Текст книги "Избранное. Из гулаговского архива"
Автор книги: Анна Баркова
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
* * *
Две первые и самые страшные буквы алфавита А и Б. Следует их аннулировать.
1/II.
Еврей <нрзб.> барышничает билетами в театр и, видимо, всякими другими вещами. Разговор по телеф<ону>:
– Ну, ты понимаешь, мне это нужно. Нужно устроить девушку. Она мне оказала услугу… Так ты узнай, кто там руководит… Ну, почему ты, Ефим, так пассивен? Я же прошу, значит, мне нужно… Там была раньше такая девушка Борисова… Ну, теперь она женщина средних лет, но тогда она была для меня девушкой.
После телеф<онного> разговора беседа с хозяйкой:
– Ну, должен же я помочь… Мне оказали услугу… Да! А как же иначе? Одна девушка просила достать кофточку, я достал.
Он же – лектор, педагог, журналист. Читает лекцию «Моральный облик сов<етского> молодого человека».
Сельский учитель. Очевидно, во время войны счел более удобным удрать в деревню. Жирный, большеголовый. Лицо широкое, масляное, глупое. Классич<еский> еврей из анекдотов… Кофточка, услуга, «моральный облик». Разве все это не достойное зрелище для богов?
И все это на фоне соц<иалистического> стр<оительст>ва и АБ.
И я со своей жалкой канителью по поводу <нрзб.> реабилитации, ночевок, прописок… Более героично, последовательно и даже умно было бы лечь под любой забор и ожидать кончины.
* * *
О том же лекторе-педагоге. Первый раз явился, бодрым и смелым шагом своего человека впереди меня вошел в комнату. Я, как полагается «русскому Ивану» (ненавижу это выраженьице, но в данном случае было оно к месту), разинув рот и недоумевая, нерешительно вошла за ним. Он немедл<енно> спросил тоном следоват<еля>:
– А вы кто? А? Вы здесь живете? А! Бываете? Ну, так я здесь почти как член семьи… А как себя чувствует Ита <нрзб.>?
Мне нужно было уходить, и член семьи предупред<ительно> воскликнул:
– Пожалуйста, пожалуйста… Я останусь поговорить по телефону. Все будет в порядке.
А потом таинств<енным>, возмущенным шепотом говорил хоз<яйке>:
– Ну, вы себе подумайте. Не зная человека, оставить его одного в квартире!.. Как это можно! Забавно.
Я сочла его только нахалом, а ему, видимо, хотелось, чтобы его сочли сволочью и жуликом.
* * *
Говорят, что знатные мастера спорта и чемпионы мира располагают словарем в количестве трех-пяти слов: «Железно», «Здорово», «Мирово».
* * *
– А что вам нужно? Моральный облик сов<етского> ребенка? Ну, почему нет. Конечно, у меня запланирован «Мор<альный> облик заокеанского хищника», но это ерунда, в план всегда можно внести поправку. И мне даже приятнее… моральный облик сов<етского> реб<енка>, чем заокеанского хищника. Договорились! Хорошо! Ну что за разговоры… Материалы? Что за разговоры! Материалы и для сов<етского> ребенка у меня найдутся… в два счета… Что другое, а оперативность я не покупаю, а продаю. Я гибок и оперативен. Я могу обыграть и сов<етского> реб<енка>, и заокеанского хищника… Пока! Пока! Да, доходчиво сделаю. Все дойдет, у меня всегда все и до всех доходит!
* * *
…Ни с того, ни с сего внезапное нервное беспокойство. Оно, пожалуй, есть от чего. Постигают крах все мои сомнительные убогие начинания… Куда деваться? Что делать? А крах по нынешним временам более возможен, чем не крах.
* * *
В том-то и дело, что может быть. То-то и ужасно, что может быть. Только людей нет, владеющих искусством обольщения духовного и физического.
* * *
Сверхослепительный зеленый свет, опасный для зрения даже на расстоянии нескольких километров. Температура в центре ослепительного шара гораздо выше, чем на Солнце. Продолжительное отравление радиоактивностью воды, воздуха, растительности на большом расстоянии… И от этого рекомендуют спасаться… белыми одеждами и марлевой маской, пропитанной содовым раствором, как будто. Легко и просто. О чем же беспокоиться? О, идиоты!
* * *
«При государственной собственности (социалист<ической>) появляется эксплуатация рабочих, как при капитализме» (Лукач или Локач, югослав).
* * *
Какое крушение! Небывалое еще в истории человечества крушение.
2/II.
Голова болит. Кошками воняет. Еврей (телеф<он>):
– Что это вы играетесь в бирюльки? Что за отношение к госуд<арственным> деньгам? Я сдам расписки в юрид<ическую> консультацию, и вы получите неприятность… Что за безответст<венность>? А где другая? Вы к ней не ходите домой?.. Так вот, узнайте, у кого были билеты и соберите деньги.
* * *
Кардель дает правильный анализ событий, но панацея от бедствий – югославский соц<иализ>м – производит комичное впечатление. Всяк кулик свое болото хвалит.
Наши спорят. От Мф святого евангелия чтение. Одно совершенно очевидно. Формула «Мы ничего не можем потерять, кроме цепей, а приобрести можем весь мир» – превратилась (переродилась) в формулу «Мы ничего не можем потерять, кроме цепей, а приобрести можем новые цепи, более тяжелые и крепкие».
* * *
Или соц<иализ>м вообще построить нельзя, или он нечто совершенно противоположное тому, о чем мечталось усталым, замученным, бесправным людям. «2 часа физич<еской> работы. Остальное время наукам, искусствам и жизненным наслаждениям. Расцвет личности. Полное отмирание государства и отсутствие всяческого принуждения». Вздор! До того момента, пока отомрет государство, все превратятся в такие четвероногие бессловесности, что ни в каком расцвете личности, ни в каких искусствах и наслаждениях никакой нужды не будет, что и намеревалась доказать мировая история.
4/II—57 г.
Какая гениальная, потрясающая, глубоко человеческая исповедь «С того берега». Недаром и Достоевский, и Толстой так ценили Герцена. И Розанов со своей густообывательской, бытолюбивой, чревной критикой Герцена не прав. Розанов – великий мастер великой науки: как просидеть на крылечке всю жизнь, поплевывая на всяческие соц<иальные> проблемы. Но… с 1917 и до 1919 г. и Розанов не смог и не сумел сидеть и поплевывать. Он буквально побирался и писал «Апокалипсис нашего времени». То-то вот и есть. Социальное само в нужный момент схватит за горло и проникнет своими метастазами в печенки и в селезенки. «Политика – вот современный рок».
* * *
Разговариваешь в отдельности с «простыми честными людьми» – почти каждый обнаруживает ум, довольно тонкое понимание вещей, протест против насилий и нелепостей… Почему же в управляющие точки (снизу доверху) пробираются тупицы, Пришибеевы, Угрюм-Бурчеевы, холопы? Вина в глубочайшем отвращении нашем к государству, воспитанном всей нашей историч<еской> жизнью или… вина системы?
* * *
«Без своей собств<енной> партии раб<очий>класс не может осуществить управл<ение> государством и стр<оительст>во соц<иализ>ма». Прекрасно. Допустим, что это так! Не учтен один моментик. Сама-то партия рабочая, управляющая именем рабочих и от имени рабочих, проявляет странную и печальную тенденцию отрываться от этих самых рабочих, а затем применять по отношению к ним все методы угнетения, и очень древние, и новые, сочиненные ею сообразно новой обстановке.
Возможность высказаться, критиковать и предъявлять требования и нужды у рабочих отнимают очень быстро. Возможно, что в условиях пресловутого капитал<истического> окружения критика и предъявление требований приведут к некоторому разброду и анархии. А невозможность высказывания требований приводит к жесточайшему бюрократизму, а вслед за этим вырождению соц<иалистического> государства и к деспотизму. Каков же итог?..
* * *
Местный социализм: юго-словен<ский>, китайский, польский, брахмино-буддийский, католический, атеистич<еский>.
7/II.
Свободный, мыслящий человек, сознающий гибельность и нелепость и старых, и новых верований, должен отъединиться, уйти (Герцен. «С того берега»). Совершенно верно. А куда уйти и как отъединиться? В Россию он все-таки не поехал, предпочел отъединиться на Западе.
Как отъединиться здесь, например, мне? Нет паскудного угла, некуда спрятаться от напирающей на тебя, давящей многообразной пошлости. И как бы ты ни остерегался, своей клейкой грязью она тебя замажет…
Вот этот коммерсант-еврей, педагог, журналист, <нрзб.> по театр<альным> билетам:
– Так и скажите ему, если он мне не заплатит, то я в прессе опубликую. Я ведь еще и журналист. Потом я передам дело в юрид<ическую> консультацию.
Ежевечерняя нудная спекулянтская болтовня по телефону.
Затем за чаем намеки на то, что я будто бы «на иждивении» у хозяйки-еврейки, деловитое напоминание, как я его впустила в комнату и «оставила одного».
– Я сочла вас за честного человека, а вам, видимо, хотелось, чтобы я вас сочла за жулика.
* * *
И вот веди эти похабные разговоры, объяснения, гваздайся в этом вонючем болоте. Попробуй «отъединись и уйди». Не только от верований своего времени не уйдешь, от гнуснейших пошляков некуда деваться.
Неужели все-таки есть идущая из каких-то неисследованных глубин расовая рознь, невозможность некоего главного понимания, враждебность, глухая непроницаемая ограда в чем-то самом сокровенном. Рассудочно поймешь, чувственно, сексуально сблизишься, но некоего метафизического (вынуждена прибегнуть к этому термину) понимания нет и очень долго не будет, пока вся человеческая масса на земле не сольется в одну расу.
Как бы не получилась мутная и грязная вода вместо органического слияния.
* * *
Пафос верования может, остаться в полной девственности у человека, потерявшего способность двигаться, зрение, обреченного много лет покоиться в матрацной могиле. Гейне много интересного рассказал об этом состоянии. Неужели же у других ни разу не было внезапной невольной вспышки внутреннего протеста: зачем и за что, и ради чего, собственно? Так вот лежал и елейно диктовал, и гордился? Неужели у полутрупа сохранился где-то «за порогом сознания» неистребимый инстинкт самосохранения? Лежать, не видеть, пусть тебя кормят и обмывают, пусть сохраняются удобства и комфорт (страшно), достигнутые таким безумным нечеловеческим напряжением, такой невероятной жертвой? Только бы вот хотя бы так жить, т. е. дышать и диктовать, а значит во имя сохранения всего этого нельзя позволить себе ни одного слова протеста, тени страдальческого сомнения.
А все-таки что таилось за неподвижной парализованной маской? Неужели даже внутреннего колебания, легкого дуновения не было? Если возможны такие вещи, «можно только указать и пройти мимо».
Были же столпники, но ведь они видели, слышали, обладали всеми пятью чувствами.
«Живые мощи»… Но, кажется, эта женщина все-таки видела. И парализованный Гейне видел. Глухонемая и слепая, изучившая тьму наук американка двигалась все же.
Задыхался от астмы много лет Марсель Пруст, жил в обитой пробкой комнате. Но он видел, двигался.
…Ума большого и таланта не было. Значит, одна только непомерная сила слепого верования (если человек, повторяю, не лгал сознательно или бессознательно). Ну, религиозный инстинкт живуч, с ним ничего не поделаешь, а это, безусловно, религиозный инстинкт, приобретший новую форму.
10/II.
Прочла у Г. Н. три вещи Уэллса (от 1928–1933 и 1936 г.): какой-то мистер «на острове Ремпол», «Бэлпингтон Блепский» и «Каиново болото». Настроения английской интеллигенции (да, пожалуй, и европейской) перед первой мировой войной, после войны и в преддверии второй.
Гротескно-фантастическая утопия. Герои первого и третьего произведения <нрзб.>, они видят и чувствуют мир как страшную первобытность (людоеды, мегатерии, «укоризна», «остров Ремпол» у одного, «каиново болото», покоренное восставшим духом, кажется, неандертальского человека, у другого). Герои излечиваются, т. е. психиатры возвращают их к нормальному восприятию действительности. Не остров Ремпол, населенный грядущими, смрадными, злыми людоедами, поклоняющимися «Великой богине» и омерзительным, еще более смрадным мегатериям, не «каиново болото», а реальная современная эпоха великой техники, гуманизма, эпоха стройных, хорошо организованных парламентских государств, дерущихся между собой так же зверино-злобно и по тем же причинам, как современники мегаторий, обитатели острова Ремпол.
* * *
А «Бэлпингтон Блепский» – сатира на интеллигента же. Смесь Хлестакова, декадента и чеховского героя на английский манер. Бэлпингтон Блепский, по правде говоря, почти у каждого интеллигента обитает где-то в уголочке души хотя бы. Он и возвышает душу при полнейшем реальном ничтожестве, и уводит от мира, и поднимает над ним, и самым волшебным образом видоизменяет этот мир нам в угоду и… приводит к катастрофе. Бэлпингтон Блепский – результат длительного лжегуманитарного воспитания, когда историю мы воспринимаем как ряд пышно раскрашенных декораций.
* * *
Исторический процесс, кровавый, грязный, противоречивый, с резкими скачками горячечной температуры, с гримасами, с эпохами, корректирующими одна другую, оставался для нас глубоко чуждым, неизвестным.
И вот героический средневеково-ренессансный Бэлпингтон Блепский был брошен в первую мировую войну, т. е. в грязь, во вши, в кровавое месиво… Герой удирает с бойни, симулирует, ведет себя похабно, паскудно, плачет… Из презрительной жалости его спасает врач. Бэлпингтон Блепский быстро приходит в себя, загоняет позорные воспоминания за порог сознания; он снова герой, он лжет, искренно лжет и, уже совсем по-хлестаковски, вдохновенно, под пьяную руку, рассказывает, как он взял в плен Вильгельма и затем по распоряжению свыше довез его до голландской границы и выслушал последнюю исповедь императора, к<отор>ый, оказывается, желал быть ангелом мира, но силой обстоятельств вынужден был стать ангелом войны.
* * *
…Звонила Н. Вызывают в учреждение по поводу моей просьбы… Удивительно. Другим людям просто высылают справки, без всяких личных визитов. А я должна снова идти, что-то объяснять… Как я все это ненавижу. И, конечно, не выдадут. Пахнет необходимостью отъезда. А куда? К Сан<агин>ой. Человек мне глубоко предан, но…
15/II.
Вопли кошачьих страстей не дали уснуть всю ночь. В музыке, тончайшей, возвышенной любовной лирике тот же кошачий вопль, устремление к одному пункту плоти. Розанов вполне последователен в своем утверждении мистичности и метафизичности полового акта у всех животных. Факт этой одинаковости физического соития у животных и у человека вселяет глубочайшее отвращение к миру сексуальной любви; а ведь этот мир необычайно широк и многообразен. А основа одна и та же. Права хоз<яй>ка квартиры, определившая настроение своего кота как «страдания юного Вертера».
Совокупился бы Вертер с Шарлоттой, создал бы с ней добропорядочную в немецком духе, буржуазно-мещанскую семейную жизнь – не покончил бы с собой.
У человека всю эту мерзость скрашивает жажда обладания духовного, инстинкт к пересозданию, к улучшению человека, т. е. инстинкт власти и инстинкт творческий. Только эти инстинкты – нечто отделяющее нас от четвероногих братьев и… может быть, оба эти инстинкта лишь производное от сексуального инстинкта (догадка моего пятнадцатилетнего возраста).
Неандерталец, а раньше питекантроп и синантроп блуждали по каким-то участкам мира, вступали в единоборство со зверями, питались и совокуплялись… Инстинкт господства и созидания появился позднее; конечно, из какой-то нужды появился.
Экономическая база… Давняя, биологическая до сих пор довлеет над человеческим обществом.
* * *
Убеждения. Ненависть к какому-то социальному и полит<ическому> строю. Беспокоит ли меня так уж сильно несвобода личности вообще? Честно говоря – нет! Очень малое число людей достойно этой свободы. Большинство великолепно чувствует себя в рабстве. «Дай работнику небольшую собственность, – говорит Герцен („С того берега“), – и он станет мещанином, мелким рантье», и соц. революция превратится в вещь очень проблематичную.
Дай существ<енную> власть даже пострадавшим друзьям (В. М. и другим), удовлетворительный жизненный минимум (квартиру, более или менее обеспечивающую и не очень выматывающую работу, свободное время, некоторую сумму развлечений и удовольствий), и ничего больше они не потребуют и почувствуют предел возможного счастья.
Таким, как я, этого мало. Безумная жажда самоутверждения, творчества, власти над человеческой душой, жажда изменения мира – свойства печальные, асоциальные, преступные.
Но при чем тут убеждения? Разве я заинтересована в благе для всего мира? В самоутверждении? В бессмертии?
23/III.
Люди попали не под колесницу Джагернадта, а под ассенизационный обоз.
* * *
Меня нет в списках живых и мертвых. Есть где-то мое «дело». Существование фантастическое. Мой призрак бродит по Москве. Знакомые опрашивают: – Ну, как? Что-нибудь новое есть? Я терпеливо отвечаю: – Ничего нового. А они удивляются. И – естественно – подозревают меня в нежелании добиваться этого «нового». Жаль, что не все «наши люди» пережили арест, дальнее плавание и все проистекающие последствия.
…Семьдесят наших судей освобождены. Можно продолжать сносить удары зубодробительные и удары-скуловороты, крушить челюсти и ломать ребра.
* * *
Флобер. Письма очень интересные, бесконечно можно перечитывать, но какой это претенциозный навязчивый «объективизм» (об искусстве), какая крикливость, какой шум. А восточную экзотику (кроме картин Гогена, в к<отор>ых главное отнюдь не экзотика) просто не переношу.
* * *
Искусство. Красота Бовари хороша, а все-таки любая вещь одного из «субъективнейших» художников – Достоевского на десять голов выше Бовари. Даже и в области Красоты, с большой буквы Достоевский, «монархист», «моралист» (всесмертные грехи), оставляет Флобера за флагом.
Отсутствие вкуса и такта свойственно настоящему гению.
Умственная и всяческая неуклюжесть.
М<ожет> б<ыть>, стиль.
* * *
А все-таки читать Фл<обера> – кроме писем – сейчас невозможно. Бальзак очень читается, Стендаль, даже Мериме. Флобера не могу читать. Что-то неизъяснимое отталкивает. Объективизм, шумливость, даже его оттачивание фразы раздражает меня до остервенения.
Обретаемое время
У французского писателя Марселя Пруста есть роман «В поисках утраченного времени». Последнюю часть его, «Обретенное время», я не читала. Но можно представить себе, о чем он говорит в последней части многотомного произведения. Я думаю, что «обретенного времени» нет. Есть постоянно обретаемое время, которое мы постоянно теряем и снова обретаем, и так длится в продолжение всей нашей жалкой жизни.
И обретаем мы далеко не все утраченное время, а какие-то отдельные мгновения его, притом, на первый взгляд, не самые существенные, не самые значительные, даже не самые трагические и не самые счастливые.
Почему сегодня после очень неприятной бессонной горькой ночи я, сидя за чаем, задумалась, закрыла глаза и вдруг передо мной – не возникло, нет! – это слишком слабое выражение, – а необычайно ярко почувствовалось зрением, обонянием, слухом, всеми нашими очень ограниченными пятью чувствами давнее прошлое.
Зимний морозный вечер в своем родном – рабочем, и скучном, и своеобразном – текстильном городе. Зимний вечер с ярко-синими твердыми, как будто литыми, сугробами снега, красновато-желтый закат и на фоне заката одинокая острая, тонкая колокольня. И в ту же минуту сладостно заныло сердце и давняя странная мечта – ощущение средневекового Нюренберга – захватила душу. Почему? Я не знаю. Но когда я очнулась после краткого мгновения, мне казалось, что я вернулась из прошлого, что я долго пропутешествовала там.
Болезненно ударила по нервам, как нечто грубое, незнакомое, глубоко чуждое, вся окружающая обстановка: барак, нары, какие-то люди <нрзб.>. Это мои товарищи. В обычное время я испытываю к ним большую жалость и большое презрение, как к себе самой. Но сейчас я вернулась из осязательного живого существующего прошлого, и я осматриваюсь кругом с отвращением, недоумением и ужасом…
Нет! Лучше снова уйти в обретенное время, и я закрываю глаза и закрываю лицо руками.
Тот же город. Но теперь это жаркий майский день. Я стою у двери почти новой, тяжелой, щеголеватой, отделанной под дуб, а может быть, и дубовой. Кнопка звонка. Я с замиранием сердца протягиваю руку к этой кнопке. Тонкий звук где-то в глубине здания. Звук, похожий на колебание серебряной струны. Я не только слухом воспринимаю его, я осязаю его всем телом, осязаю сердцем, болезненно и необычайно радостно сжавшимся в напряженный комок. Я знаю, что любовь безнадежна, – смешно ожидать чего-то: ничего не случится. Я даже не могу, не смею и не имею права сказать об этой любви. Мне всего 13 лет. Я – гимназистка. И я люблю женщину. Она, разумеется, гораздо старше меня. Она моя учительница и немка. Я – русская. А уже около года продолжается так называемая «первая мировая война». Тогда она, конечно, была не первой, а просто мировой войной. Все это чудовищно. Но все-таки сердце щемит не от чудовищности моей любви, а от ее полнейшей безнадежности, обреченности. И в это же время непобедимая, весенняя, мучительная, зовущая куда-то радость в сердце. Тепло-тепло, солнечно-солнечно. Дверь открывается. Запах дома, где живут люди изящные, красивые, которые носят красивые одежды и не дрожат над каждым грошом, обволакивает меня. И – конец. Опять я в казенном арестантском жилье, провонявшем шлаком и портянками.
Обретенное мгновение снова утеряно. Это не воспоминание того, что произошло со мной в эти краткие, но необычно насыщенные секунды. Воспоминание – простите за страшное сравнение – нечто статистическое, оно просто констатирует: тогда-то было то-то и то-то. Воспоминание похоже на бескрасочную фотографию, а вернее, на какой-то чертеж прошлого.
Со мной произошло обретение времени, каких-то отрезков его, повторяю, не капитальных, не определяющих, но зато чрезмерно насыщенных силой ощущения, ставших видимыми, конкретными, живыми.
Как знать, может быть, эти мгновения обретения прошлого в какой-то степени были и определяющими. Не в них ли заключалось знаменательное «чуть-чуть», которое делает картину живой и создает человеку характер?
…А вот и третий отрывок, третье обретенное мгновение. И я обретаю его очень часто, могу обрести в любое время. Я в свои 53 года молниеносно переселяюсь в образ шестнадцати-семнадцатилетнего подростка, сидящего за узеньким деревянным грубым столом, покрытым чистой газетой. Летний день, в маленькие окна бьет солнце. Я смотрю на книги и рукописи, сложенные на столе в педантичном порядке, невероятно симметрично. Малейший косой уголок бумажки, выглядывающий откуда-нибудь, раздражает меня до того, что я ничего не могу делать. Итак, летний яркий свет. В нем всегда есть что-то скучное, слишком законченное, ничего не обещающее. Это не то что весна, которая терзает нас и вечно зовет к неизведанному счастью, заранее омраченному крушениями, которые такие люди, как я, предчувствуют и предощущают даже в лучшие минуты жизни. Это не то, что осень, порождающая страсть, особенно томительную и непреоборимую, потому что она последняя, потому что она на золотой грани, разделяющей рост, возрождение и гибель, умирание.
И в свои 53 года я вновь испытываю то, что в первый раз тогда испытывал подросток, – первую скуку, первое сознание бессильности, чувство жизненной статики, окостенелости, как будто остановился, пораженный параличом, какой-то нерв, один из главных нервов, бившихся в ребенке! Биение, трепет этого нерва создавали вечный праздник в детстве и в ранней юности, окрашивали вселенную в праздничные золотистые, радужные краски. Вдруг все осветилось дневным летним, лишенным надежд светом, ровным, ярким и скучным-скучным. И я, заключенная в тело подростка, понимаю, что в эту, как будто совсем не страшную минуту, я переступаю куда-то в новый мир из вдохновенной фантастики детства. В мир голого линейного разума и его скуки, в мир, лишенный музыки и видений. Это одно из самых тяжелых мгновений прошлого, обретаемых мною на склоне жизни.
* * *
Есть у меня чувство отдельных мест: городов, улиц, домов, квартир. Сию минуту, сейчас здесь со мной первое московское чувство 1921 года. Вот я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК – старый, кажется, ампирный – порождает особую тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. Ничего особенного в этом доме не было. Однако сейчас я снова иду по Москве, иду, сидя за столом в ярко освещенной комнате лагерного учреждения, и тоскливое чувство дома МПК со мной. Первое кремлевское чувство. Холод пустого белого-белого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. «Барский голос!» – резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея.
О, как важны, пронзительно ярки, чувственны были эти осознания, переживания, впечатления тогда и как пронзительно ярки и чувственны они сейчас, в секунды их обретения!
Еще два обретенных мгновения – очень поздние. Я уже в лагере. Мне 48–49 лет. Зимний день, но зима была уже на исходе. Дневной свет. Я сижу наверху на нарах. Входит женщина. У меня <нрзб.> ощущение полета. Меховой воротник, цвет серый и коричневый. Глаза очень большие, темные, тонкое, чистое смугловатое лицо. <нрзб.> И все навсегда запечатлено, ушло, но я постоянно буду обретать это серебристо-серое и коричневое, эту зыбкость и мягкость.
И другое обретенное мгновение, связанное с той же смуглой, тонкой, гибкой женщиной. Я сижу около нее, на ее постели, читаю свои стихи. Вижу ее глаза большие-большие, еще сильнее потемневшие, немножко дикие. Словно с каким-то испугом она смотрит на меня, как будто готовясь к обороне и внутренне обороняясь. Но в глазах, кроме того, неожиданный для нее самой, да и для меня, восторг, восторг немой, восторг с оттенком страха, как будто женщина <нрзб.> потрясена до оцепенелой завороженности…
Сколько обретаемых мгновений и как они удивительны в своей <нрзб.> простоте и «бессюжетности».
1954