Текст книги "Ночи в цирке"
Автор книги: Анджела Картер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
…Помолившись, бабушка улеглась на печку и вскоре заснула. Боясь потревожить ее старческий сон стуком машинки, Уолсер напечатал слово «конец». Он не хотел привлекать внимание к своей репортерской деятельности, однако, находясь в городе, был вынужден носить костюм клоуна, рекламируя таким образом цирк полковника Керни. Поэтому он подошел к задней двери и свистом оторвал Иванушку от его забавы. Даже если ребенку присутствие клоунов казалось зловещим и вызывало беспокойство, ему всегда можно было заплатить несколько копеек и попросить отнести письмо в Британское посольство, откуда оно дойдет до Лондона с дипломатической почтой. (Уолсер видел что мальчик боится прикоснуться к его руке.)
Чтобы не идти на работу под улюлюканье и насмешливое передразнивание толпы оборванцев и городских бродяг, Уолсеру приходилось отыскивать обходные пути, пробираться вонючими переулками, завешенными стираным бельем, мимо мрачных дверей неподвижных громад доходных домов. Как оказалось, Уолсер видел только гнилую изнанку этого красивейшего города: желтый фонарь в окне аптеки, два безносых подобия женщин под уличным фонарем, перекатьтающегося в блевотине у порога пьяного… Иней в шкуре дохлой собаки, плавающей в загаженном канале. Туман и надвигающуюся зиму.
Феверс, удобно устроившаяся у венецианского канделябра в отеле «Европа», не видела того города, в котором обитал Уолсер. Она видела ледяных лебедей с инкрустацией из икры между крыльями, хрусталь и бриллианты, роскошные, яркие, прозрачные вещи, делавшие ее голубые глаза злыми от жадности.
Их пути сходились только в кирпичном здании Императорского цирка.
2
Полковник уговаривал, унижался, настаивал, требовал, чтобы во время его визита вместо царского штандарта на шпиле Императорского цирка развевался американский флаг… там он и болтался, словно увядший в апатии иноземного воздуха. Сам цирк, построенный для постоянной демонстрации торжества человеческой воли над законом тяготения и здравым смыслом, представлял собой высокий шестигранник из красного кирпича. К входу вела помпезная лестница с измазанными голубиным пометом десятифутовыми каменными кариатидами в виде покрытых попонами слонов, которые присели на задние ноги, а передние подняли вверх. Эти слоны были, вероятно, духами-хранителями цирка, его столпами, удерживающими на величавых куполах своих лбов цирковое представление, как (согласно воззрениям индусов) они удерживают на себе весь космос.
После того как переговоры зрителя с билетным окошечком заканчивались взаимопониманием, зритель оставлял свою шубу в гардеробе, превращавшемся на время представления в сокровищницу мехов соболя, лисы и всевозможных мелких грызунов; словно не желая смущать цирковых зверей, зритель оставлял там шкуру, позволяющую причислить его к тому или иному животному виду. Сбросив, таким образом, с себя ненужное бремя, он входил в обширное фойе, где размещался зеркальный буфет с шампанским, и поднимался по другой, мраморной, лестнице к манежу.
Вокруг манежа располагались обтянутые красным плюшем и отороченные позолотой кресла для зрителей, а над самой «плюшевой» ложей красовался золотой императорский орел. Над выходом для артистов располагалась позолоченная платформа для оркестра. Все отличалось изысканностью и даже пышностью, доведенной до тяжелой, тошнотворной роскоши, наводящей на мысль о даме, которая стремится выглядеть безупречно, но при этом не моет рук, – до роскоши провинциальной. Запахом конского навоза и львиной мочи был пропитан каждый дюйм ткани в этом здании, так что щекочущий контраст между округлыми белыми плечами прекрасных дам, сопровождаемых офицерами, – здесь, и мохнатыми звериными шкурами – на манеже, разрешался возникавшей в вечернее время смесью французских духов с запахами степей и джунглей, в которой мускус и цибетин[58] были самыми обычными компонентами.
Под манежем, в подвальных помещениях располагался зверинец, временно освобожденный от императорских зверей в пользу питомцев полковника Керни. Подземный туннель выходил на огороженный стенами задний двор. На этот двор Уолсер и прошел через маленькую дверцу служебного входа.
В этот мертвый дневной час под тусклым лиловым небом двор был пуст, если не считать какой-то длинноногой птицы, с видом гурмана выклевывавшей на мощеном булыжником дворе какие-то волокна из кучи желтого слоновьего навоза. Разбитая бутылка, ржавая консервная банка; из колонки капала вода, которая замерзала, едва долетев до земли.
Единственными звуками, доносившимися из зверинца, было непрерывное, как рокот прибоя, урчание тигров и слабое позвякивание цепей, производимое слонами полковника Керни, которые безостановочно перебирали ногами, убежденные в тысячелетнем, долговечном своем терпении, что через сто, через тысячу лет, а может быть и завтра или даже через час – это ведь лотерея, один шанс из миллиона, – если не переставая трясти цепи, то есть шанс, что клепки на их кандалах разойдутся.
Место было жалкое. Слабо намекали на его обитаемость несколько свежевыстиранных белых муслиновых платьев, которые висели на веревке и чуть слышно потрескивали в окоченении первых заморозков.
Принцесса Абиссинии, похоже, выстирала всесвои платья, потому что снять их она явилась в нижней юбке и сорочке, подвязав поверх них устрашающий передник с пятнами крови, оставшимися после кормления ее хищников. Она отцепляла каждое хрустящее от мороза платье и. резко согнув его в талии, перекидывала через руку. Это была стройная женщина с множеством косичек доходящих ей до пояса. На манеже, усевшись за белый концертный «Бехштейн», где уместились бы две таких, как она. и играя для своих рыкающих друзей, она была похожа на ребенка, но вблизи ее лицо – хотя и без единой морщины – было древним, как гранит, с грубоватыми чертами и выражением внутреннего самосозерцания, присущими гогеновским женщинам, лицом мягким, матовым и очень смуглым.
«Щелк!» – ее тонкая музыкальная рука на платьях изо льда.
Ведущая в переулок дверца открылась. Появилась Лиззи в жакете из меха, напоминающего собачий, жесткой, явно не по сезону соломенной шляпке и с подносом, накрытым белой тканью, не способной удержать и скрыть великолепный аромат свежих блинов. Обед. Лиззи пинком закрыла дверцу и быстро просеменила по лязгающей пожарной лестнице к двери наверху, вошла в нее и оставила открытой настежь.
Из-за двери сиплый голос тянул в застоявшемся воздухе довольно мелодичную, но грубоватую песню:
– «Всего лишь птица… в золоченой клетке…»
Дверь с грохотом захлопнулась.
Уолсер отвел глаза и нырнул в туннель, ведущий к манежу.
Какое дешевое, удобное, экспрессионистское изобретение этот усыпанный опилками круг, эта чудесная буква «О»! Круглый, как глаз, с застывшим вихрем посередине; но стоит его слегка потереть, как волшебную лампу Аладдина, и цирковой манеж мгновенно превратится в метафору змеи, заглатывающей свой собственный хвост, в колесо, описывающее полный круг, в колесо, начало которого совпадает с концом, в колесо фортуны, в гончарный круг, на котором формируется наше тело, в колесо жизни, которое всех нас разрушает «О» – чудо! «О» – горе!
Общеизвестная, но не утрачивающая своей многогранности романтика этого образа не переставала вызывать у Уолсера восторженный трепет.
Волшебный круг был занят учеными обезьянами мсье Ламарка. Дюжина шимпанзе, по шесть каждого пола, все в матросках, сидели парами за маленькими деревянными партами; перед каждым лежала грифельная доска, у каждого в кожистой лапе был зажат грифель. Одна обезьяна в чинном черном костюме, с косо болтающейся на груди цепочкой для часов и в залихватски напяленной фуражке стояла у доски, вооруженная указкой. Ученики выглядели притихшими и сосредоточенными, в отличие от молодой женщины в грязном ситцевом халате, которая сидела на плюшевом барьере манежа и лениво опиливала себе заусенцы. Она зевала и не обращала на обезьян никакого внимания. Шимпанзе были предоставлены сами себе; дрессировщица исполняла роль сторожа, а мсье Ламарк, немощный алкоголик, оставил их репетировать самостоятельно.
Уолсер не понимал смысла схемы, нарисованной мелом на доске, обезьяны же с увлечением перерисовывали ее на свои дощечки. Прямые проборы на их лоснящихся головах белели, как медовые соты. Профессор проделал несколько движений левой рукой и ткнул указкой в правый нижний угол схемы; самка с задней парты с готовностью подняла руку. Когда Профессор указал на нее, она сделала несколько жестов, напомнивших Уолсеру движения рук балийских танцоров. Профессор задумался, кивнул и пририсовал к схеме какую-то закорючку. Аккуратные блестящие головы разом склонились над партами, и воздух над манежем огласился отчаянным скрипом дюжины грифелей, напоминающим звук стаи устраивающихся на ночлег скворцов.
Уолсер улыбнулся под своей маской из белил; какие же они смешные, эти мохнатые студенты! И все-таки их таинственная наука возбудила его любопытство. Он еще раз всмотрелся в схему, но так ничего и не понял. Хотя… неужели? Неужели возможно, чтобы… на доске было что-то написано?Если незаметно пробраться к царской ложе, можно будет рассмотреть получше… Крадучись, Уолсер принялся переползать через ряды скамеек, как вдруг носок одного из огромных клоунских башмаков, в которых он еще не научился толком ходить, задел пустую водочную бутылку, оставленную кем-то у ступеньки. Бутылка покатилась вниз и со звоном ударилась о барьер.
От неожиданного шума вся молчаливая компания одновременно повернулась в сторону незваного гостя и уставилась на него тринадцатью парами юрких черных глаз. Уолсер попытался спрятаться за скамью, но поскольку урок так резко прервался, он сообразил, что столкнулся с неким таинством. Профессор выхватил желтую тряпку и моментально стер схему. Отвечавшая урок ученица торжественно встала на голову на крышке парты. Ее сосед вытащил из кармана рогатку и запустил Профессору прямо в лоб сочным чернильным шариком, вызвав у того комическое негодование и поток нечленораздельного бормотания.
Скучающая надсмотрщица продолжала пилить ногти. Это был всего-навсего номер «Обезьяны в школе».
Поняв, что в классе бунт, Профессор с радостью извлек из-за доски пачку шутовских колпаков. Прыгающей походкой он проковылял по манежу, надевая колпаки на каждую резвящуюся голову, а потом по инерции перепрыгнул через барьер, и Уолсер тоже стал обладателем дурацкого колпака! Улыбающееся, как у Чеширского кота,[59] лицо Профессора оказалось совсем рядом с лицом Уолсера. Их глаза встретились.
Уолсер навсегда запомнил это первое соприкосновение с одним из тех созданий, чья жизнь протекала параллельно его жизни, с обитателем волшебного круга различий, с чем-то непостижимым… но познаваемым; соприкосновение с говорящими глазами немого. Словно рассеялся вдруг туман. Профессор, как бы в знак признания их встречи через бездну отчуждения, прижал свой крепкий указательный палец к нарисованной улыбке Уолсера. умоляя его молчать.
Тем временем шимпанзе, в который уже раз повторяя заученную программу, проворно кружились по манежу на одноколесных велосипедах. Они сбросили матроски и, оставшись в одних атласных трусах, выделывали всевозможные трюки. Одни совали свои шустрые пятипалые ступни в спицы соседу, чтобы тот свалился, другие забирались на седло и балансировали на одной ноге, пока сила тяготения не брала верх. Уолсер заметил, что Профессор наблюдал эти шалости с серьезно-грустным видом, а сами обезьяны не получали от упражнений удовольствия, выполняя движения бессвязно и механически, возможно, тоскуя по своим урокам, – ибо нет ничего более скучного, чем развлекаться по принуждению.
Откуда-то издали донеслось глухое рычание тигров.
Словно приняв какое-то решение; Профессор взял Уолсера за руку. Несмотря на свой рост в три с половиной фута против шести с лишним Уолсера, он оказался чрезвычайно сильным и настойчивым и энергично потянул Уолсера вниз на манеж. Вращение педалей остановилось, шимпанзе побросали велосипеды, жестикулирующей кучкой обступили Профессора, и Уолсер мог поклясться, что они обсуждали, что делать с человеком, хотя совещание происходило в неспокойной тишине. Как раз в этот момент появился Самсон-Силач в набедренной повязке из тигровой шкуры, с лоснящимися от масла бедрами и бицепсами, взмокший от поднятия тяжестей. Силача шимпанзе интересовали так же мало, как и он их, тем не менее жена Обезьянника убрала свою пилку.
Профессор указал на колпак Уолсера. Шимпанзе раскачивались вперед-назад на ступнях, будто от беззвучного смеха. Потом самка, что задала экспрессивный вопрос (Уолсер узнал ее по зеленой ленте в волосах), сильно его испугала: она прыгнула ему прямо на руки, обхватила туловище волосатыми ногами, потянулась вверх и нащупала на его шее застежку, удерживающую манишку. Та отстегнулась. Обезьяна спрыгнула.
Рука Силача высвобождала из халата жены Обезьянника ее небольшую белую грудь, в то время как она, орудуя своими только что наманикюренными пальцами, выудила из-под тигровой повязки Силача его член, соразмерный с габаритами владельца, кривой, как ятаган. Оба не обращали ни малейшего внимания на положение, в котором оказался Уолсер.
Зеленая Лента аккуратно положила манишку Уолсера на ближайшую парту и жестом показала, чтобы он снял сшитый из разноцветных лоскутов пиджак. Уолсер нервно глянул на своего нового друга – Профессора в ожидании совета. Профессор кивнул. «Чего они от меня хотят?» – подумал Уолсер, послушно раздеваясь. Профессор поднял указку, шимпанзе расселись по своим партам, взяли карандаши, и Уолсер попытался сам себе ответить: «Быть может… урок анатомии…»
Было совершенно очевидно, что обезьяны страдали от избытка практических проявлений биологии, судя по тому, что они не обращали никакого внимания на свою «пастушку», распластавшуюся во всю длину на красной плюшевой скамье, в то время как две полусферы силачового зада ритмично поднимались и опускались над ней, хотя сама она и не могла этого видеть.
Уолсер остался в одном колпаке, который обезьяны не тронули, зато ему пришлось снять ботинки, чтобы Профессор пересчитал пальцы на его ногах. Уолсеру показалось, что обезьяны приняли его красно-бело-черный грим за настоящее лицо и, вероятно, решили, что он состоит в некотором родстве с бабуинами. «Они что, – размышлял он, – пытаются усвоить теорию Дарвина… только с другого конца?» Зеленая Лента вернулась за парту, и урок продолжился. Уолсер стоял перед ними голый, вполне наглядный, а Профессор несильно тыкал ему в грудь указкой и быстро жестикулировал руками, с помощью которых обезьяны, похоже, общались. Под внимательными взглядами своих меньших троюродных родственников Уолсер сник; «Шур, шур!» – скрипели карандаши. «Тык!» – отвечала им указка; Уолсер послушно повернулся; продемонстрировав себя сзади. Профессора особо заинтересовал рудиментарный остаток хвоста.
Здание погрузилось в глубокую, необычную, даже пугающую тишину, нарушаемую только ритмичными хрипами совокупляющихся.
Профессор сделал несколько резких жестов, словно объявляя о переходе к новой теме. Он вновь повернул Уолсера лицом к классу, и карандаши заскрипели с утроенной энергией, когда Профессор, легонько тронув указкой рот Уолсера, заставил его разжать губы. Профессор принес ведро, забытое кем-то на манеже, перевернул и забрался на него, чтобы получше изучить рот Уолсера. После этого посмотрел Уолсеру прямо в глаза, снова вызвав у того ощущение тупиковой неопределенности на предмет того, что есть человеческое, а что – нет. Сколько серьезности, сколько мольбы было во взгляде Профессора, когда его рот стал открываться и закрываться, как у золотой рыбки, декламирующей стихотворение!
Силач хрипел с нарастающей силой.
Вскоре Уолсер понял, что Профессор хотел, чтобы он с ними поговорил, что его речь представляла для них особый интерес. Профессор продолжал сидеть, примостившись на ведре, страстно уставившись Уолсеру в рот, и, поколебавшись, Уолсер начал:
– Какое чудо природы человек! Как благородно рассуждает! С какими безграничными способностями!
Изрытая поток животных воплей, настолько пронзительных, что Уолсер запнулся на своей тираде, Силач кончил, но внезапно, в самый разгар его оргазма на арену пущенной из револьвера пулей, с поистине достойной свиньи скоростью выскочила Сивилла. Парты и ученики разлетелись в разные стороны. Ее белое жабо было помято и съехало набок, она визжала так, будто перед ней уже маячил нож забойщика.
Невероятным прыжком она перемахнула через барьер и тут же принялась зарываться в царской ложе, но даже закопавшись глубоко под бархатные ковры, не переставала дико верещать.
Силач мычал, Сивилла визжала, откуда-то донесся потерянный крик Полковника, чья свинья оказалась в опасности, а из зверинца раздалось вдруг ужасное раскатистое многоголосие, словно все члены кошачьего братства были регистрами исполинского органа, на котором кто-то отчаянно фальшивил. И тут раздался крик:
– ТИГР! ТИГР НА СВОБОДЕ!
Профессор в спешке кувырнулся с ведра. Его ученики прыгали по опрокинутым партам, карабкались по колоннам к оркестровой платформе, суетились на четвереньках среди пюпитров, таращили глаза и возбужденно верещали, исполненные атавистического ужаса джунглей. Белые как полотно, трясущиеся от страха любовники вскочили со скамьи.
Голый, покинутый обезьянами, Уолсер подумал: «Нет, я не встречусмерть в колпаке дурака!» И сорвал его с головы.
Он побежал. Перепрыгнул барьер и уже почти достиг амфитеатра на пути к главному выходу, но, подобно жене Лота,[60] не смог удержаться и оглянулся.
Разъяренный запахом Сивиллы тигр выскочил на арену.
Он появился из коридора. Подобно золотой ртути, он не столько бежал, сколько перетекал, – рыщущий переход от коричневого к желтому, горячая, расплавленная смерть. Он рычал, крадучись вокруг остатков обезьяньей школы, огромными выпуклыми ноздрями вдыхая восхитительный запах свободы с тонкими вкраплениями аромата парнокопытного обеда. Какими же желтыми были его зубы, гниющие зубы хищника!
Силач оторвал цепляющиеся за него женские руки, опоясал свои чресла набедренной повязкой и метнулся к двери зрительного зала. Какой экземпляр, какая форма! Он перескакивал через ряды, пронесся вверх мимо Уолсера, застывшего как соляной столп, и исчез. Дверь за ним захлопнулась, послышался грохот задвижек.
Оставался единственный выход с манежа: тот, через который вошел тигр.
«Я пропал», – подумал Уолсер.
Жена Обезьянника, стреноженная приспущенными трусиками, издала душераздирающий крик.
«Мы пропали», – подумал Уолсер.
Услышав женский крик, тигр понял, что в меню заявлено нечто более вкусное, чем свинина. Он выгнул спину. Хвост стоял трубой. Он поднял свою тяжелую голову. Желтые глаза прожекторами обводили манеж в поисках источника крика.
Охваченная ужасом женщина выкарабкалась наконец из белья и побежала по дуге кресел.
Вращающиеся тигриные глаза поймали ее. Задними лапами он царапнул манеж, подняв облако опилок. Прижал свои круглые хитрые уши. Ее развевающийся, похожий на парус халат вдруг зацепился за торчащий гвоздь, и, резко дернувшись, женщина упала лицом вниз в проход.
Уолсер почувствовал, что в его конечности вернулась жизнь. Не успев сообразить, что делает, он рванулся вниз по амфитеатру навстречу зверю с янтарными глазами как раз в тот момент, когда тот уже готов был прыгнуть. В своем непроизвольном героизме Уолсер издал пронзительный боевой клич: клоун шел убивать тигра!
Как убивать? Разве что задушить его голыми руками?…
3
Потом была комната, шипящая от зеленоватого света газовой лампы. Уолсер открыл глаза и увидел неясную фигуру, обмакивавшую марлю в миску с розовой водой, сильно пахнущей карболкой. Уолсер лежал на кушетке. Вода была розовой от его крови. Он закрыл глаза. Не утруждая себя особой нежностью, Феверс прижала влажную марлю к его плечу, и, уже придя в сознание, он застонал.
– Это помогает, – сказала Лиззи со знанием дела, поднося к его губам кружку с горячим сладким чаем. Чай был со сгущенным молоком. Английский чай. Феверс продолжала крепко прижимать марлю. На ней была строгая белая рубаха, повязанная на горле ярким галстуком, что, впрочем, нисколько не делало ее мужеподобной. Ее обтянутая белоснежной тканью грудь казалась ему огромной, как больному ребенку, над постелью которого склоняется мать. Феверс была недовольна, и это чувствовалось почти физически.
– Ну что, милый, сбежал с цирком? – проворчала она. Похоже, она уже не видела необходимости называть его «сэр».
Уолсер вздрагивал от ее прикосновений, сбивая шаль, в которую его завернули. Шаль была сшита из множества шерстяных лоскутков, и качество работы выдавало неумелую детскую руку – первое реальноеотмеченное им доказательство существования выводка племянников и племянниц кокни, которых они постоянно вспоминали. Парик с него сняли, и волосы слиплись от пота.
– Тигр сильно ударил тебя один раз, после чего Принцесса открыла брандспойт, – сказала Лиззи. – Вш-ш-ш! Отбросила его водой, понимаешь? Чуть кишки твари не выпустила. Он отлетел, а потом ты набросил на него сеть.
В новой гримерке Феверс нашлось место для все тех же милых и знакомых вещей. Позолоченные часы со статуэткой Сатурна стояли ровно на двенадцати. Потрепанная афиша на стене. Дымящийся чайник на спиртовке. Лиззи налила ему еще чаю.
– Это даже не тигр! – сообщила Феверс. – Но тебе было не до того, чтобы заглядывать зверю под хвост, правда? Тигрица. Самка. Намного опаснее самца.
– Связался с тигрицей в течке! – воскликнула Лиззи. – Что на него нашло?
– Трахал бабу Обезьянника, вот так, – сухо ответила Феверс. Она с силой надавила на компресс, так что Уолсер застонал. – И не надо этого отрицать.
– Шустрик, – сказала Лиззи.
– Ей все равно кому давать. – сказала Феверс.
– Полагаю, – обратилась Лиззи к Уолсеру, – что ты хочешь остаться инкогнито.
– Мы – единственные, кто знает,– сказала Феверс тоном человека, обдумывающего шантаж.
– Черт, но что он замыслил? – спросила Лиззи Феверс, словно Уолсера не было.
– Уж я-тоточно не знаю.
– Я хочу написать книгу, – проговорил он. – Книгу о цирке. О вас и о цирке, – добавил он, насколько мог примирительно.
– И, как часть замысла, поиметь жену Обезьянника, да?
Она внимательно осмотрела компресс, выплеснула воду из миски в ведро под умывальником и вытерла руки о свою гофрированную юбку, дав тем самым понять, что ее миссия завершена. И однако же, словно следуя некоему сценарию, предшествовавшему их разочарованию в нем, женщины продолжали обращаться с ним грубовато-сочувственно. Вскоре появился врач в сюртуке и перевязал Уолсеру раны. Феверс ему заплатила.
– Потом рассчитаешься, – сказала она тоном расщедрившейся проститутки.
Самка шимпанзе (с зеленой лентой) принесла аккуратно сложенную одежду, парик и кепку, и они помогли Уолсеру одеться, после чего отправили на Аллею клоунов. Феверс даже поспешно налепила ему на лицо белила, потому что правая рука у него очень болела и сделать это самому ему было не под силу. Уолсер чувствовал, что слишком низко пал в их глазах, и был рад уйти из гримерки.
Когда за ним закрылась дверь, Лиззи задумчиво спросила у Феверс:
– Интересно, как ему удается передавать свою писанину, минуя цензора?
Страдая от боли и болезненно сознавая, что «героизмом» своего экстравагантного поступка он, как и предсказывал Полковник, «строил из себя дурака», Уолсер, покачиваясь, миновал внутренний двор, где дети акробатов-канатоходцев, в теплых шарфах и варежках, весело раскачивались на опустевшей бельевой веревке Принцессы. Было уже темно. Из обезьяньего домика, усиливаемые ночным воздухом, слышались тупые удары: Обезьянник колотил свою жену, словно выбивал ковер.
4
Аллея клоунов, извечное родовое имя места проживания клоунов, в этом городе временно располагалась в прогнившем бревенчатом доходном доме, где влага сочилась по стенам, как роса, где царила гнетущая атмосфера тюрьмы или сумасшедшего дома; клоуны источали такое же искалеченное смирение, какое можно наблюдать у обитателей закрытых учреждений: добровольную и ужасающую неопределенность существования. В обеденное время белые лица, собиравшиеся за столом в клубах едкого пара от бабушкиной ухи, приобретали выражение строгой безжизненности посмертных масок, словно, в каком-то глубинном смысле, они не участвовали в трапезе, но оставляли ее пустым слепкам.
Особо примечателен во время такой внеманежной передышки был Великий Буффо, главный клоун, по праву сидящий не во главе, а в почетной середине стола, там, где Леонардо изобразил Христа, предоставив ему право исполнить священный обряд разламывания хлеба и раздачи его ученикам.
Великий Буффо, Буффо-ужасный, экзальтированный, отталкивающий, сногсшибательный Буффо с круглым белым лицом, дюймовой ширины румяными кругами вокруг глаз, четырехугольным, как галстук-бабочка, ртом; насмешник, каких мало, под шаловливым белым колпаком он носил парик, который не был похож на волосы. На самом деле это был мочевой пузырь. Подумать только! Он носит свои внутренности снаружи, к тому же самые непотребные, интимные; чтобы создать видимость своего облысения, он хранит мозг в органе, в котором у обычных людей хранится моча.
Буффо крупный – семи футов ростом и широк в плечах, поэтому очень смешон, когда перешагивает через мелкие предметы. Его габариты – еще не самое смешное в том, что он, такой огромный, не может справиться с элементарными навыками перемещения. Этот гигант – жертва объектов материального мира. Вещи – его враги. Они воюют с ним. Когда он открывает дверь, ручка остается у него в руке.
От испуга его черные от туши брови взлетают вверх, а челюсть отваливается, словно и те, и другая управляются разнополюсными магнитами. В невыразимом усердии, высовывая язык между желтыми, как могильная плита, зубами, он с утрированной тщательностью прилаживает дверную ручку на место. Отступает на шаг. Снова приближается к двери с комически неоправданной самоуверенностью. Крепко вцепляется в ручку: теперь-то он знает, что она закреплена как следует, – он сам это сделал, но…
При первом же звуке его шагов все разваливается. Он сам – сердцевина, которая не держится.
Конек Буффо – грубые шутки. Он обожает заживо сжигать клоунов-полицейских. В роли полоумного священника исполняет церемонию венчания, на которой подвергает всем мыслимым унижениям переодетого в женское платье Грика или Грока. У них есть знаменитый номер «Клоуны на Рождестве», в котором Буффо занимает за столом место Христа, держа в одной руке нож, а в другой – вилку, когда рождается нечто непонятно-недоделанное с петушиным гребнем на голове – птица. (Тщательно обыграны связки сосисок, которыми набиты штаны этой птицы.) Заготовка для гриля – такова концепция Буффо – вскакивает и пытается убежать…
Великий Буффо, Клоун Клоунов!
Он обожает «бородатые» анекдоты, падающие стулья, взрывающиеся пудинги; он говорит: «Прелесть клоунады в том, что в ней ничего не меняется».
В кульминации своего номера, когда все вокруг уже развалилось, как от взрыва гранаты, он совершает акт саморазрушения. Его лицо искажается самыми невероятными гримасами, словно он старается стряхнуть с себя белила, он начинает трястись: раз! еще раз! еще! – вываливаются зубы, еще – выскакивает нос, выпрыгивают глаза, и все остальное разлетается в разные стороны в конвульсивном припадке саморасчленения.
Буффо принимается все быстрее и быстрее вращаться вокруг своей оси.
И потом, когда уже кажется, что он вот-вот развалится на элементарные частицы, что он превратился в центрифугу, наводящая ужас барабанная дробь, сопровождающая это небывалое действо, стихает, и Буффо, содрогаясь, подпрыгивает и замертво падает на спину.
Тишина.
Прожектора постепенно гаснут.
Медленно, очень медленно и печально звучит похоронный марш из «Саула»[61] в исполнении Грика и Грока – клоунов-музыкантов – с барабаном-бочкой и флейтой-пикколо, с микроскопической скрипочкой и огромным треугольником, по которому пинают пяткой, – Грика и Грока – двух клоунов, скрывающих в себе целый оркестр. Номер называется «Похороны клоуна». Остальные клоуны выносят неимоверных размеров гроб, накрытый британским флагом. Они ставят его на опилки и начинают укладывать Буффо в гроб.
Но разве он в нем поместится? Конечно, нет! Руки и ноги у него не гнутся, и не будут, им не прикажешь! Никто не в силах подготовить к погребению эту ошибку природы, хотя она и мертва. Поццо или Бимбо бегут за топором, чтобы подогнать тело под размер гроба. Оказывается, топор резиновый.
После долгих и смешных перепалок, всеми правдами и неправдами клоуны ухитряются уложить Буффо в гроб и закрыть крышкой, которая тут же дергается и сваливается, потому что покойный Буффо не хочет лежать смирно. Клоуны пытаются взгромоздить гроб себена плечи; им стоит огромного труда согласовать свои действия. Один падает на колени, но когда он встает, падает другой… Гроб в конце концов удается поднять, и клоуны направляются к выходу с манежа.
И в этот момент Буффо пробивает крышку гроба! Пробивает насквозь. С резким режущим треском оставляет на крышке из хлипкого дерева огромную рваную дыру в виде силуэта и… вот он появляется своей собственной черно-бело-красной персоной! «Гром и молния, вы что, думали, я умер?»
Бурное воскрешение клоуна. Несмотря на то что помощники держат его высоко над манежем, Буффо выпрыгивает из гроба, делая в воздухе двойное сальто (он начинал как акробат). Рев аплодисментов, восторженные крики. Буффо устремляется вокруг арены, жмет руки, целует детей, которые настолько перепуганы, что даже не плачут, взъерошивает волосы маленьким зрителям, которые, вытаращив глаза, не знают, плакать им или смеяться.
И вся толпа направляется к выходу, ведомая этим бесноватым, зловредным, околдованным дебоширом.
Клоуны в знак уважения называют его «Старик», хотя ему нет и пятидесяти; он как бы парит в ожидании своего переломного возраста.
Личные его привычки были подчинены неуемной и постоянной жажде. Карманы всегда оттопырены бутылками; пил он без меры, но ему почему-то всегда казалось мало, словно алкоголь не мог стать полноценным заменителем какого-то другого, более сильного и существенного наркотика, как будто Буффо был бы не прочь запихнуть весь мир в бутылку, опрокинуть его «винтом» себе в горло, а потом встать и отлить на стену. По происхождению он. как и Феверс, был кокни; «в миру» его звали Джордж Баффинс, но имя это он давно забыл, хотя – британец до мозга костей – он славился своим патриотизмом, исколесив на службе Потехе почти всю Британскую империю.
– Мы губим себя, – сказал Великий Буффо. – Мы вешаемся на цветастых подтяжках, поддерживающих необъятные, как у турок, штаны. Иногда у укротителя львов пропадает револьвер, холостые патроны заменяются боевыми, бах! – и в голове дыра. В Париже несложно броситься под поезд в метро. Если повезет с удобствами, можно отравиться газом в своей одинокой мансарде, так ведь? Отчаяние – обычный спутник клоуна.