Текст книги "Избранное. Из гулаговского архива"
Автор книги: Анна Баркова
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Вышел Иван из вагона
С убогой своей сумой.
Народ расходился с перрона
К знакомым, к себе домой.
Иван стоял в раздумье,
Затылок печально чесал.
Здесь, в этом вокзальном шуме,
Никто Ивана не ждал.
Он, сгорбившись, двинулся в путь
С убогой своей сумой,
И било в лицо и в грудь
Ночною ветреной тьмой.
На улицах было тихо,
И ставни закрыли дома,
Как будто бы ждали лиха,
Как будто бы шла чума.
Он шел походкой неспорой,
Не чуя усталых ног.
Не узнал его русский город,
Не узнал и узнать не мог.
Он шел по оврагам, по горкам,
Не чуя натруженных ног,
Он шел, блаженный и горький,
Иванушка-дурачок.
Из сказок герой любимый,
Царевич, рожденный в избе,
Идет он, судьбой гонимый,
Идет навстречу судьбе.
1955
«Я не в русской рубашке Иван-дурак…»
Я не в русской рубашке Иван-дурак,
А надел я лакейский потрепанный фрак.
Выдает меня толстый широкий нос,
Да мужицкая скобка седых волос,
Да усмешка печальнее, чем была,
Да песня, что хрипло в даль плыла.
Да сердце стучит в засаленный фрак,
Потому что забыть не может никак.
28 мая 1955
«Шел Иванушка, приплясывал…»
Шел Иванушка, приплясывал,
Кушачишко распоясывал.
Ой, жги! Ой, жги, говори!
Ты себя тоской-печалью не мори!
Страхи все свои отбрасывай,
Мы увидим солнце красное.
Мы такие ли увидим чудеса,
Долу склонятся дремучие леса,
Реки бросятся неведомо куда,
Покачнутся в удивленье города.
Ты не бойся, дорогая, не дрожи,
А меня покрепче за руку держи.
8 октября 1955
Первая и вторая. Поэма о двух арестантках
(Отрывки)
«Где ели мелкие качались…»
Где ели мелкие качались
В равнинах плоских у болот,
Они случайно повстречались
В какой-то день, в какой-то год.
Венцом терновым окружало
Железо смирную тюрьму,
Там чувствовать друг к другу жалость
Не полагалось никому.
В бараках арестантки спали,
Ругались, пудрились, клялись,
Что лучшее они видали
И с ним навеки разошлись.
Работали. И в шахте длинной
Их «сквозь трамвай» вела орда
Мужская, с похотью звериной,
Неутоляемой года.
Точил их сифилис упорный,
Ведя безумье за собой,
И песни о судьбине черной
Они тянули с хрипотой.
Порой за ситцевое платье
Свой – арестант – их получал.
В канаве грязной их объятье
Конвой нередко настигал.
Порой за легкую работу,
За рабье счастье без заботы
Их сам начальник покупал.
«Все очень жутко и обычно…»
Все очень жутко и обычно:
Подъем, работа и отбой.
Две женщины, во всем различны
И с очень разною судьбой
Здесь встретились. Как очень многих
Они встречали на пути,
Ни радости и ни тревоги,
А просто «здравствуй» и «прости».
Одна объездила Европу —
Париж, Италия, Берлин.
А впрочем, русскому холопу
Из всех путей всегда один,
Один останется в итоге —
К тюрьме приводят все дороги.
Чрезмерно тянет нас к отчизне,
К скрипению родных ворот.
И вот глотают наши жизни
Пространства ледяных болот.
Она любила свет и счастье
И чуждой жизни пестроту,
Любви – не нашей – сладострастье,
А в слишком редкостном цвету.
Мы любим тяжко и угрюмо,
Не радостно и не легко,
С философическою думой,
С философической тоской.
А если пламя, так пожаром
Уничтожает все дотла.
С любовным нашим русским жаром
Нам нет уюта и тепла.
Она могла быть верной, нежной,
Могла и охлажденье скрыть,
Подчас могла рукой небрежной
С улыбкой насмерть поразить.
Толпы не выносила серой,
Предпочитала жить в тиши.
Не веря, требовала веры
Во что-то у чужой души.
Итак, вот эта парижанка
Пусть будет первая у нас!
Ну, а вторая арестантка
Второй и в наш войдет рассказ.
«Вторая? Та совсем другая…»
Вторая? Та совсем другая,
По с первой схожа кое в чем:
Бессмертной пошлости пугаясь,
Она душила, содрогаясь,
Жизнь, в ней кипевшую ключом.
В ней недоверчивость, усталость
И подозрительности бред.
Она и верить перестала,
Как только родилась на свет.
Дерзания в уме и чувстве,
А в действиях консерватизм.
И пафос был в ее искусстве,
Ирония и злой цинизм.
Да, с яркой розовою краской
Она знакома не была.
У ней насмешливая маска
К лицу навеки приросла.
Сорвите эту маску, сразу
Она бы кровью истекла.
Боялся этот пылкий разум
Любви, как рабства и как зла.
И все ж к любви стремился тайно,
И властвовать в любви хотел,
И гибель чувствовал в случайном,
В похмельном сочетание тел.
Не только с гордым, очень острым,
Порой блистательным умом —
Был ее дух и с очень пестрой
Российской глупостью знаком.
Простосердечная, святая,
Чистейшая, родная дурь,
Перед тобой и камень тает,
Ты разгоняешь хворь и хмурь.
С умом и глупостью безмерной
Вторая весь свой век жила.
От сумасшествия, наверно,
Ее лишь глупость и спасла.
Вином и солнцем Ренессанса
Ее душа была пьяна.
Она была в Вольтера, в Франса
Умом до смерти влюблена.
Быть может, ум ее ошибся,
В разладе находился с ней.
Бальзак и пуританин Ибсен,
Наверно, были ей родней.
– Что значит жить? В борьбе с судьбою,
С страстями темными сгорать,—
Она наедине с собою
Не уставала повторять.
Но кредо северного скальда
Не претворила в жизнь она,
На участь смутную Уайльда
Она была обречена.
И только русский смех безбрежный
И гейневский разящий смех
Спасали дух ее мятежный
Из омутов постыдных всех.
Но это все – литература,
Где жизни надменная суть.
Не шахматной игры фигуры
Людской определяют путь.
Итак, она фабричной гарью
С младенческих дышала дней,
Жила в пыли, в тоске, в угаре
Среди ивановских ткачей.
Родимый город въелся в душу,
Напоминал ей о себе
Всю жизнь – припадками удушья,
Тупой покорностью судьбе.
Там с криком «Прочь капиталистов!»
Хлестали водку, били жен,
Потом, смирясь, в рубашке чистой
Шли к фабриканту на поклон.
«Вставай, проклятьем заклейменный!» —
Религиозно пели там.
Потом с экстазом за иконой
Шли и вопили: – Смерть жидам!
Романтики бесплодным взлетом
Звучал призывный этот крик:
Евреев было ровным счетом
Пяток врачей и часовщик.
А впрочем, в боевых отрядах
Рабочей массы был народ,
Который находил отраду,
Читая «Правду» и «Вперед».
Читали Маркса, и Ренана,
И Конан Дойля, и Дюма.
Любили чтенье страстно, рьяно,
Самозабвенно, без ума.
Митинговали на маевках:
Царя так сладко было клясть.
Но разгоняла очень ловко
Бедняг в лесу казачья часть.
И Талка с ужасом смотрела,
Каков околыш картузов:
Малиновый – так будешь целый,
А желтый – к смерти будь готов.
С исхлестанной спиной по лужам
Они плелись домой, шепча:
– Да, желтые гораздо хуже,
Да, астраханцы бьют сплеча…
«Вот этот бесполезный ропот…»
Вот этот бесполезный ропот
И русской жизни дикий бред
Душою бросили в Европу
Вторую нашу в десять лет.
Кого в семь лет она читала?
Пленяли По и Теккерей,
А в десять сразу взрослой стала,
И детства не было у ней.
Тургенев, Лермонтов и Гоголь
Спасли в ней русское нутро,
Зато привили ей тревогу
И в руки сунули перо.
… … … … … … … … … … … …
Авторитетом, тайной, чудом
Земная власть всегда сильна.
И жалким ослепленным людом
Жестоко правит Сатана.
… … … … … … … … … … … …
И в этом средоточье власти,
Навеки веру потеряв
В свободу, в истину и в счастье,
В незыблемость обычных прав,
Узнала, что двуликий Янус
Ученья все, добро и зло.
Незаживающую рану
Ей это знанье нанесло.
И даже в Марксовых канонах,
Прославивших рабочий класс,
Одно лицо – для посвященных,
Другое – для наивных масс.
Что для рабов – одна мораль,
А для правителей – иная,
Что лишь идеалист и враль
Таких вещей не понимает.
Что эта истина одна
Из всех угасших древних истин
Жива, могуча и властна,
Полна святого бескорыстья.
Она жива, она царит,
Но в тайне, в тишине сокрыта,
У ней смиренный робкий вид,
Она прикинулась убитой.
В кремлевскую ночную тьму
Вступил, смеясь довольным смехом,
Безумец Ницше, и ему
Кремль отвечает мрачным эхом.
Когда пророк великой секты,
Недвижный и немой, угас,
На смену появился некто,
И некто целый мир потряс.
Умерший мудрый был учитель
И государства устроитель,
Оппортунист и дипломат,
Умевший отходить назад.
Все планы подчинил он жизни
И практике политидей,
Марксизм крестил он в бакунизме,
Как большевистский иерей.
Вторая услыхала фразу
В стенах притихшего К<ремля>.
Она ей осветила сразу
Весь трюм ужасный корабля,
Обманный пафос революций
И обреченный бунт рабов,
Что ждут, надеются и рвутся
К господству из своих оков.
Вот за кровавые утраты
Достигнутая нами цель:
– Да, он великий был диктатор,
Таким, пожалуй, был Кромвель.
«Вторую поразили резко…»
Вторую поразили резко
Совсем не самые слова,
А тон уверенности резкой,
Обыденный, как дважды два.
Как будто нечего и спорить,
Кто спорит из-за аксиом?
И после этой фразы вскоре
Заговорили о другом
Два друга. Кто же эти двое?
Какой отмечены судьбой?
Один? Без выбора возьмите
Вы томик чеховский любой.
Провинциальный скромный житель,
Мечтатель бледно-голубой.
Чего он ждет? «Небес в алмазах
И счастья через триста лет».
Ну, а пока строчит приказы,
Копирует наш дикий бред.
Бюрократический, петровский,
Змеино-скользкий и пустой,
Живучий, питерский, московский,
Губернский, русский, роковой.
Итак, из двух друзей один
Похож на чеховских героев.
В пальто, в галошах господин,
Фигурой – ни высок, ни строен,
Окладиста и аккуратна
Седеющая борода,
И мешковат костюм опрятный.
Смущенность некая всегда.
Лицо спокойное румяно,
И вообще он очень тих.
Он тих и в русских спорах пьяных,
Среди своих, среди чужих,
И тихо о «начальстве новом»
Он, как щедринский персонаж,
Бросает вскользь одно-два слова.
Но кто же незнакомец наш?
Кто он? Учитель из уезда,
Старорежимный мелкий чин?
– Он с неба не хватает звезды, —
Все изрекли бы, как один.
И проврались бы не чуть-чуть,
А очень грубо, очень шибко,
Обычных заключений путь
Здесь оказался бы ошибкой.
Он – видный – здесь и за границей.
Изгой марксистский, еретик,
Изгрызший мысли и страницы
Десятка тысяч разных книг.
Он и мыслитель, и бесцветный —
Но социальный – романист.
И честолюбец кабинетный,
И полумистик-атеист,
И врач, и экспериментатор,
И в нем был деспот тайный скрыт,
И он бы тоже был диктатор,
Обманчив этот робкий вид.
Второй – нарком и дилетант,
Искусств любитель беззаветный
(Pardon за каламбур: приметный
Щеголеватый алый бант
На рясе партии суровой),
Надевший тяжкие оковы
Морали и ограничений
Эмоций, жизни, красоты.
Во имя <пробел> ученья
Они изъяли все цветы
И сказки все из обихода:
Все это вредно для народа,
А впрочем, извините нас,
Вернее, для рабочих масс.
«Народ» – в то время это слово
Звучало очень нездорово,
Порой слащаво-либерально
И отвлеченно-нереально,
То черносотенно и гнусно,
Короче говоря, невкусно.
Все вспоминали, мрачно ежась,
Жандармские усы и рожи,
В гороховых пальто шпиков,
Орущих пьяных мясников,
С портретом царским в градах, селах
Ходивших истреблять крамолу.
«Народ», «патриотизм» и «Русь»
В то время нагоняли грусть.
Опасна этих слов природа:
«Союзом русского народа»
От них несло свежо и резко
И выстрелов коротких треском,
Нагайкой, петлей и тюрьмой,
Египетской российской тьмой.
А через тридцать лет… Ну, что ж,
Вновь повторились те же рожи
Жандармских унтеров, шпиков.
Закон истории таков.
И на бесклассовой заре
Вновь появились в словаре:
«Патриотизм», «народ», «святая
Столица родины – Москва» —
Давно знакомые слова,
Давно лежавшие в могиле.
Они лежали, но не гнили.
Они восстали из гробов.
Закон истории таков:
Ничто не умирает, но
Умершим притвориться может,
И повторяется одно
Всегда, всегда одно и то же.
23 июля – 11 августа 1954
Проза
Как делается луна
Луна делается в Гамбурге, и прескверно делается.
Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак:
никакого понятия не имеет о луне.
Он положил смоляной канат и часть деревянного
масла, и оттого по всей земле вонь страшная,
так что нужно затыкать нос.
Гоголь. Записки сумасшедшего
I. Бессвязно о себе и кое о чем
Мания преследования – ужасная вещь, но еще ужаснее страдать манией преследования и быть вынужденным скрывать ее от окружающих.
В последний год это было моим главным занятием. Как политическая преступница, «враг народа», в 1947 году я была арестована и осуждена на 10 лет. Через 8 с лишним лет меня освободили как инвалида, а вскоре я узнала, что срок наказания сократили мне до 5 лет и я амнистирована.
Вернулась я в Москву и… оказалась без права на жительство. Прописка амнистированных в связи с волной недоброкачественных событий (был 1956 г.) крайне осложнилась, свеженький, слабенький либерализм быстро выветрился. Я осталась в нетях. Из арестантки я превратилась в проблематического человека. Я не состою в списках ни живых, ни мертвых. И все-таки я существую, ночую у знакомых, малознакомых и совсем незнакомых людей.
Я прислушиваюсь к каждому шороху в передней; каждый мужской бас, грохочущий в квартире, кажется мне басом участкового; каждый шепот – шепотом справляющегося обо мне шпика. Каждый косой или слишком пристальный взгляд соседей вгоняет меня в скрытую внутреннюю панику: узнали? донесли? донесут?
При всем этом я должна сохранять (и сохраняю) равнодушно скучающий, спокойный вид, чтобы не вогнать людей, приютивших меня, в пущую панику, в шкурный страх: вот, мол, связались, как бы чего не вышло… потянут, оштрафуют.
Поэтому среди острейших приступов мании преследования я беспечно смеюсь и рассказываю анекдоты. Таков будничный героизм наших дней. А кто я? Писательница, наказанная, как мне объяснили в высших судебных органах, за то, что я хотела «писать по-своему». Когда-то, в годы ранней юности, я верила, что «мир спасет красота» (ясное дело, проникнутая неким высшим философским смыслом). Сорок лет истории, всеми плетями и скорпионами исполосовавшие мою шкуру, несколько изменили мое мировоззрение. Да, я писала по-своему, урывками, в душных бараках, набитых галдящим, потным, замученным арестантским мясом. Я писала по-своему, но мало красоты было в моих социально-психологических памфлетах. Кое-кому я читала их. Многие слушали меня с немым ужасом и с немым восторгом. Другие испуганно спрашивали: «Зачем так писать? Где же тут положительное? Куда вы зовете? Где идеал? На молодежь, например, это повлияет очень дурно».
Пусть ваша молодежь, столь оберегаемая от опасных влияний, читает Антонину Коптяеву, Вербицкую нашего времени. А я болезнь называю болезнью, а не здоровьем, рецептов не прописываю, только ставлю диагноз. И за это скажите спасибо. Лечит природа, а не снадобья. Все снадобья, т. е. все великие учения и догмы, крайне ядовиты. Люди, занимающиеся литературной и всякой иной халтурой, соболезнующе-снисходительно советуют мне:
– Займитесь каким-нибудь созидательным трудом. Есть же виды труда, где можно обойтись без подхалимства, где можно не подделываться, не лгать.
– Какие, например?
– Ну… быть педагогом, обучать детей. Если я преподаю историю, то…
– То вы придаете историческим фактам освещение, предписанное вам свыше. От экономического базиса и классовой борьбы в древней Германии вы никуда не уйдете… По правде говоря, по современным учебникам истории я не могу отличить древнюю Элладу от Италии эпохи Ренессанса, Францию XVIII века – от эпохи Каролингов, эпоху Ивана Грозного – от нашей эры.
Споры с халтуристами-советчиками напоминали мне недавнее прошлое: лагерь, где по ночам нас запирали в вонючих бараках, где на спины нам пришивали номера и где собирались всех нас перестрелять, а может быть, перетравить, как мышей. Даже в такой обстановке одна бывшая партийная дама прочирикала однажды в разговоре со мной:
– Не одна политика на свете… Есть искусство, дружба, любовь.
– Любовь? А вы забываете, что вашего любовника в одну прекрасную ночь могут вырвать из ваших объятий и придется вам с трепетом в заячьем сердце отречься от него… И искусство, и дружба, и любовь должны быть партийны.
В ответ партийная дама прочирикала спасительную, крепко затверженную формулу:
– Ну, что же? Много жертв, много ошибок, но коммунизм строится.
– Где вы это видите? – осведомилась я.
– Ну как же… Уже видны зримые черты коммунистического общества. Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых, то есть уверенность в невидимом, как бы в видимом, и в желаемом и в ожидаемом, как бы в настоящем.
Это гениальное определение из Катехизиса Митрополита Филарета – самый подходящий эпиграф к нашей эпохе.
Помню, многие рыдали около репродуктора в лагере, услышав скорбную весть в марте 1953 года. Рыдания были прерваны надзирателем, неофициально, в кругу заключенных, именуемым «кобыльей головой»:
– Ну-ну! Расходитесь по баракам. Ишь, слезы распустили. Кто вам поверит?
Крамольники исподтишка ухмылялись:
– Рыдают, что поздно скорбную весть услыхали… Годиков бы 20 назад услышать.
Но буду объективна. Некоторые рыдали, если не совсем искренно, то полуискренно, во всяком случае. В любых самых страшных условиях человеку можно внушить что угодно, особенно если он, поддаваясь внушению, чувствует, что это лучший способ спасти свою шкуру.
Чем же я все-таки живу на воле? Частной благотворительностью. Помощью обычных советских служак, без энтузиазма, а ради куска хлеба сидящих в канцеляриях, библиотеках, работающих на заводах, и даже, увы, помощью вот этих самых халтуристов, которые оккупировали под знаменем марксизма-ленинизма все так называемые идеологические области в нашем государстве. Так жить нельзя, это цинизм – не отрицаю. Кажется, единственный случай, когда я не отрицаю, а утверждаю. Так что же мне делать?
– Обратитесь к Основину. Вы работали вместе, чуть ли не друзьями были. Наверняка он поможет вам… в той или иной форме.
Долго не хотелось мне следовать этому совету моих доброжелателей. Основин, участник гражданской и второй отечественной войны, несколько лет в начале революции работал вместе со мной в редакции одной крупной областной газеты. Потом он стал ведущим очеркистом, из тех, какие сериями изготовлялись в тридцатые и сороковые годы, лауреатом Сталинской премии, неоднократным орденоносцем и за литературную деятельность, и за, военные подвиги. В 1941 году он пошел добровольцем на фронт и года через два выбыл из строя. Он работал в штабе редактором какой-то армейской газеты, и в помещение штаба угодила фугаска чуть ли не в полтонны. Живым-то он остался, но слепота, паралич ног, искалеченная рука вывели его из общества зрячих и ходячих.
Основин лежал много лет, диктовал свои мемуары, пользовался специальным уходом и особой заботой правительства. Развлекался он, как говорили досужие люди и завистники, перебирая свои ордена, хранившиеся в красивом лакированном ящике, подаренном ему каким-то китайским генералом. Уверяли, что блаженная улыбка не угасала на устах калеки при этом утешительном занятии. Он был слеп, парализован и счастлив.
Я ощущала острое любопытство к этому счастью. Мне хотелось навестить своего бывшего коллегу и приятеля. С другой стороны, какое-то смутное чувство недоброжелательного недоверия и некоторого отвращения не к физической, а к духовной слепоте этого так много пережившего и перестрадавшего человека удерживало меня от визита. Но любопытство и личная заинтересованность (что греха таить, надо же мне было куда-то приткнуться), наконец победили.
II. Патриот-полутруп
Основин жил, то есть лежал, в прекрасной отдельной квартире (одна из премий за слепоту и паралич). Такими же премиями являлись пожилая, очень аккуратная и степенная домоправительница и три сиделки, дежурившие по очереди.
Домоправительница и дежурная сиделка очень долго допрашивали меня у входной двери, так долго, что я наяву почуяла запах бдительности особого рода, не врачебной, а государственной.
– Старая знакомая? А кто вы? Откуда?
– Когда вы познакомились с Петром Афанасьевичем?
– А зачем вам его видеть? Он болен… безнадежно болен. Вы знаете?
– А не взволнуется он, когда вас увидит?
– Ничего – такого ему не рассказывайте.
Сыпавшиеся с двух сторон вопросы ошеломили меня.
И только на последнюю, – очень странную – фразу я возразила:
– Чего ничего «такого»?
– Ну, мало ли сейчас всяких слухов и болтовни. Многие бездельники языки пораспустили.
– А разве у нас в стране есть бездельники? – наивно поинтересовалась я.
– Ну, это так говорится, конечно.
Все-таки обо мне доложили хозяину, и меня повели к нему через три-четыре комнаты и коридор. Описывать квартиры я не люблю. Ну обстановка: столы, стулья, кресла, даже картины прославленных советских художников, то есть невыразимо скучные, серые, но тем не менее очень красные.
Хозяин лежал на постели, покрытый плюшевым одеялом, красным с серыми полосами по краям.
– Ты! Здорово! А ведь я за несколько комнат узнал тебя по голосу. Вот слух стал! Компенсация за слепоту!
Но его-то голос я бы никогда не узнала. Говорил он так, как говорят люди, вошедшие в комнату с очень крепкого мороза, одеревеневшими губами, еле-еле расщепляя их. Паралич коснулся и лицевых мышц. «Значит, не только ноги, а вообще», – подумала я с острой жалостью.
Я села около кровати. Больной попросил всех удалиться.
– Старые приятели. О прошлом вспомним. Вместе работали в печати в первые годы революции.
Сиделка заулыбалась мне очень любезно, с заученной ласковостью поправила на больном одеяло и с выражением той же заученной заботы и приветливости удалилась.
Между прочим, у входных дверей в разговоре со мной на лице сиделки было совершенно иное выражение. В настороженных, холодных бледно-голубых глазах остро поблескивала подозрительность, голос звучал сухо. И интонации следователя при допросе обвиняемого по 58-й статье. А может быть, это был приступ моей обычной мании преследования. Как я сказала, в спальне хозяина сиделка совершенно преобразилась. Ядовитое недоверие глаз мгновенно перетопилось в сладчайший мед преданной заботливости и ласковости, видимо, предписанных партией и врачами. Голос зазвучал рассчитанной на больного специальной жизнерадостностью:
– Вот он у нас какой! Молодец! Работает день и ночь. Всем бы здоровым так работать… Диктует, беспрерывно диктует!
Из-за маленького столика со вздохом облегчения поднялась средних лет женщина, известная московская стенографистка. Она слегка поклонилась хозяину и мне и ушла.
А я в этот момент все-таки, против своей привычки, оглянула комнату. Мне почудился во всех вещах оттенок некой официальной торжественности, все казалось не просто приобретенным для житейских удобств и комфорта, а преподнесенным за особые заслуги в особых случаях. На всем чувствовалась печать, извините за нелепое выражение, какой-то партийной премиальности.
– Ну, как дела? – с усилием пропуская слова сквозь зубы и губы, спросил меня хозяин, чуть-чуть повернув ко мне не голову, а, вернее, ухо.
– Пострадала, как я слышал? Реабилитирована?
– Амнистирована.
– А-а! Значит, что-то все-таки было. Кто совсем чист, того реабилитируют.
– Да, посмертно или после очень долгих мытарств и хлопот.
– И ты хлопочи. А как же иначе? Будь советский человек даже в положении ошельмованного, должен оставаться самим собой, должен бороться, если он уверен в своей правоте.
– Борюсь! – лаконично перебила я, подумав: «Интересно, это он из литературы взял или, наоборот, литература у таких, как он, берет, или взаимное оплодотворение?».
Я перевела разговор на другое. Мне хотелось нащупать и прощупать человека.
– Обстановочка у тебя… ого!
Очевидно, та самая блаженная улыбка, о которой рассказывали завистники, появилась на известково-белом, окостеневшем лице паралитика, не сама появилась, а будто кто-то ее отпечатал.
– Да, это все мне преподнесено… Спасибо партии и правительству, не забывают меня. Обстановка, секретарь-стенографистка, три сиделки, домработница-экономка – все от партии, все от советской власти.
Я подсказала, зорко вглядываясь в слепые блестящие глаза хозяина:
– Жертвы и честный труд не пропадают.
– О, конечно! Только я ведь не ради этого действовал. Я счастлив, что жертвы мои не напрасны, что наша родина победоносно строит коммунизм. Я лежу и думаю обо всем этом, вспоминаю этапы борьбы: гражданскую войну, эпоху реконструкции, напряженные годы первых пятилеток, вторую отечественную… и диктую. Газеты и вообще периодическую печать мне вслух читают. Радио слушаю… Друзья приходят.
– Кажется, у тебя много и других даров правительства, более торжественных и ценных? – спросила я.
Блаженная улыбка впечаталась глубже на лице паралитика. Он негромко крикнул:
– Товарищ Вернякова!
Быстро и неслышно вошла сиделка. Наверно, она была за дверью.
– Поднимите меня и подайте ящик.
Сиделка приподняла подушку вместе с туловищем больного и подала действительно роскошный лакированный китайский ящик.
– Откройте!
Больной с усилием погрузил искалеченные пальцы левой, немного действующей руки в эмалево-пеструю, шуршащую и звенящую массу.
– Вот видишь? Ты права. Это самые ценные дары. Это моя овеществленная энергия… Это… Это – прямо скажу – священные предметы, они символы нашей советской жизни, борьбы, строительства…
– Как распятие и иконы для христианина, – снова подсказала я.
– Да хотя бы и так. Только это символы не мистические, не небесные, это символы земные, символы победившей религии труда.
– Ого! Вон ты куда! – воскликнула я про себя.
Слепой ощупывал ордена плохо повинующимися пальцами. Блаженная улыбка не сходила с его лица. А меня, крамольницу и преступницу, охватил страх… Не благоговейный страх, о нет!
– И вот так ты и лежишь, диктуешь, ордена щупаешь, вспоминаешь этапы борьбы и гордишься достигнутым?
Тень неудовольствия омрачила блаженную улыбку:
– Ордена щупаю?
– Что? Кощунственно? Я, знаешь ли, неверующая: ни боговой, ни трудовой религии не признаю.
Больной презрительно с тем же усилием процедил:
– Никаких верований? Ничего святого? Нет! Я за свою веру, видишь, чем пожертвовал? Я – полутруп. И я свою веру никому не отдам. Не позволю, чтобы надругались над ней.
– Ну, а я за свое безбожие чуть ли не двадцатью пятью годами самой настоящей каторги заплатила, и я с удовольствием поделюсь этим безбожием с кем угодно. Я добрее тебя.
Помимо воли, в ответе моем послышалась едкая насмешка и злоба.
– Вот видишь: ты вся дышишь враждой… И хочешь, чтобы тебя реабилитировали. Как ты настроена?
– За настроение и дыхание не карает никто и нигде.
А пропагандой я не занималась. К сожалению, я человек без политических поступков.
– К сожалению? Ну ты озлоблена, устала; тебя захватило в общем потоке, когда трудно было разобрать, кто прав, кто виноват. Но пойми, что, несмотря на твою правоту, родина правее тебя. Пусть ты и несправедливо наказана… великая историческая цель оправдывает все. Значение нашей родины, как плацдарма…
– Причем тут родина? Родина была ошельмована вместе с нами, ошельмована, загнана, затоптана в грязь. И что такое родина? Что такое народ? Это я, ты, это Иван, Петр, арестант, вождь, рабочий, мужик… Вы вновь превратили родину и народ в какое-то отвлеченное понятие, в Иегову, требующего жертв.
Основин встревоженно, с величайшим трудом повернул к двери незрячие глаза и ухо. Я спохватилась: вот чертов темперамент. Вероятно, бдящие здесь сиделки и домоправительница аккуратно и преданно сотрудничают в известных органах.
Громким хныкающим голосом я заметила:
– Конечно, ты прав, а я грешница и разбойница, хоть я ничего и не совершила, но им виднее. Одна честная невинная советская женщина у нас… там… постоянно с достоинством повторяла: «Нас осудили, значит, так и надо. Не нам в этом разбираться… Не нашего ума дело».
Больной улыбнулся не обычной своей блаженной, а простой человеческой улыбкой.
– Вот ты опять язвишь. А к чему это приведет? Тебе нужно жить нормально, работать… нужна квартира. Неустроена?
– Нет, – буркнула я.
– В этом все дело. Невольно свои личные неудачи мы возводим в степень мировых катастроф.
– Такие личные неудачи выпали на долю десятков миллионов людей.
Больной поморщился и снова настороженно повернул ухо к двери, несколько секунд молчал, как будто прислушиваясь, потом спокойно продолжал:
– Да, были ошибки… Культ личности.
– И только?
Живая и отнюдь не блаженная судорога пробежала по окостеневшему известковому лицу.
– Может быть, и не только. Пусть ты и не преувеличиваешь, пусть пострадали десятки миллионов… пострадали несправедливо, безвинно. Советская власть все-таки существует. Она не свергнута, значит, она крепка, значит, в основе она права, несмотря даже на такие ошибки.
– В масштабах десятков миллионов людей? – с интересом спросила я.
– Да, даже в таких масштабах, – услышала я жестяные слова, произнесенные жестяным голосом калеки.
– Точка зрения хотя и не новая, но интересная. В официальной версии она как будто не принята.
– Ладно, поговорим о другом, – вдруг услышала я не жестяной, а человеческий голос. – Помнишь первые годы? Гражданскую войну? Я пришел с фронта. Вы все голодные, раздетые, работали в редакциях. Грязь, вши, интервенты… А какое настроение!
– Да, у нас только и радужных воспоминаний, что первые годы, вши, тиф, интервенция и апокалиптические чаяния мировой социальной революции. В те годы один будущий оппозиционер утверждал, что через три-четыре года человеческая психология неузнаваемо переродится… Наступит новое небо и новая земля… А в тридцатых годах этот пророк помешался и под каждым стулом в своей комнате искал агентов НКВД.
Дверь приоткрылась. Сиделка с заученно приветливым лицом заглянула в комнату и якобы озабоченно спросила:
– Не много ли вы разговариваете? Вредно.
Больной нахмурился и раздраженно возразил:
– С другими больше приходится разговаривать, – и, насильственно сменив голос, закончил:
– Ничего не вредно. Я все сам знаю, ступайте.
Сиделка бесшумно вышла, а больной снова настроил ухо по направлению к двери. Через несколько секунд мы услышали, как она говорила, видимо, в телефонную трубку приглушенным голосом:
– Да, приезжайте. Посмотрите сами.
Затем воровато осторожный звук – положена телефонная трубка. Неприятно защемило под ложечкой. Влипла, что ли? В самом безопасном месте… у героя, лауреата Сталинской премии… Интересно…
Хозяин, словно прочитав мои мысли, тихо заметил:
– Ничего. Это мой друг приедет, познакомишься. Человек очень крупный. Он сможет пристроить тебя… И в отношении реабилитации может много сделать… Но будь ты благоразумна, – он поправился, – будь ты здравым советским человеком, честным гражданином. Ей богу, это нетрудно. Тут тоже очень интересная работа. Только не чурайся… Очень важная и ценная работа секретного порядка. Ты умна, довольно наблюдательна.
– Это что же, осведомителем, что ли, куда-нибудь? – стараясь оставаться спокойной, спросила я. Беспощадное, ледяное любопытство овладело мной.
– Брось ты эти жалкие фразы, осведомителем… Честным советским работником, желающим если не искупить свою вину, допустим, что вины не было, то хотя бы желающим доказать на деле свою полную преданность родине и народу.
Опять родина и народ! Как и из какого материала изготовлена психика этих людей? Вот полутруп, пожертвовавший всем и получивший в воздаяние ящик эмалированных и золоченых игрушек, квартиру, всесторонне наблюдающий за ним медперсонал. Этот полутруп санкционирует, как власть имущий, бессмысленное, гнуснейшее, ошибочное принесение в жертву чему-то миллионов людей. И он же, мой старый друг, знающий, откуда я и кто, предлагает мне патриотическую должность мерзавца. Он считает это если не искуплением, то священной готовностью выкупаться в грязи во имя родины и народа. А может быть, это провокация, ловушка? Нужно держать ухо востро.