Текст книги "Ночи в цирке"
Автор книги: Анджела Картер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Рядом с дверью на стене была прибита дощечка с надписью: «Забайкальская консерватория». И – имя, за которым следовала череда букв. Но вывеска так заросла мхом, что разобрать на ней что-либо было невозможно; похоже, что в течение десятилетий на ней развешивали объявления для учеников.
Беглец постучал. Тишина. Света внутри не было, как не было и дыма из трубы. Он постучал еще раз, после чего мы толкнули дверь и сразу же почувствовали за ней запах жилого помещения. В первой комнате, однако, не было ни души. Дом был построен из сосновых бревен, а пол завален толстым слоем рыбьих костей, из чего мы сделали вывод, что обитатель этого скорбного пристанища питался в основном добытой в реке рыбой.
Во второй комнате стояла остывшая печка и незажженная лампа. Полковник макнул в нее палец, убедился, что там рыбий жир, и тут же задумал смазать им кожу Сивиллы, которая, в отсутствие ежедневного ухода, потускнела и настолько потеряла упругость, что стала напоминать кожаный бумажник. Лиз помогла ему капнуть на один из флажков. Полковник тут же присел на корточки и принялся тереть свинку, словно лампу Аладдина. Какая же стояла вонь – фу!
Жилище было меблировано – грубовато и очень скромно – несколькими стульями и столом, чья покрытая плесенью обивка трогательно намекала на былые претензии. На стене висел дагерротип: молодой человек возле пальмы в кадке и рояль. И совсем уж старинная гравюра: мальчик в парике, по поводу которого Лиз божилась, что это Моцарт. Иначе говоря, кто бы здесь ни жил сейчас или раньше(однако, судя по запаху, он недавно покинул этот дом), он был так или иначе связан с музыкой. Я немедленно обратила внимание Принцессы на эти реликвии, но их было слишком мало, чтобы подбодрить ее.
Мы зажгли лампу и разожгли в печке найденные Самсоном в сенях поленья, чтобы выкурить застоявшийся дух, прежде чем отворили дверь в третью комнату.
Каково же было наше изумление, когда, словно в ответ на все молитвы, мы обнаружили там уже не фотографию, а наяву самый настоящий рояль! С открытой крышкой, будто присевшая отдохнуть огромная черная бабочка, и стоящим сверху метрономом. Принцесса не произнесла ни слова, но глаза ее загорелись, и она захлопала в ладоши, как восторженный ребенок. Мгновенно придя в себя, она метнулась к инструменту, но тут с невидимого нам стула перед клавиатурой поднялся кто-то высокий и костлявый, до сих пор скрывавшийся от нас за эбеновым крылом, и издал душераздирающий визг.
Тени, отбрасываемые лампой в руке Лиз, превратили его во что-то отталкивающее, даже омерзительное. Отросшие до пояса волосы спутались с бородой, доходившей ему до живота, ногти были длинными, как у Штруввельпетера,[104] и стало понятно, что к роялю он давно уже не притрагивался: бросившись всем телом на клавиши, он извлек из них страшный диссонанс – к этому инструменту уже много лет не прикасалась рука настройщика.
Увидев нас, он наверняка подумал, что в дом забрело стадо медведей. Он скулил от ужаса, дергал всеми конечностями, напоминая кузнечика, отчаянно выжимал из инструмента дикое изобилие звуковых эффектов и наконец вскарабкался на него и замахал руками, то ли защищаясь, то ли желая забраться внутрь рояля, но явно не зная, с чего начать. Он зацепил метроном, тот упал на ковер из рыбьих костей и начал отбивать ритм.
«Совсем спятил, – сказала Лиз. – Готов для смирительной рубашки».
Принцесса, издавая слабые мяукающие звуки, тянула руки к роялю с мольбой, способной растопить и самое черствое сердце, но старик, кажется, забыл, что у него когда-то было сердце. И тут Миньона, резким движением отстранив Лиззи, с силой пнула тут же навсегда замолчавший метроном, откашлялась, аккуратно сплюнула и запела.
Когда мы впервые услышали ее пение в моем номере в отеле «Европа», казалось, что это песня сама себя поет, что к Миньоне она не имеет никакого отношения, что она – всего лишь одушевленный фонограф для передачи того, чего сама она не понимает. Это было до того, как Миньона превратилась в женщину. Теперь же она захватила песню мягким лассо своего голоса и скрестила ее со вновь обретенной душой так, что она стала совершенно другой, оставшись, в сущности, прежней, подобно тому, как меняется преображенное любовью лицо. Она пела a capella,и мы не могли услышать песню во всей ее красе, но для меня и этого было слишком, тем более что она выбрала последний номер из «Зимнего пути»,[105] где сошедший сума молодой человек пробирается сквозь снег по следам шарманщика. Не так ли печально закончится и зимнее путешествие молодого человека, блуждающего где-то далеко от меня? А мое путешествие – что из него вышло? Лишилась своего любимого кортика, вся переломанная… вчерашние ощущения, потрепанное чудо… а ну-ка, соберись, девочка!..
На первом куплете волосатый старик отчаянно зачесался, на втором его движения постепенно замедлились, на третьем он вытянул сначала одну ногу, потом – другую, да так, что кости захрустели, и плюхнулся на рояльный табурет. Я никогда в жизни не слышала такого расстроенного и дребезжащего инструмента, на котором он подбирал небольшую музыкальную фразу, напоминающую звучание шарманки. Очень медленно, похрустывая суставами пальцев, он наиграл эту мелодию, потом еще раз, и еще, и то, что рояль был расстроен, не имело никакого значения, потому что она и должна была звучать фальшиво, словно старая шарманка.
«На самом деле эту песню должен петь баритон».
Я ни разу не слышала, чтобы Принцесса произнесла фразу длиннее, чем «доброе утро», поэтому ее грубый марсельский выговор и низкий, похожий на рычание голос потрясли меня.
«Какое дерьмо! – выругалась она. – Этому роялю нужен настройщик».
К счастью, подумав немного, старик воскресил в своей памяти забытый было французский язык, испытал его в действии, и мы оставили всю троицу оживленно ругаться насчет рояля. Из-за обилия волос на лице старика его выражение не поддавалось определению, но похоже было, что он отнесся к случившемуся, как к должному.
Нам удалось найти в его кладовой только небольшой кусок копченой лосятины и замерзшую крысу? которая, я надеялась, пала жертвой личной трагедии, а не была дежурным блюдом из местного меню. Поняв, что на кладовую надеяться нечего, Беглец с Полковником затеяли грубую перепалку по поводу Сивиллы, которая первому показалась вполне сносным обедом, а второму – существом, охраняемым запретом на убийство братьев наших меньших. Несмотря на этот запрет, Сивилла, похоже, избежала голодного кострового только ради того, чтобы пасть жертвой демократического аппетита своих друзей, потому что последними словами Беглеца были: «Давайте проголосуем».
Как бы я ни любила эту маленькую свинку, со времени недоеденного завтрака у меня во рту не было ни крошки… Сивилла чувствовала, что в воздухе витают нездоровые мысли, но ее талант ясновидения не был настолько силен, чтобы подсказать ей, что это за мысли… Она как можно глубже зарылась в жилетку Полковника и дрожала там мелкой дрожью.
– Съешь сначала меня! – кричал Полковник. – Сделай сначала ужин из «длинной свиньи», прежде чем прикасаться к ней, каннибал! – Но этот эмоциональный шантаж не произвел на Беглеца никакого впечатления.
– Кто за жареную свинину – поднимите руки!
Как только он, Лиз, я и Самсон сформировали большинство, клоунская собачка, все это время тащившаяся за нами, на свою беду привлекла всеобщее внимание тихим поскуливанием у двери, желая, чтобы ее выпустили, и рассчитывая, видимо, на спасение бегством. Мы ее опередили и съели вместо Сивиллы, сварив в талом снегу (для жарки она была слишком жесткой), так что остался еще и бульон. Фидо или Бонзо – не помню, как звали собачку, – не сумела насытить собой семерых, но все же успокоила приступы голода; последний пережиток великой клоунской ненужности и бесполезности так или иначе сослужил нам великую службу. А следующим утром или, скорее, днем, потому что зимой в этих широтах рассветает очень неохотно, сумасшедший старик выполз из музыкальной комнаты и повел тех из нас, кто не занимался музыкой, к реке, где показал, как он рыбачит. По части пропитания возникла некоторая определенность.
Одежда старика, вполне подобающая дирижерскому пульту концертного зала, была здесь неуместной, тем более, что, выходя из дому, он напяливал слегка помятый цилиндр. Впрочем, ему виднее. Удочку и снасти ему заменила ножовка: он опустился на лед, выпилил большей кусок и стал разглядывать его на свет. На третий раз ему повезло: он вырезал замороженного карпа. Мы дружно взялись все за дело и принесли домой немало рыбы, хотя ледяные глыбы оказались довольно тяжелыми.
Мы услышали их задолго до того, как подошли к двери. В разреженном воздухе звук распространяется очень далеко, и, возможно, пустые комнаты избушки послужили резонаторами, в какой-то степени выправляя строй рояля и одновременно усиливая его звучание. Оно было чистым, как колокольный звон. Наша умница, чудо – она настроила рояль, сделала почти новым, и если я могла пророчить будущие ссоры о том, кому солировать, то старик был слишком потрясен услышанным, чтобы жаловаться.
Исполняемая Миньоной песня не былапечальной, она не была мучительной мольбой о помощи. В ее вопрошающем тоне угадывалось величие. Миньона не спрашивала, знаем ли мы тот край, о котором она пела, потому что сама не была уверена в его существовании… но она знала! – Боже, она была уверена, – что где-то он все-таки есть, где-то там, где всегда благоухают цветы. Миньона пела о том, что этот край существует, и хотела только спросить, знаем ли об этом мы.
Увлекаемые, словно магнитом, не замечая ничего другого, мы подошли к калитке с кусками каплющего льда, совсем позабыв об их тяжести; втиснутая под жилетку Полковника Сивилла всхлипнула, и ее пятачок задрожал.
На крыше дома мы увидели тигров. Настоящих, пугающе соразмерных[106] тигров, таких же ярких, как и те, которых мы потеряли. Это были местные обитатели, никогда не знавшие ни заточения, ни принуждения; надо понимать, они явились к Принцессе не для дрессировки, хотя и растянулись в блаженстве на крыше, как брошенные шубы, и их свесившиеся с карнизов хвосты, похожие на меховые сосульки, подергивались от удовольствия. Их глаза, золотые, как задник иконы, вобрали в себя все солнце, переливающееся в их шкурах, и выглядели неописуемо ценными произведениями искусства.
То ли под светом неурочного солнца, то ли под воздействием голоса и рояля вся дикая природа пришла в движение, словно пробудившись к новой жизни. Откуда-то доносился чуть слышный щебет и трепет крыльев. Тихое рычание и мяуканье, скрип снега под лапами. А где-то вдалеке – потрескивание, будто лед на реке от радости вскрылся.
Я подумала: «Когда эти тигры встанут на задние лапы, они будут танцевать по-своему; им мало будет того, чему она их научит. И девушкам придется придумать для их танцев мелодии, которых мир еще не знает. Это будет совершенно новая музыка, тигры будут танцевать под нее по собственной воле».
Громадные кошки были не единственными нашими посетителями. Вдали, ближе к кромке леса, я разглядела группу живых существ, поначалу едва различимых в подлеске из-за их одежды из шкур и меха одинакового желто-коричневого цвета. Но один из них был увешан металлическими бляшками, сверкавшими своим искусственным великолепием на ярком солнце, вышедшем из-за облаков. Они осторожно продвигались вперед; по монголоидным чертам их лиц трудно было что-либо понять, но мне показалось, что они озадачены. Я сразу поняла, что это коренные лесные жители.
Самого высокого из них верхом на северном олене я увидела не сразу, а только после того, как животное, привлеченное музыкой, показалось из-за переплетенных сосновых веток. Большой, огромный, в два раза выше остальных. И – неужели? – он светился. Он был увешан таким количеством побрякушек, что напоминал освещенную Пикадилли. и, хотя он был очень далеко, я разглядела, что его лицо – белое, как молоко. Солнце сверкнуло ярким лучом на его волосах и скулах, которые поначалу показались мне посеребренными, но это была борода.
Борода и длинное косматое одеяние с красными лентами сбили меня с толку. И еще большой бубен, который он держал, как щит, настоящий дикарь. Чудо морское! Скорее лесное, потому что мы были от моря невероятно далеко. Я решила, что он превратился в дикаря, в какую-то женщину дикого племени, но потом заметила серебряный отлив на скулах, его бороду. Его не было со мной так долго, что у него даже отросла борода! Боже мой!..
Мое сердце заколотилось с бешеной силой, когда я наблюдала за тем, как он прислушивается, словно в трансе, словно дикий зверь (но не так, как его новые собратья-дикари), хотя он прекрасно знал и песню, и ее исполнителя. Сердце мое чуть не выскочило из груди.
– Джек! Джек! – закричала я, не дождавшись окончания последнего куплета – таков был мой пылкий порыв – и, увы, нарушив все очарование момента. – Джек Уолсер!
Тигры подняли головы и раздраженно зарычали, будто удивляясь и недоумевая, как они здесь оказались. Вышедшие из леса люди разом вздрогнули, внимательно посмотрели на тигров, словно до этого их не замечали, и зрелище им не понравилось. Неужели убегут? Неужели онскроется, так и не увидев меня?
Я расправила крылья. В этом всплеске эмоций я просто их расправила. Расправила резко и быстро, так что разорвала швы своего медвежьего одеяния. Я расправила крылья, разорвала куртку, и они оказались снаружи.
У Беглеца отвалилась челюсть, так что при такой погоде он запросто мог застудить легкие. Старик упал на колени и как-то странно перекрестился. Лесные жители уставились в мою сторону и подняли дикий крик. Вместо прерванной музыки зазвучал бубен; человек с металлическими побрякушками отчаянно колотил в него, как в последнее средство спасения.
Мой восторг пронес меня несколько ярдов по воздуху; в тот момент я просто забыла, что крыло у меня сломано. С помощью второго, пока были силы, я неуклюже пролетела какое-то расстояние и грохнулась лицом в сугроб. Тем временем лесные люди проворно вскочили на оленей и понеслись прочь вместе с человеком, продолжавшим бить в бубен, и сорвавшимися со своих мест тиграми. Мы снова остались одни.
8
Одноглазый человек станет царем страны слепых, если будет точно знать, что это такое – обладать подлинным зрением, и не спутает его с ясновидением, с «духовным зрением» или сумасшествием. По мере того как разум Уолсера медленно восстанавливался среди лесных жителей, оказалось, что от него так же мало толку, как от одного видящего глаза в толпе незрячих. Когда он вспоминал о мире, что находился за пределами деревни, ему казалось, что он бредит. Весь его жизненный опыт оказался никому не нужной пустышкой. Если до сих пор этот опыт не в состоянии был изменить его как личность, то теперь он был не в силах восстановить его, Уолсера, самобытность, если, конечно, не принимать за таковую душевную болезнь.
К счастью для Уолсера, на приютивших его людей его пространные речи на непонятном языке не производили никакого впечатления. Они не обращались с ним как с царем, и однако же вели себя оченьдружелюбно – в той мере, в какой понимали, что он пребывает во власти галлюцинаций, поскольку обитатели этих удаленных районов Сибири рассматривали галлюцинации как часть своей жизни.
Нет, их нельзя было назвать страной слепцов Они перестали видеть, зато научились использовать глаза по их прямому назначению. Следы птиц и зверей на снегу были для них сагами, которые они читали как письма. Взглянув на небо, они знали, откуда будет дуть ветер, начнется ли снегопад или придет оттепель. Ориентировались по звездам. Пустыня, выглядящая листом белой бумаги для непосвященного, всю жизнь проведшего в городе глаза, была для них энциклопедией, к которой они прибегали ежедневно по любому поводу, до мелочей изучая ландшафт, словно инструкцию к универсальному знанию, подобному «внутреннему исследованию». Неграмотными они были только в буквальном смысле, что же касается теории и накопления знаний, то здесь, они были педанты.
Шаман был первым среди педантов. В его системе убеждений не было ничего неопределенного. Его тип мистификаций делал необходимым наличие точных, пусть и мнимых, фактов, и ум его кишел конкретными деталями. С каким страстным академизмом он отводил каждому явлению законное место в своей изощренной и замысловатой теологии! На его услуги по изгнанию нечистой силы и пророчества держался устойчивый спрос, и если его порой просили пошаманить, чтобы отыскать неизвестно где затерявшийся предмет домашней утвари, это было для него лишь отвлечением от главного, неотложного, насущного и требующего особого напряжения дела: истолкования окружающего мира через информацию, которую он получал во сне. Когда он спал, а в этом состоянии он проводил большую часть времени, он, если бы умел писать, вполне мог бы вывешивать на двери табличку: «Не мешайте работать».
Даже когда его глаза были открыты, можно было подумать, что шаман «живет во сне». Впрочем, они все были такими. Они видели общий сон, который был их миром, и правильнее было бы назвать его не «сном», а «идеей», поскольку в нем заключался весь смысл живой реальности, лишь изредка вторгающейся в реальность настоящую.
Этот мир, сон, пригрезившаяся идея или сформированное убеждение простиралось как вверх, в небеса, так и вниз, к самому сердцу земли, глубинам озер и рек со всеми их обитателями, в тесном взаимодействии с которыми они существовали. Но не распространялось по горизонтали. Оно не считалось ни с каким иным истолкованием мира или сна, отличающимся от принятого ими. Их сон был надежным. Изобретение, запускаемое двигателем. Замкнутая система. Надежная потому, что замкнутая.Космогония шамана со всем ее разнообразием и сложностью форм, стимулов и состояний, находящихся в постоянном изменении, была конечной только потому, что представляла собой изобретение человека и была лишена неправдоподобия аутентичной истории. «История» была совершенно неведомым им понятием, равно как и любая разновидность географии, кроме мистической четырехмерной, придуманной ими для себя.
Они знали пространство, которое видели вокруг себя. Они верили в пространство, которое понимали. Между знанием и верой не оставалось места догадкам или сомнениям. Вместе с тем, они были невероятно практичными и, выражаясь интеллигентно, всегда «на взводе».
До тех пор пока полвека назад им не повстречался русский торговец мехами, наградивший племя гонореей, ставшей причиной их низкой рождаемости, они никогда не встречались с иноземцами, то есть с теми, чье миропонимание отличалось от их собственного. Поскольку в их языке не было слова для обозначения иноземцев, упоминая торговца мехами, они называли его «чертом», а позже, убедившись, что слово оказалось исключительно точным, стали обозначать им всех круглоглазых, которых вскоре появилось повсюду великое множество.
В мгновение ока вокруг единственной деревянной хижины возник целый чужеродный поселок, и теперь, когда железная дорога на Р. проходила так близко, что их дети бегали вдоль огромных громыхающих, испускающих клубы пара паровозов, радуясь им, – как долго еще эта община мечтателей сумеет хранить первобытную целостность своего коллективного бессознания от жестокой технологической яви Века пара?
Вероятно, до тех пор, пока у них хватит сил пренебрегать ею. До тех пор, пока ни одному из этих хлопающих в ладоши детей не захочется, когда он вырастет, стать машинистом. До тех пор, пока никому из них не захочется узнать, откуда и куда едут эти поезда, вместо того чтобы взирать на них с удивленным безразличием. Именно безразличием, сознательно культивированным безразличием члены этой общины защищались от городка В и его жителей.
За их безразличием скрывался страх. Самих иноземцев они не боялись; тот, кто принес им бесплодие, принес и огнестрельное оружие; и аборигены, и поселенцы быстро сообразили, что нейтралитет, защищенный оружием, – лучший принцип существования. Они не боялись гонококков; гораздо больше их пугала другого рода зараза – духовная неудовлетворенность, подхваченная от контакта с непознанным, симптомами которой являлись вопросы. Поэтому они появлялись в городке Р., чтобы торговать и рыться в мусорных кучах – не более того. Р. для них был таким же городом сна, как и их деревня, и они были намерены поддерживать эту идею.
Несмотря на то что Уолсер был раза в два выше их, белым, как березовое полено, и его круглые глаза считались у монголоидной расы минусом, они знали, что он «черт» не в смысле «иноземца», а в смысле «демонического пришельца», «лесного демона», «представителя мира духов», по причине потрясающего экстаза, в котором он пребывал все время своего бодрствования. Шаман представил найденыша соплеменникам: «Смотрите, вот тот, кто видит сны!» Они с уважением слушали бессвязную болтовню Уолсера и, не понимая ее, считали это доказательством его пребывания в священном трансе.
По мере того как Уолсер оправлялся от потери памяти, вызванной ударом по голове, он понял, что приговорен к непреходящему состоянию священного бреда, или мог бы это понять, если бы ему представили какую-нибудь иную личность, нежели лишившуюся разума. Как бы то ни было, его собственное «я» находилось в состоянии неопределенности.
Уолсер жил вместе с шаманом. Даже прадед этого шамана был шаманом. Он рос болезненным мальчиком и так же, как и его предшественники страдал от частых обмороков. Во время одного из них явились его предки. У кого-то на голове были рога, другие несли вымя. Они поставили его на ноги, как деревянный чурбан, и стали пускать вокруг него стрелы из своих луков до тех пор, пока он в очередной раз не потерял сознание; иначе говоря, ему приснилось, что он потерял сознание. Тогда предки разрезали его на куски, съели сырым и сосчитали кости. Их оказалось на одну больше, чем обычно. Так предки узнали, что мальчик сделан из подходящего материала и сумеет продолжить семейное дело.
Этот ритуал продолжался целое лето, и пока предки им занимались, мальчику не позволялось ни есть, ни пить, и он очень похудел. Шаман взглянул на бледную кожу Уолсера и подумал, что для подсчета его костей одного лета не хватит. А была ли проблема? Слишком много костей? Слишком мало? А что может означать слишком большое или маленькое число костей в великой природе вещей? Загадка, которая шамана веселила, и только!
После того как предки сосчитали кости, они сложили их вместе и оживили мальчика подкрепляющим глотком оленьей крови. Он лежал в своей хижине, и его язык вдруг сам собой начал петь. Его мать и отец – оба шаманы – подошли послушать. Поющий язык подсказал им, какой бубен понадобится их сыну, чтобы вызывать духов. Они убили оленя, освежевали его и стали готовить кожу.
Шаман протянул Уолсеру еще один стакан мочи, и Уолсер начал петь. Шаман слушал очень внимательно. Уолсер пел:
Больше нам бродить не придется
Поздней ночью без сна.
Хотя сердце по-прежнему бьется.
Так же ярко сияет луна.
Увидев слезы, катящиеся по щекам его молодого подопечного, шаман испытал великую нежность! Но мелодия песни показалась ему, не привыкшему к европейской музыке, странной. Однако он решил, что понял звуки правильно, и потому заколол оленя и растянул его шкуру на двух кольях сушиться. Из-за ненастной погоды это пришлось сделать в хижине, в которой скоро завоняло. Шаман бросил на горящую печку сухие веточки и стебли можжевельника и чабреца, но не для того, чтобы заглушить вонь гниющей оленьей шкуры (сам он этим запахом скорее наслаждался; Уолсера же несколько раз тошнило), а потому, что фимиам горящих трав вызывал видения. Глаза Уолсера без остановки вращались в орбитах; прекрасно!
Как правило, молодой человек ел то же самое, что и шаман, но сегодня ради эксперимента шаман решил накормить его тем, что предлагал идолам в аскетичной деревенской молельне без окон, человекообразным существам, перед которыми он практиковал мистерии своей религии. Идолы питались кашей из молотого ячменя с кедровыми орешками и бульоном из глухариного мяса. Уолсер отхлебнул с подозрением, после чего активно замолотил роговой ложкой в своей деревянной миске. На печке потрескивали и дымились травы. У Уолсера слипались глаза.
– Гамбургеры, – размышлял он вслух. Шаман насторожился. Уолсер медленно побрел по лужайке гастрономических воспоминаний; шаман, услышав это перечисление, решил, возможно, что его подопечный молится.
– Уха, – лицо Уолсера было зеркалом памяти: он поморщился. Сделал еще одну попытку. – Рождественский ужин…
Лицо его перекосилось, он захныкал. Слова «Рождественский ужин» напомнили ему о чем-то ужасном, о смертельной опасности; они напомнили ему о «главном блюде».
– «Ку-ка-ре-ку!» – громко заорал он, атакуемый чудовищными, но неясными воспоминаниями, потом впал в мучительное молчание, после чего ему пришла в голову следующая, более радужная мысль:
– Пирог с угрем и картофельное пюре!
При этом он просиял и принялся тереть рукой живот. Само внимание, шаман, знаток жестов, подлил ему бульона и стал ждать очередных откровений.
– Пирог с угрем и картофельное пюре, дружок, – повторил Уолсер с подъемом.
После этих слов шаман решил, что Уолсеру пора сделать шаманский бубен. На следующее утро он завязал ему глаза обрезком оленьей кожи, одел потеплее, вывел из хижины, трижды крутанул вокруг оси, чтобы лишить ориентации, и с силой толкнул. Покачиваясь, Уолсер поковылял вперед, а следом за ним шаман с топором на плече, который внимательно прислушивался к тихому шелесту лиственниц, берез и елей, что-то ему ласково нашептывающих.
Уолсер неуверенно двигался вперед, поддразниваемый невыносимо гадкими путешествиями, в которые увлекало невидящего человека с повязкой на глазах его воображение, пока в свистящем в подлеске ветре вдруг не расслышал шипение одного-единственного слова: «Убийство!»
В тот же момент Уолсер сорвал с глаз повязку и ударил шамана в нос. Тот, видимо, ожидал такого поведения и тут же ответил ударом на удар, хотя ему и пришлось при этом подпрыгнуть, потому что Уолсер был гораздо выше него. Впрочем, он разрешил Уолсеру идти дальше без повязки.
Спустя какое-то время шаман услышал негромкое, но настойчивое постукивание. Уолсер, который ничего не слышал, – в лесу стояла звенящая тишина – с подозрением глянул на шамана, когда тот подошел к незнакомому Уолсеру дереву и приложил ухо к стволу. Через секунду шаман раздраженно тряхнул головой и жестом велел продолжать путь.
А постукивающее дерево сказало шаману. «Это просто шутка!»
Вскоре постукивать стало другое дерево, но, как оказалось, и оно пошутило над шаманом. Он что-то пробормотал. Однако третье барабанящее дерево решительно заявило: «Это я!» Шаман немедленно его срубил и велел Уолсеру нести ствол домой. Он смастерил из этого дерева обод бубна и сел возле пахучей печки.
Дом был одноэтажный, аккуратный, уютный, квадратной формы, построенный из сосновых бревен. Над самоваром висел кожаный мешочек, украшенный орлиными перьями, хвостами бело и зайцев, металлическими бляшками и кусочка ми кожи. В нем хранился амулет, который он никому не показывал, даже Уолсеру, хотя полюбил его, как родного. В амулете хранилась вся его магическая сила. Он достался ему в наследство от отца, который потребовал, чтобы сын никому не показывал содержимое этого мешочка. Шаман напустил вокруг мешочка столько таинственности, что было бы ничуть не удивительно, если бы он оказался пустым.
Шаман и Уолсер жили не одни, с ними жил бурый медведь, меньше года от роду, почти медвежонок. Медведь этот, с одной стороны, был настоящим, мохнатым, всеми любимым медведем, а с другой – воплощением абстрактного медведя, малого божества, некоего предка. Обитатели леса были тесно связаны друг с другом родством, и в мужской линии племени было немало родственников-медведей.
Шаман был убежден в том, что в детстве этого медведя сбросили с неба в серебряной колыбели. Он лично видел, как колыбель сорвалась в лесную чащу с серебряного шнура, но пока он добирался до медвежонка, исчезли и колыбель, и шнур. Шаман принес медвежонка домой и дал ему пососать тряпицу, пропитанную молоком оленихи. Вскоре медвежонок перешел на твердую пишу и стал есть то же, что и шаман, – свежую рыбу, кашу, дичь, за исключением медвежатины.
Шаман проткнул медвежонку уши и нацепил ему для красоты медные серьги, а еще сделал медный ошейник и медный браслет на левую лапу. Когда медвежонку исполнится год. его приведут в молельню и перережут горло перед идолом, восседающим на куче черепов медведей, окончивших свой земной путь точно таким же образом.
Шаман сам этого не делал. Духи выбирали медвежьего палача из жителей деревни, указывая на него во снах или иным образом, и шаман был этому рад, потому что настолько привыкал к медведям, что губить их никак не мог, хотя и был уверен. что это необходимо. Вся деревня собиралась в молельне и наблюдала за церемонией, оплакивая жертву, выпрашивая у нее прощение: «Бедный медвежонок! Нам так тебя жалко! Мы очень любим тебя, бедный медвежонок! Нам очень плохо оттого, что приходится тебя убивать!» Потом медведю отрезали голову, а тушу жарили на костре. Отрубленную голову с медными серьгами в ушах клали посреди общего стола и обкладывали ее самыми лакомыми кусками: печенью, зобом, нежной филейной частью, а сами ели все остальное. Участники этого пира делали вид, будто не замечают, что главный его персонаж не съедает ни куска из предназначенных ему лакомств.
Теперь освобожденный от телесной оболочки медведь мог передавать послания мертвым; те, кто его отведал, приобретали медвежью силу и бесстрашие; а поскольку смерть в этой религии не была окончательным и безвозвратным уходом, считалось, что медведь вскоре снова родится, снова будет пойман, выращен и принесен в жертву в очередном цикле вечного возвращения.
И это был настоящий деликатес, ей-богу!
После того как мясо выварилось, медвежий череп бросали в кучу таких же черепов в молельне, и если бы кто-то их сосчитал, то убедился бы в чрезвычайной древности этого обычая. Но черепов никто не считал – ни один житель деревни толком не знал, чем прошлое отличается от настоящего. Точно так же они не совсем понимали разницу между настоящим и будущим. Медведь тем более жил в блаженном неведении.
Уолсер спал вместе с шаманом и медведем в огромной латунной кровати, которую шаман, то ли по необходимости, то ли по принципу «в хозяйстве все пригодится», приволок со свалки на станции в Р. Вскоре у Уолсера завелись медвежьи блохи.
Шаман верил в то, что медведи умеют разговаривать с другими лесными зверями, и что рано или поздно его медведь заведет многозначительный разговор с Уолсером, но время шло и, хотя юноша и медведь хорошо ладили друг с другом, никаких разговоров у них не было. Впрочем, от нечего делать Уолсер выучил медведя танцевать. Следуя глубинному, почти инстинктивному позыву, вел Уолсер, хотя медведь тоже был мужчина. Когда медведь в первый раз усвоил принцип танца, очередной кусочек мозаики уолсерова прошлого лег на бессвязность его настоящего, хотя мозаика эта не только была далека от завершения, но даже и не воспринималаськак мозаика. Уолсер с медведем кружились по дому. Ноги его лучше мозгов понимали, что нужно делать, и подчинялись велению вполне определенного, хотя и забытого ритма: раз-два-три. раз-два-три… Уолсер кружился с урчащим медведем перед печкой, на которой потрескивал и курился сухой можжевельник, как когда-то танцевал он на усыпанном опилками полу с другим когтистым хищником. Как когда-то танцевал он…