Текст книги "Ночи в цирке"
Автор книги: Анджела Картер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Нередко в клоунаде отсутствует элемент добровольности.Всем вам известно, что клоунами часто становятся тогда, когда ничего другого уже не получается. Если заглянуть под наши непроницаемые белые маски, можно разглядеть черты тех, кто когда-то гордился своим настоящим лицом. Например, обнаружить воздушного гимнаста, у которого сдали нервы, наездника, который то и дело падал, жонглера, у которого – от пьянства или горя – так трясутся руки, что ему не удержать мячи в воздухе. Не остается ничего другого, кроме белой маски бедного Пьеро, призывающего смех, который, если его не позвать, явится непрошенный.
Смех ребенка непорочен до тех пор, пока он впервые не засмеется над клоуном.
Огромные белые головы вокруг стола медленно утвердительно кивнули.
– Веселье, создаваемое клоуном, пропорционально унижению, которое он вынужден терпеть. – продолжал Буффо, наливая в свой стакан водку. – И при этом можно сказать, – разве нет? – что клоун есть точный образ Христа. – Он кивнул в сторону тускло светящейся иконы в переднем углу вонючей кухни, куда в виде прячущихся повсюду тараканов вползала ночь. – Презираемый и отвергнутый козел отпущения, на согбенных плечах которого покоится груз неистовства толпы, объект, но все-таки… и все-таки! – субъект смеха. Ибо мы сами выбрали то. чем мы являемся.
Да-да, юноша, молодой Джек, Первомай, стать предметом насмешек – это наш сознательный выбор. Мы – потаскухи веселья: как любая потаскуха, мы знаем, что мы есть на самом деле; знаем, что всего лишь нанялись на тяжелую работу, а те, кто нас нанял, рассматривают нас как вечно веселящихся. Наша работа – их удовольствие, и они думают, что таковой она должна быть и для нас, поэтому между их пониманием нашей работы как развлечения и нашим пониманием их отдыха как нашей работы пролегает бездна.
А что до веселья как такового, юноша Джек, да-да! – Буффо повернулся к Уолсеру, наставительно покачивая стаканом. – Не думай, что я никогда не размышлял о предмете смеха, пресмыкаясь в своем рванье на опилках. Хочешь знать, что я думаю? Что в раю никогда не смеются – никогда!
Представь себе святых, выступающих с номерами в огромном цирке. Екатерина жонглирует своим колесом. Поджаривающийся на решетке Лаврентий являет зрелище, достойное паноптикума. Святой Себастьян – непревзойденный мастер по метанию ножей! Святой Иероним со своим ученым львом, положившим лапу на книгу, – великолепный номер с животным, который даст миллион очков вперед черномазой сучке с ее клавишами!
А в небе – великий инспектор манежа с белой бородой и воздетым перстом, для которого эти и другие, менее благословенные, артисты по очереди исполняют номера на бесконечном огненном манеже, который окружает вращающуюся землю. Но там, наверху – ни смешка, ни ухмылки. Архангелы могут просить до посинения: «Позови клоунов!» – но небесный оркестр никогда не грянет марша на своих арфах и трубах, никогда, будь спокоен, потому что мы обречены оставаться внизу, пригвожденными к бесконечному кресту унижений земной жизни!
Сыны человеческие… Запомни, мой мальчик, что мы, клоуны, – сыны человеческие.
И все в унисон загудели, будто церковное ответствие: «Мы – сыны человеческие».
– Тебе следует знать, – продолжал Буффо торжественно, обращаясь к Уолсеру, – тебе следует знать, что слово «клоун» происходит от древнескандинавского kluntet – «неотесанный». Klunni родственно датскому kluntet – «неуклюжий, неловкий», а на йоркширском диалекте – «бестолковый». Тебе, молодой человек, следует знать, челе ты стал и каким словом обозначаешься теперь, когда предпочел спятить в наглей профессии.
– Клоун! – тихо и сонно передавали это слово друг другу. – Клоун! Добро пожаловать на Аллею клоунов!
Тем временем под звуки проповеди Буффо появилась еда. Ложки царапали донышко глиняных тарелок с рыбным супом: руки в белых перчатках потянулись за ломтями грубого черного хлеба, едой унылой и мрачной, как скопление скорби за плохо сколоченным столом. Буффо, пренебрегши стаканом, глотал водку прямо из горлышка.
– Про меня ходит одна история, представляешь, даже про меня. Великого Буффо, как было со всяким клоуном со времен изобретения этой несчастной профессии, – нараспев начал Буффо. – Когда-то рассказывали истории про грустного Доменико Бьянколелли, от которого покатывался семнадцатый век, про Гримальди, про французского Пьеро, Жана-Гаспара Дебюро,[62] которому в наследство досталась луна. Моя история не совсем правдивая, но в ней есть поэтическая правда мифа, которой овеян каждый смехотворник. Вот она.
Как-то мы выступали в Копенгагене, и утром в день похорон моей обожаемой жены, которая умерла, родив мертвого ребенка, единственного выпрыгнувшего из моих чресл сына, хотя «выпрыгнувший» – не совсем точное слово, судя по тому, как неохотно и медленно этот кусок мяса выползал из ее матки, пока она не испустила дух… – так вот, в этот день я получил телеграмму о смерти своей горячо любимой матушки. Все, кого я любил, враз исчезли под ударом какого-то лютого мора! Несмотря на все это, на дневном представлении в Тиволи я вывалился на манеж, а эти твари просто из кожи вон лезли, только бы меня увидать! Убитый безутешным горем, я закричал: «Небо пропитано кровью!» А они хохотали все сильнее и сильнее. «Какой потешный, со слезами на глазах!» Потом, уже переодевшись, в трауре я сидел в перерыве между представлениями в каком-то занюханном баре, и веселая барменша сказала мне: «Слушай, старина, ты, кажется, не в духе? Я знаю, что тебе нужно. Сходи в Тиволи и посмотри на Великого Буффо. Вот уж кто поднимет тебе настроение!..» Клоун может быть источником веселья, но… кто рассмешит клоуна?
– Кто рассмешит клоуна? – зашептали за столом, шурша так, будто были внутри пустыми.
Не обращая внимания на иноземное лопотанье, исходившее от нависающих над столом выбеленных, тыквообразных лиц, потерявший присутствие духа и одновременно зачарованный вторжением угрюмых размалеванных комедиантов Иванушка стал торопливо, с грохотом собирать тарелки. Трапеза закончилась. Пока бабушка, опустившись на колени перед самоваром, совершала свои бесконечные, бессознательные, наполовину обрядовые движения искривленными от многолетнего непосильного труда руками, все достали трубки, табак и водку. Ее дочь-убийцу сослали в Сибирь, но несмотря на то, что вся жизнь бабушки состояла из этих жестов, имитирующих молитву у нее не было уже сил помолиться во спасение души дочери. Уголь краснел, чернел, опять краснел…
– И все-таки, – заговорил Буффо, как следует приложившись к бутылке, – у нас есть одна привилегия, очень редкая привилегия, которая превращает наше состояние никому не нужных изгоев в нечто прекрасное и бесконечно ценное.
Мы можем сами придумывать себе лица. Мы сами себяделаем.
Он указал на белую и красную краски, наложенные на его неразличимые черты.
– Законы цирка не допускают ни копирования, ни изменений. Как бы ни казалось, что лицо Буффо – копия лица Грика, или Грока, или Коко, или Поццо, Пиццо, Бимбо, любого другого шута, коверного клоуна или августейшей особы, – оно несет на себе отпечаток уникального отличия, неподдельное выражение моей единственной в своем роде независимости. И поэтому мое лицо меня заслоняет. Я стал этим лицом, которое – не мое, но я выбрал его по своей воле.
Немногим дано создать себя, как сделал это я, как сделали мы, как сделали вы, молодой человек, и в момент выбора… когда ты медлишь с карандашами в руках в предвкушении: какие сделать глаза, рот… – тогда ты испытьшаешь настоящую свободу. Но как только выбор сделан, я приговорен быть Буффо вечно. Буффо навсегда; да здравствует Великий Буффо! Он будет жить до тех пор, пока на свете есть хотя бы один ребенок, помнящий его как чудо, диво, монстра, вещь, которая, если бы ее не изобрели, появилась бы сама собой, чтобы рассказать маленькому человечку правду о мерзостях мерзкого мира. Пока ребенок помнит…
Буффо протянул свою длинную руку и намеренно шлепнул Иванушку, проходившего мимо со стаканами чая.
–…ребенок вроде Иванушки, – сказал Буффо, не знавший, что Иванушка, сидя на печке, видел, как его мать зарубила топором отца, и потому считавший его чистым и наивным.
– Но тот ли я, – продолжал он, – тот ли Буффо, которого я сам создал? Или, рисуя себе лицо, чтобы выглядеть, как Буффо, я создал ex nihilo[63] другое существо, которое уже не я? И кто я есть без этого лица? Да никто! Сотри с меня грим и обнаружишь под ним не-Буффо. Пустоту. Вакуум.
Грик и Грок – клоуны-музыканты, старожилы труппы, неразлучная парочка – обернулись в сторону Уолсера, который наклонился, чтобы поймать неясный свет от лампы, и увидел, что их грим был зеркальным, повторяющим друг друга до мелочей, разве что у Грика было лицо левши, а у Грока – правши.
– Иногда кажется, – сказал Грок, – что лица существуют сами по себе, вне тела, и выжидают, пока клоун выберет их и вдохнет в них жизнь. Лица, ждущие в зеркалах неизвестных гримерок, невидимые в глубине стекла, как рыба в загаженной луже, рыба, которая поднимается из загадочной бездны, заметив, что кто-то беспокойно всматривается в свое собственное отражение в поисках недостающего ему лица, рыба-людоед, готовая проглотить твою сущность, дав взамен другую…
– А уж мы-то, старые друзья, старые партнеры… – подхватил Грик, – мне что – разве нужно зеркало, когда я гримируюсь? Нет, сэр! Достаточно посмотреть на лицо своего дружка, потому что, когда мы оба кладем грим, мы из ничего создаем своего сиамского близнеца, ближайшего и самого любимого, привязанного к тебе узам печени и легких. Без Грика Грок – выпавший слог, ошибка в программке, отрыжка рисовальщика на афишной доске…
–…и то же самое он – без меня. О, молодой человек, нам не рассказать тебе, Первомай, нет мы не найдем слов, чтобы поведать, какими ненужными и бесполезными мы были до того, как Грик и Грок нашли друг друга, до того, как мы слили нашу бесполезность воедино, пожертвовали своими безликими лицами ради одного, нашеголица, из обоюдного нашего бессилия родили общее дитя, превратились в большее, нежели сумма частей, по диалектике бесполезности, которая гласит: «ничто» плюс «ничто» дает «что-то», если…
–…ты понимаешь, что такое «плюс».
Выдав такое диалектическое уравнение, довольные Грик и Грок даже вспотели под своим непроницаемым гримом. Буффо же выглядел совершенно спокойным.
– Мошонка, – промолвил он, рыгнув. – Прошу прощения, но это – мужские яйца. Из ничего ничего и не выйдет. И в этом вся прелесть.
И вся компания, шелестя, как засохшие листья, повторила за ним: «В этом вся прелесть! Из ничего ничего и не выйдет!»
И тут же, движимые извечным влиянием внутри своего племени, с непоколебимым усердием клоуны-музыканты начали доказывать, что они еще на что-то способны, что они еще могут сделать кое-что; Грик едва слышно замычал какое-то подобие мелодии, а его старинный любовник Грок тихонько забарабанил по столу пальцам в перчатках; гул сонной пчелы и слабый, как пульс, ритм, которого было достаточно: все поднялись со скамей, и в мрачной петербургской кухне начался танец.
Этот танец шутов начался с той же насмешливой грациозностью, что и танец неотесанных ремесленников из «Сна в летнюю ночь», однако постепенно движения пляшущих становились все более угрюмыми, грубыми и под конец превратились в ужасающую профанацию самого понятия танца.
Двигаясь, они стали ритмично бросаться недоеденными кусками черного хлеба и лить водку друг Другу на головы, с гримасами боли, отвращения, отчаяния, агонии поднимали и бросали, лили – и кружились, кружились… Бабушка к этому времени уже дремала на печке, позабыв свои вселенские горести, но Иванушка, словно в трансе засунув палец в рот и испуганно забившись в тень, не удержался от наблюдения за происходящим.
Старая керосиновая лампа отбрасывала на почерневшие стены косые тени, тени, появляющиеся не там, где по всем законам отражения они должны были бы появляться. Один за другим, сопровождаемые собственными перекошенными тенями, клоуны залезали на стол, за которым, как могильные камни, сидели мычащий Грик и барабанящий Грок.
Один долговязый малый с волосами морковного цвета, в костюме, украшенном разноцветными ромбами и напоминающем костюм матадора, с силой потянул клетчатые штаны крохотного существа в красной бархатной жилетке и вылил в образовавшуюся дыру целую пинту водки. Карлик разразился беззвучными рыданиями и вдруг, сделав обратное сальто, повис на шее обидчика, как прилипала, несмотря на то что арлекин начал кувыркаться с такой скоростью, что очень скоро слился в один светящийся комок, чтобы появиться вновь сидящим на плечах у карлика. И тут Уолсер потерял их из виду в общем кавардаке необузданной пляски.
Какие же мерзкие и непотребные вещи они вытворяли! Шут затолкал водочную бутылку в зад королю; король в ответ тут же сбросил свои затасканные штаны, обнажил ярко-малиновый член приапических размеров, украшенный желтыми звездами, и принялся размахивать высовывающимися из ширинки двумя фиолетовыми воздушными шарами. В этот момент с плотоядной ухмылкой подскочил другой «монарх», вытащил из заднего кармана огромные ножницы и начисто отхватил этот кошмар; однако, пока он, торжествуя, размахивал им над головой, на месте отрезанного появился еще один фаллос, на этот раз светло-голубой в красный горошек и с вишневой мошонкой, а потом еще и еще, пока клоун с ножницами не начал жонглировать десятком таких произведений.
Казалось, от их танца кухня вот-вот развалится. Бабушка крепко спала, но ее кухня разлеталась на куски от этого дебоша, словно все это время у нее была какая-то подпорка, а теперь лиловая петербургская ночь воткнула в ее стены неровные клинья вокруг стола, на котором комедианты с таким удовольствием кувыркались в танце, напоминающем возвещение конца света.
Буффо, сидевший все это время на месте Христа с невозмутимостью человека в маске, жестом велел Иванушке – непорочному Иванушке – принести черный чугунный котел, из которого разливали суп, и поставить перед ним. Так зачарованный ребенок стал действующим лицом спектакля.
Торжественно поднявшись на ноги, Главный клоун порылся в котле и принялся выуживать оттуда самые разные непристойности: трусы, туалетные ершики и метр за метром – туалетную бумагу. (Патологический интерес к анальной теме был, пожалуй, единственным, что делало клоунов похожими на детей.) Откуда-то возникли ночные горшки, и вот уже кое-кто нацепил их себе на головы, а Буффо, не останавливаясь, извлекал из недр своего волшебного котла все более и более отвратительные пикантности и с видом царя-благодетеля раздавал их своей свите.
Танец разложения, вырождения… вакханалия доисторических топей.
На грани паники, на грани истерики Иванушка хватал ртом воздух, но в комнате висела абсолютная тишина, нарушаемая только гудением и стуком Грика и Грока; изредка, словно из другого мира, с печки доносился храп и стоны спящей бабушки.
Несмотря на первую помощь Феверс и осмотр врача, после тигриного объятия Уолсер чувствовал себя одеревеневшим и совершенно больным. Он понимал, что этот спектакль был устроен ради него, что это – своего рода посвящение, но наблюдать был не в силах, и, улучив момент относительного затишья, он выскочил в промерзший переулок. От ледяного воздуха его раны заныли, как от прикосновения пилы.
На обшарпанной стене, едва освещаемой тусклым уличным фонарем. Уолсер заметил свежую афишу. Он не сумел прочесть слов на русском языке, но различил там Феверс, во всей своей красе летящую в новом облике звезды цирка. Полковник оставил первоначальный вариант горбуна-французишки. к которому чья-то неумелая рука добавила изображения Принцессы Абиссинии, кошек, обезьян, клоунов… Распростертые крылья Феверс дарили всем им убежище, подобно тому, как маленькие бедные люди укрываются под покровом Милосердной Мадонны.
Пока Уолсер насмешливо разглядывал афишу, от фонарного столба, словно дуновение ветра, отделилась тень, пересекла улицу и с рыданиями бросилась к его ногам, покрывая его руки поцелуями.
5
Так Уолсер получил в наследство жену Обезьянника, хотя не понял из ее лепета ни слова, кроме имени – Миньона. Она продолжала кататься в уличной грязи, цепляясь костлявыми руками за его короткие штаны.
Миньона была одета так же, как и утром, – в тонкий выцветший хлопчатобумажный халат; на ней не было ни пальто, ни накидки, отчего ее голые руки покрылись от холода лиловыми пятнами. Из рваных войлочных шлепанцев на босу ногу торчали тощие, как у кролика, лодыжки. Жидкие светлые волосы на маленькой головке болтались грязными крысиными хвостиками. Левой, здоровой рукой Уолсер потянул ее вверх, и она подалась легко, как пустая корзина. Всхлипывая, она прильнула к нему, по-детски ввинчивая в глаза кулаки. Темные отметины на ее лице могли быть как следами от слез, так и синяками.
На улице не было ни души, только покосившиеся дома с закрытыми ставнями. Как крышка кастрюли, на город опускался туман. Где-то лениво лаяла собака. В доме позади – кошмарная клоунская фиеста. Случайно выпавшую ему находку некуда было нести, кроме… Цирковая Мадонна вертела задом с афиши; решение было принято. Он поцокал языком, пробубнил девушке что-то успокоительное, как делают наездники, чтобы призвать лошадь к послушанию, и повел ее через лабиринт лачуг, пока они не оказались на залитой светом улице.
Какой грохот! Какие яркие огни! Толпы людей, лошадей, экипажей! Уолсер был тронут, заметив, как Миньона, привыкшая к убогим комнатам, к фургонам, к отвратительной изнанке цирковой жизни, вскоре перестала всхлипывать и, потрясенная, с волнением озиралась по сторонам. Из-? за аденоидов она дышала ртом, но при этом обладала бледной, нездоровой привлекательностью постоянно недоедающего человека. Она перестала плакать и нашла в себе силы откашляться.
Странную они являли собой пару! Ярко накрашенная проститутка с вуалью на лице и в добротном пальто с меховым воротником оглянулась им вслед. Она перекрестилась, приняв их за парочку юродивых, но возле отеля «Европа» перед ними возник куда менее суеверный швейцар в малиновой униформе, жестом стража райских врат запрещая им войти в стеклянную дверь.
Уолсер попытался произнести те немногие слова, что он знал по-русски, несколько раз повторил «пожалуйста», но швейцар засмеялся и отрицательно покачал головой. Он был в эполетах и фуражке с галунами – генерал, никак не меньше! Повиснув у Уолсера на руке, Миньона восхищенно всматривалась в волшебную страну за стеклянной дверью, глядела на ослепительный электрический свет, пушистые ковры, утонченных светских дам (в красоте она им ничуть не уступала), демонстрирующих свои декольте раскланивающимся с ними джентльменам в вечерних костюмах. Потрясенная Миньона следила за ними с радостным восторгом, почти с благодарностью за то, что роскошь все-таки существует; она и не надеялась на то, что швейцар смягчится и пустит их внутрь: почему он должен это делать? Она лучше своего наивного спутника-клоуна знала, что подобные удовольствия – не для таких, как они, и все равно, ей достаточно было одного только вида запретного сладкого рая, чтобы компенсировать ужас прошедшего дня, в начале которого любовник бросил ее на растерзание голодному тигру, а в конце – собственный муж избил до полусмерти и вышвырнул полураздетую на промерзшую зимнюю улицу. Откуда-то из глубины ее горла доносились приглушенные звуки задумчивого восхищения. Ее вытаращенные круглые глаза напоминали жернова.
Уолсер подумал о том, чтобы подкупить швейцара, и уже полез себе под рубашку в поисках «хранилища разочарования», как Грик называл кошелек, в котором его научили хранить рубли, как вдруг на плечо ему опустилась твердая рука в золотистой лайковой перчатке, а другая рука помахала перед носом швейцара двумя розовыми бумажками, в которых тот опознал приглашения на премьеру Величайшего Шоу на Земле. И тут же их обоих внесло вслед за Феверс в благоухающий теплый воздух мимо подобострастно склонившегося почти до земли благодарного метрдотеля.
Весь номер был завален цветами, однако под парой необъятных букетов белой сирени Феверс высмотрела красное бархатное кресло размером с сидячую ванну и плюхнулась в него, на ходу скидывая туфли на высоком каблуке и в изнеможении стряхивая с себя цветастую испанскую шаль. Под шалью обнаружилось экстравагантное атласное платье красного цвета, причем такого оттенка, которого блондинки обычно избегают по причине того, что он их «бледнит»; к Феверс, впрочем, это не относилось: ее румяна казались еще ярче. Платье было украшено черными кружевными оборками и декольтировано почти до сосков, возможно, для того, чтобы отвлечь внимание от ее горба. И все равно:
– Завтра, – сердито прорычала она, – все петербургские светские дамы будут ходить с горбами. Очередной триумф, господин Уолсер.
«Милосердная» была в дурном настроении.
– Кого это наш дружок приволок, а? – спросила она, холодно оглядывая Миньону с головы до ног. – Так, Лиз, давай-ка ее в ванную поскорее, чтобы не подцепить чего-нибудь.
Лиззи метнула на Уолсера укоризненный взгляд и проковыляла в ванную.
В блаженном неведении относительно этого прохладного приема девочка, которой в безжалостном свете электрических ламп вряд ли можно было дать больше тринадцати лет, была поглощена убранством гостиной и вертелась во все стороны, с жадностью пожирая глазами прекрасные картины на стенах, столы на тонких резных ножках, на которых стояли ониксовые пепельницы и халцедоновые сигарные коробки, веселое пламя камина, плюш, блеск и пушистые ковры. О-о-о!
Феверс наблюдала восторг голодной девочки. и ее добродушие боролось с негодованием. Она вздохнула, смягчилась и стала обращаться к Миньоне на разных языках – итальянском, французском, немецком – с ужасным произношением и искалеченной грамматикой, зато со скоростью пулемета. Услышав немецкие слова, девочка улыбнулась.
Феверс порылась под чуть тронутым увяданием нагромождением орхидей, вытащила обвязанную лентой коробку размером с литавру, откинула крышку, под которой – слой за слоем – обнаружились залежи шоколадных конфет, упакованных в вычурные фантики из белой бумаги, наподобие балетных пачек. Она швырнула коробку Миньоне:
– Валяй. Набивайся. Essen. Gut.[64]
Неловкая, как мальчик-подросток, Миньона прижала коробку к груди, прикрыв глаза и потягивая носом, чуть не падая в обморок от смешанных ароматов детского сладострастия – какао, ванили, пралине, фиалок, карамели, – исходивших из оборчатых недр. Она словно боялась к ним прикоснуться. Феверс не раздумывая взяла толстую конфету с куском застывшего имбиря, ухватила ее за самый кончик и запихнула в бледно-розовый, как у актинии, ротик, открывшийся ей навстречу. На ноге у Миньоны, словно след улитки, поблескивала засохшая сперма Силача. От нее пахло. До того как выйти замуж за Обезьянника у Миньоны была странная профессия: позировать, изображать мертвую.
Она была дочерью молодого человека, который убил свою жену за то, что она спала с солдатами из располагавшейся рядом казармы. Он привел жену к пруду на окраине города, перерезал ей горло, выбросил нож в пруд и побыстрее вернулся домой, чтобы приготовить детям ужин. Миньона с младшей сестренкой играли в сквере. Миньона прыгала, сестра крутила веревочку. Ей было шесть лет. сестре – пять.
Они увидели возвращающегося отца. «Скоро будет готов ужин», – сказал он и вошел в дом. Его рубаха была в крови, но ведь он работал на бойне, где мыл полы! Они не обратили внимания ни на кровь, ни на мокрые штаны.
Но через минуту отец вышел из дома. «Нож куда-то пропал, – сказал он. – Пойду поищу». Позже у детей спрашивали, не было ли поведение отца странным, но разве может пяти-шестилетний ребенок определить, какое поведение странное, а какое – нет? Раньше нож никогда не терялся. Это было странно. Но отец нередко готовил ужин, потому что мать подрядилась стирать солдатам белье, а по вечерам относила накрахмаленные рубашки, чтобы офицеры успели надеть их к ужину.
– Ванна готова, – сказала через открытую дверь Лиззи, окутанная клубами пара с цветочным запахом.
Миньона боролась со своим халатом; она не хотела расставаться с коробкой шоколада, так что прошло немало времени, пока, перекладывая ее из одной подмышки в другую, она, наконец, выбралась из рукавов. Она так крепко прижимала к себе обвязанную лентами коробку, что можно было подумать, что она влюбилась в шоколад.
…Ужин без ножа приготовить невозможно, и потому отец отправился искать его в пруду и так увлекся поисками, что утонул там на глубине пяти футов. Нож нашли, когда обыскивали пруд. «Это ваш нож?» – ласково спросил судья. «Да», – ответила Миньона и протянула за ним руку, но нож ей не отдали. Это сделали гораздо позже.
Девочки продолжали прыгать в сквере до темноты. Наступила очередь Миньоны крутить веревку. Другой ее конец был привязан к дверной ручке. Теперь все окна в доме были освещены, кроме их окна. Потом сестренка проголодалась, они отвязали веревку и отправились к себе наверх. Миньона не знала, как зажечь свет, но нашла буханку на ощупь, разломала ее на куски, итак они поужинали.
– Боже мой! – воскликнула Феверс, когда увидела Миньону обнаженной. От побоев ее кожа была лилово-зелено-желтая. Свежие синяки лежали поверх заживающих, а те – поверх уже заживших Возникало впечатление, что ее били по всей длине, что с ее подростковой кожи отбили все волоски, весь глянец, что ее били-колотили кузнечным молотом, что эти побои вернули ее в состояние детства; лопатки торчали острыми углами, не было ни грудей, ни какой-либо растительности, если не считать жиденького светлого пушка на лобке.
Не замечая на себе напуганных взглядов. Миньона бросила халат на пол и клубком ног и локтей поспешила в ванную, так и не выпустив из рук шоколадной коробки. Лиззи ухватила брошенную одежду каминными щипцами н бросила ее в пламя, где она вспыхнула, затрещала, превратилась в темное привидение и скрылась в трубе. Феверс ткнула требовательным пальцем в кнопку звонка для вызова горничной.
…Во сне девочки плакали. Отец не вернулся и к утру, пришли только соседи. Следствие Миньона помнила очень смутно, еще более смутно, чем подпрыгивающую на сковороде требуху, когда отцу удавалось стащить с бойни пригоршню кишок, или подаренную одним солдатом красивую ленту, которую мать у нее отняла. Зачем она это сделала?
А теперь, повзрослев, она вспоминала в связи с отцом только запах тухлого мяса и светлые усы с опущенными кончиками, его усы, полностью отдавшиеся отчаянию задолго до того, как он схватил нож, спрятал его под рубахой, взял жену под руку и повел полюбоваться отражающимся в воде закатом.
От матери она запомнила только влажные руки в мыльной пене; руки, которые отбирали у нее то одно, то другое. И еще слезы – такие же необъяснимые в памяти, как и в жизни, слезы, выступавшие в моменты, когда неверная жена – нечасто, но все-таки – прижимала к груди своих детей.
За то время, что Феверс пробыла в Петербурге, она выучила достаточно русских слов, чтобы коряво заказать еду и, после некоторого раздумья, – бутылку интернационального напитка: шампанского. Понятно, что, увидев состояние Миньоны, она смягчилась, но никто бы об этом не догадался, если бы судил только по ее отрывистым колким взглядам в сторону Уолсера.
…Помещенные в приют для сирот, дети молились, а остальное время занимались домашним хозяйством. А потом получилось так, что сестра пошла одной дорогой, а Миньона – другой; как-то утром они проснулись в одной постели в объятиях друг друга, и в ту же ночь Миньона отправилась спать на кучу тряпок в углу кухни, полной таинственных теней от котлов, кувшинов и вертелов для приготовления птицы.
Она терпела все это полгода, потому что стояла зима, а дом, в котором она прислуживала, был затерян в снежной глуши. С наступлением весны Миньона сбежала: какой-то крестьянин, который вез в город капусту, согласился подвезти ее в обмен на минет. Она побоялась возвращаться в приют, хотя часто бывала поблизости и надеялась, что сестра еще там, но больше ее не видела и потому решила, что та устроилась неплохо.
Летом Миньона собирала на рынке упавшие на землю цветы и складывала из них кособокие букеты. В них угадывалось некое подобие фантазии, и вскоре она научилась облагораживать свои эстетические находки цветами, сорванными в городском саду, но на это едва ли можно было прожить, и, чтобы не сгинуть, ей приходилось подворовывать и еду, и кое-что из одежды…
Миньона спала где придется: в проходных дворах, под мостами, возле магазинных дверей, и все бы ничего, если бы не наступившие холода. Очень скоро она завела знакомых среди беспризорников, случайных детей города, и когда стало совсем холодно, присоединилась к шайке малолеток, обитавших в заброшенном пакгаузе.
От нищеты до воровства – один шаг. но шаг этот можно сделать в разных направлениях: то, что ставший вором нищий теряет в морали, он приобретает в самоуважении.
И как бы эти дети дна ни были «образованны» в плане обшаривания карманов, они оставались детьми. По ночам разжигали большой костер, чтобы согреться, да и просто порадоваться веселому потрескиванию огня; играли в пятнашки и прятки, прыгали через костер; среди них возникали детские ссоры и потасовки; однажды пламя разгорелось вдруг так сильно, что поглотило их жилище и кое-кого из его обитателей. Дом и семья, которые Миньона себе придумала, развеялись вместе с дымом, и она вновь оказалась в одиночестве.
Она воровала, отбирала в подворотнях у робких мальчиков медяки и отдавалась им возле грязных стен, чтобы получить чуть больше. Ей исполнилось уже четырнадцать лет.
Постучал официант и вкатил позвякивающую тележку. Супница и запотевшая бутылка шампанского в ведерке со льдом. Он разостлал безупречно белую скатерть на одном из нарядных столиков, не отрывая жадных глаз от благородного декольте Феверс до тех пор, пока Уолсер не почувствовал, что хочет ущипнуть его за нос. Феверс заказала еду только для Миньоны, но были принесены четыре бокала, похожие на блюдечки на ножках. Она категорически потребовала заменить их на высокие: эта утонченная щепетильность произвела на Уолсера сильное впечатление.
Феверс подняла крышку супницы: хлеб и молоко для затравленного ребенка; было в этом что-то материнское. Она макнула в супницу палец, попробовала, сморщилась и всыпала туда добрую порцию сахара из серебряной сахарницы. Потом закрыла супницу крышкой и укутала салфеткой, чтобы она не остывала. Несмотря на все эти знаки гостеприимства, Венера из кокни пребывала в крайне дурном настроении и бросала в сторону Уолсера многозначительные, исполненные презрения и раздражения взгляды теперь уже синих, как матросская роба, глаз.