Текст книги "Ночи в цирке"
Автор книги: Анджела Картер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
– Вальс! – воскликнул он. И с радостным осознанием продолжил: – Уолсер! Я – Уолсер!
И выпустив из рук медведя, с силой ударил себя в грудь.
– Я – Уолсер!
Шаман его прекрасно – и впервые правильно – понял. Он был очень доволен тем, что его ученик исполнил варварский танец и в экстазе назвал свое истинное имя. Скоро, очень скоро Уолсер станет колдуном. Шаман натянул оленью шкуру на обод и оставил ее доходить. Вырезал из ольхи колотушку, поймал зайца, освежевал его и обтянул палочку его шкуркой, которая в это время года была белой как снег. Теперь оставалось только терпеливо ждать, когда Уолсер пеной у рта, падениями и криками даст знать о том, что готов бить в бубен.
К этому времени Уолсер волей-неволей выучил несколько слов языка шамана, языка трудного и неуклюжего, со взрывными звуками «к» и «т», изобилующего гортанными приступами, похожими на щелкающие и ухающие звуки бьющего по дереву топора или хруст снега под ногами. В лишенной системы манере ребенка, овладевающего речью, он в первую очередь освоил существительные: «голод», «жажда», «сон». Потом одно за другим выучил семьдесят четыре слова, выражающих всевозможные разновидности холода. Вскоре погрузился в тайны их вычурной грамматики.
Постепенное изучение языка шамана вызвал в нем конфликт, поскольку его воспоминания, или сны, или как там их называют, существовали совсем в другом языке. Когда он громко на нем говорил, шаман обращал на это гораздо большее внимание, чем когда он просил очередной стакан чая на финно-угорском диалекте, потому что всплывающие в сознании Уолсера осколки английского языка шаман воспринимал как астральную речь которую, согласно его религии, следовало толковать как цепь загадок, становящихся понятными благодаря медитации и известному продукту перегонки, которым он продолжал потчевать Уолсера.
Шаман очень внимательно слушал то, что Уолсер говорил после сна, потому что сон растворял переход от реального к нереальному, хотя сам шаман так бы не сказал: он различал только едва заметный, словно пологая ступенька, переход от одного уровня реальности к другому. Он не разделял безоговорочно то, что видел, и то, во что верил. Можно сказать, что для всех народов этого края не было особой разницы между фактом и вымыслом; существовал некий магический реализм. Странная судьба для журналиста – оказаться там, где фактов, как таковых, не существует! Но вряд ли Уолсер помнил, что такое «журналист». Его настойчиво посещали воспоминания; но он плохо об этом помнил. С каждым днем голова его прояснялась – он уже не кричал петухом, но воспоминания были ему непонятны до тех пор, пока шаман не начинал их толковать.
Вооруженный догматами своей сложной метафизики, шаман без усилий смирился с той легкостью, с которой Уолсер говорил на языках. Но если Уолсер пришел к осознанию того, что он наделен особым даром видеть сны, а это была единственная доступная ему теория его отличия, иногда, как при открытии собственного имени, он задавал себе вопрос: «А не существует ли, как мне иногда кажется, некий мир за пределами этого места?»
После чего он впадал во взволнованный самоанализ. Так Уолсер обрел «внутреннюю жизнь», царство размышлений и догадок в пределах самого себя, принадлежавшее исключительно ему. Если перед тем, как отправиться вместе с цирком в погоню за женщиной-птицей, он был как бы сдаваемым внаем меблированным домом, то теперь в этом доме наконец-то появился жилец, хотя он и был. как привидение, бестелесным, и иногда на несколько дней кряду исчезал.
Однако в этих обстоятельствах не было смысла задаваться вопросом о существовании некоего внешнего мира, потому что шаман прекрасно знал, что он был, и постоянно его посещал. В состояниях транса, к которым у него была наследственная предрасположенность, он часто там путешествовал. К тому же шаман был не единственным, кто был знаком с другим миром; во время своих путешествий он видел в небе. Забайкалья толпы летающих шаманов! Тот мир был знаком ему не хуже, чем этот, где он временно «бросал якорь» для того, чтобы обсудить с Уолсером возможность другого мира; и тот мир, и этот наверняка были идентичны миру, который Уолсер посещал во время своих гипнотических состояний, потому что все миры – уникальны и едины.
И все. Дискуссия окончена. Шаман принимался ласково поглаживать медведя.
Но как-то, бродя вдоль железнодорожных рельсов. Уолсер наткнулся на маленького деревенского мальчика, который сидел в снегу на пне, уставившись куда-то вдаль, в белизну где медленно растворялось пятно дыма от прошедшего поезда. На лице ребенка Уолсер разглядел выражение острой тоски, которое его тронуло и, более того, что-то шевельнулось в его памяти: он узнал это выражение не глазами, а сердцем; на какую-то долю секунды он превратился в светловолосого мальчишку который четверть века назад глазел на раздувающиеся паруса, изрыгающие столбы искр дымовые трубы кораблей, что отправлялись из залива Сан-Франциско во все страны света.
Так он вспомнил море. Когда он вспоминал безбрежные водные равнины, безграничную свободу вечно движущихся волн, фугоподобную музыку глубин, он знал, что шаман ни за что в это не поверит; никогда не видевший моря шаман принял бы весло, если бы когда-нибудь его увидел, за деревянную лопату. Уолсер не мог истолковать этовидение; он не мог понять, что означаломоре, хотя, по мере изучения языка шамана, пытался истолковывать свои сны и видения.
«Я вижу человека, который несет… – он задумался над словом, –…свинью. Знаешь, что такое свинья? Маленькое животное, вкусное. Верхняя часть одежды этого человека похожа на звездное небо. Нижняя часть похожа… наверное… на срубленные деревья… Он несет свет, он несет еду. но, кажется, он несет еще… разрушение…»
Чтобы шаману были понятны его видения. Уолсер научился изъясняться образами, но тот все равно понимал их по-своему. Он связывал «маленькое вкусное животное» с медвежонком, и потому толковал этот сон так: духи выбрали Уолсера будущим палачом медведя, которого пора уже было приносить в жертву. Должно быть, духи воспользовались сном и для того, чтобы описать Уолсеру его шаманский костюм.
Шаман отрезал кусок от лосиной шкуры и из найденной в Р. консервной банки вырезал несколько звезд. Он сходил к своей старшей двоюродной сестре, выполняющей в деревне роль повивальной бабки и знахарки, попросил ее сшить из лосиной шкуры одежду и прикрепить на груди жестяные звезды. Она согласилась это сделать, когда немного освободится от совершения сложных обрядов, сопровождающих рождение первенца у ее старшей дочери. Эти обряды были особо замысловаты, потому что рождение детей в общине было делом сравнительно редким и духов надо было обмануть: убедить в том, что никакого рождения на самом деле не было, чтобы они не пришли и не унесли новорожденного для пополнения того мира.
Уолсер сидел возле печки, думал о звездах и полосах и пел:
Скажи мне, видишь ли ты
В раннем свете зари…
Он пытался перевести песню шаману, но ему не хватало слов, и поэтому он продолжал по-американски. Шаману нравилось пение Уолсера, хотя для его ушей звуки были слишком грубыми и немелодичными, что служило лишним доказательством того, что намерения духов на счет его ученика были самыми серьезными. Он сам любил петь вместе с Уолсером, особенно после глотка мочи, переделывая незнакомые мелодии с их квартами и квинтами в свои собственные.
Взвиваются красные звезды ракет
В воздухе рвутся снаряды…
Но нет! – там не было флага; не развевался звездно-полосатый стяг в наполненном душистым дурманящим дымом доме шамана с его латунной кроватью, самоваром, мешочком с амулетами и медведем с серьгами, скребущим перед очагом себе подмышку. Шаман мастерил бубен. На ужин булькала похлебка из сушеной рыбы, дополняя витавший всюду тяжелый дух человека и зверя вонью, как от трусов шлюхи.
– Трусы шлюхи, – задумчиво проговорил Уолсер. – Трусы шлюхи…
Чем больше прошлых событий складывал Уолсер в безумное лоскутное одеяло, извлекая обрывки из сундука памяти, но не догадываясь, что это память,тем менее правдоподобными они ему казались. Озадаченный всем этим, он сидел до тех пор, пока шаман не отвлек его, чтобы преподать несколько уроков.
Уроки заключались в следующем:
а) ловкость рук или фокусы – способность прятать на себе камешки, палочки, пауков и, если найдутся, – мышат, доставая их по ходу постановки диагноза или операции;
б) чревовещание – способность говорить особым высоким и скрипучим голосом, принимаемым за голоса духов, и «выбрасывать» его так, словно он исходит от самого пациента или из огня, из пасти медвежонка или вырезанного рта идола в молельне;
в) последнее, но не менее важное – способность сохранять сверхъестественную торжественность носителя знания, скрытого от обычных людей.
Из чего вовсе не следует, что шаман был мошенником, достойным занять место в задуманной Уолсером книге «Знаменитые аферы мира», если тому еще нужны были кандидаты. Совершенно определенно, шаман мошенником не был.Он просто с большим успехом практиковал высшую форму злоупотребления доверием – другие верили ему по причине его абсолютной убежденности в своей честности. В деревне он был и знахарем, и акушером, и толкователем снов, и предсказателем, и к тому же интеллектуалом и философом; он же проводил свадьбы и похороны. Более того, он вступал в контакт и истолковывал смысл тех стихийных явлений, в которых обстоятельства их жизни сделали их особенно уязвимыми.
Но хотя шаман мог и вполне досконально знать, каким образом злой дух в виде, допустим, мыши навлекал на его пациента, скажем, понос, пациента удастся убедить одним лишь оракульски непогрешимым утверждением и удалением у него из задницы этой самой гипотетической мыши. К сожалению, духи принимали видимые формы только для шамана, поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, ему приходилось обзаводиться телесными подобиями этих зловредных форм и показывать, как он их «изгоняет». («Увидеть значит поверить».)
Услышать тоже значит поверить. Шаман ясно слышал, как говорят идолы в молельне, и жадно вслушивался в голос ветра, но ему необходимо было заставить прислушиваться и других, у кого слух не был таким острым.
Торжественный облик – необходимое условие всего представления: кто поверит хихикающему шаману?
А как только племя перестанет верить в силу шамана, тогда все – «мавр может уходить…». Люди подумают, что он «не в себе», или что-нибудь похуже; ведь некоторые из его привычек, не будь они благословлены традицией, вполне сойдут за извращения. Самым же неприятным следствием утраты веры для шамана была перспектива – да хранят меня духи! – оказаться вовлеченным в производительный труд, в каждодневность охоты, стрельбы и рыбалки, в возделывание ячменя, которыми были обременены его соседи, на чьи излишки продуктов он до сих пор неплохо жил, получая плату натурой от благодарных пациентов и от тех, чьи сны удалось истолковать с должной точностью.
Шаман серьезно планировал, что Уолсер, этот странник, на чей путь в лесу его направили духи, птенец, вылупившийся из яйца, скорлупа которого исчезла так же, как и небесная колыбель медвежонка, – его приемный сын Уолсер однажды унаследует всю его силу, все влияние, все магические навыки, даже его оленя и его самовар. С каждым днем Уолсер нравился ему все больше. Вечером, перед тем как лечь спать, шаман ласково убаюкивал Уолсера. Он любил его больше, чем медведя. Уолсер оказался здесь, и он не упустит медведя, когда придет время жертвоприношения.
Племя считало ход времени по периодам света и тьмы, снега и лета… Поскольку их календарем были времена года, и чужеродные черти, разжигающие огонь в мочевом пузыре, не убедили их принять иной календарь, они с особой торжественностью отмечали день зимнего солнцестояния. Неподалеку от молельни росла огромная лиственница, и, когда полоска света в полдень стала самой короткой, шаман со своей помощницей, старшей двоюродной сестрой, открыли находившиеся в молельне коробки и достали из них огромное количество красных лент, кучу оловянных звезд, месяцев и лун и имбирных пряников в виде человеческих фигур. Шаман попросил Уолсера помочь развесить эти украшения на ветвях лиственницы. Уолсер подумал, что со свечами дерево станет еще красивее, однако свечей не было и в помине. Ему показалось, что наступает Рождество, но он забыл, что такое Рождество, да и не имело оно к этому никакого отношения. Деревня пребывала в полном неведении о том, что стремительно приближается момент, когда девятнадцатый век превратится в двадцатый.
Нельзя сказать, что их изгнали из истории; скорее, они унаследовали такое понимание времени, которое не принимало историю во внимание. Они были внеисторическими людьми. Время для них ровно ничего не значило.
Если бы в это время, на гребне современной эпохи, на поворотном пункте девятнадцатого века было возможно провести своеобразный референдум среди всех обитателей мира, то большая их часть – занятая повседневными сельскохозяйственными заботами, связанными с корчеванием и сжиганием леса, военными столкновениями, метафизикой и рождением потомства – с удовольствием бы согласилась с этими аборигенами-сибиряками, что сама идея двадцатого века, как, впрочем, и любого века, – очень подозрительна. Если бы всемирный референдум был проведен демократическими методами, двадцатый век немедленно прекратил бы существование, вся система деления лет на сотни была бы отброшена, и время, по всеобщему согласию, остановилось бы.
Но даже тогда, даже в этих удаленных от цивилизации районах, в те последние суматошные дни перед историей, то есть перед той историей, которую мы знаем, перед историей белого человека, европейской историей, историей янки – в мгновение последнего вздоха перед тем, как история как таковаяпротянула свои щупальца и опутала ими земной шар, жители этого племени уже не могли себе представить жизни без чая и были вооружены ружьями и топорами, которых они не смогли бы сделать сами, будучи, в сущности, людьми Каменного века. Они знали больше, чем говорили. Будущее предстояло перед ними, хотя они и не хотели в этом признаться; каждый день они упивались им и проживали с ним.
Поэтому их положение отличалось от положения индейцев, которые в такой-то день 1492 года счастливо проснулись, по-прежнему убежденные в том, что они – единственные обитатели планеты, и им было тепло и уютно в шаткой безопасности убеждения, что в их мире ничто никогда не менялось и ничто никогда не изменится,и в этом своем невежестве они были обречены. Люди же этого сибирского племени знали, что они не одни, и что их жизнь ужеизменилась, хотя еще казалось возможным, что их гибкая и неунывающая мифология сумеет включить в себя будущее и тем самым не позволит верующим в нее сгинуть в прошлом.
Двоюродная сестра шамана доделала шаманский костюм Уолсера. Как ее и просили, на груди были рассыпаны звезды, а полосы шли поперек полы, хотя Полковник сроду бы не узнал флага своей родины, настолько тесно шаманская сестра связала украшение костюма с традиционными изобразительными приемами своего племени. Незадолго до окончания работы у нее кончились жестянки, и ей пришлось отправиться на северном олене в городок Р., где она выторговала новый жестяной чайник. Вернувшись, она разрезала его на куски и смастерила множество маленьких колокольчиков, которые пришила на спину, сбоку и на локти.
«Ты должен прислушиваться к звону колокольчиков, чтобы обнаружить… – вид у шамана был очень торжественный, –…кое-какие вещи».
Но их звяканье заставило Уолсера прыгать и дурачиться. На каждое плечо она пришила по небольшому пучку перьев, которые должны были помогать ему возноситься над землей, но, увидев перья, Уолсер разрыдался, словно ребенок. Почему?
Шаман смешал пигменты, добытые им из разных почв, мхов, лишайников и ягод, и стал расписывать бубен. В верхней его части он нарисовал солнце, луну, березы, ивы и каких-то рогатых зверей. В нижней – лягушек, рыб, улиток, червей и людей. Посреди изобразил фигуру с ногами в нижней части и головой в верхней, чтобы она могла свободно перемещаться между этими двумя зонами; фигура была человеческой или, по крайней мере, двуногой и огромной, но ничто не указывало на ее принадлежность к мужскому или женскому полу. Для облегчения ее перемещений шаман пририсовал крылья – большие расправленные крылья, – раскрасив их тусклым, но все же различимым красным цветом, полученным посредством толчения в ступке сушеных вшей.
Эта фигура взволновала и восхитила Уолсера еще больше, чем колокольчики и перья на одежде. Он часами не сводил глаз с бубна, воркуя и хихикая, словно испытывая на прочность свою вновь обретенную восприимчивость. Он бил в бубен меховой колотушкой, пытаясь заставить его заговорить. Если бы все было так просто! Уолсер улыбался изображению, танцевал для него – и с медведем, и в одиночку. Наконец он умоляюще протянул руки в сторону нарисованного человека и произнес по-английски:
«Всего лишь птица в золоченой клетке!» Дверь его памяти тут же захлопнулась, и какое-то время он просто жил как дитя племени, разве что с особыми привилегиями.
Очередной проблемой стала его шапка, без которой шаманский костюм был неполным. Ее форма, как и у остальной одежды, должна быть рождена вдохновением. Шаман решил, что лучше всего будет посадить Уолсера на оленя, и пусть олень сам найдет то место, где обитает вдохновение для создания шапки. Ну, а сделать это лучше всего в самый колдовской день зимнего солнцестояния, когда солнце на какое-то время замирает в нижней точке, и отовсюду выползают причудливые ночные существа, чтобы повеселиться в сумерках.
Поскольку зима уже стояла два или три месяца, большинство жителей деревни соскучилось по развлечениям. Солнце поднялось над горизонтом только тогда, когда в цивилизованных странах люди давно позавтракали, и однако же оно явилось во всем своем великолепии. Его великолепие было, пожалуй, чрезмерным и настолько не соответствовало сезону, что предсказавший пасмурную погоду шаман, почувствовал себя не в своей тарелке, словно некое колдовство творилось вопреки его воле. Солнечный свет выгнал жителей деревни из домов, и к тому времени, когда шаман и Уолсер надели свои шаманские костюмы, вокруг них собралась толпа желающих присоединиться. Двоюродной сестры шамана среди них не было, она осталась дома, чтобы помочь своей дочери перебраться в шалаш: на некотором удалении от деревни, где мать и новорожденное дитя должны были провести десять дней после родов, чтобы злые духи не узнали об этом событии.
Олень под Уолсером, пущенный сам по себе, повел их в сторону стойбища чужеземных чертей и их проклятой дороги из железа. Втайне шамана обуревала тревога, но случиться могло все что угодно, например, видение, согласно которому шаманская шапка должна быть похожа на фуражку проводника Великой Сибирской железной дороги, поэтому ничего не оставалось, как двигаться следом. Уолсер настолько успешно усвоил уроки по искусству выглядеть торжественно, что несмотря на свое волнение, шаман испытал сентиментальную гордость.
Это был один из самых прекрасных дней в этой местности в это время года – чистое и голубое, как взгляд ребенка, небо, сдержанный солнечный свет, несущий горьковато-сладкое наслаждение мимолетностью, которое вот-вот исчезнет, снег в тот день не выглядел смертоносным покровом, но напоминал легкое и нежное одеяло, прикрывающее семена от холода. Дети весело играли в снежки. Один снежок попал шаману сзади по шапке, звякнув колокольчиками, что вызвало приглушенный смешок мелюзги. Шаман угрюмо проглотил этот знак неуважения. Вопреки его гордости за Уолсера какое-то шестое чувство подсказывало ему, что этот день хорошо не кончится. Он очень обрадовался и воспрял духом, когда олень Уолсера свернул с дороги на Р. и двинулся в сторону реки. Весело приплясывая, все радостно двигались вперед.
И тут лучезарная тень невероятного набросила на это прекрасное утро свои преобразующие чары.
Ниоткуда, словно с голубого неба или из ледяной сердцевины белого, хрупкого солнца, до них вдруг донесся поющий голос – человеческий, женский, прекрасный. Казалось, этот голос способен был до срока призвать весну. Ускорить рост всех трав и цветов, чтобы они выбрались из-под снега просушить свои лепестки. Заставить дрожать от удовольствия лиственницы, простирающие свои ветви, как дети, которым хочется танцевать. Пообещать всеобщее возвращение к жизни и обновление.
Сопрано в сопровождении фортепиано.
Птицы в ветвях щебетали и летели сквозь светлеющий воздух навстречу источнику музыки. Подлесок шуршал от движений мелких млекопитающих и грызунов, пробирающихся к чудотворному источнику песни, чтобы жадно из него напиться. Даже олени ускорили шлепающий шаг своих похожих на снегоступы ног.
Но если флора и фауна сибирской тайги отзывались, подобно обитателям фракийских рощ, внимавшим музыке Орфея, то лесные люди были глухи к этим сказочным звукам, поскольку не слышали отголосков к ним в своей собственной мифологии. Им было неведомо очарование этой музыки, она не смогла бы смягчить их дикие сердца; да и вряд ли они вообще сочли песню Шуберта музыкой – она не имела ничего общего с гаммами и тональностями той музыки, которую, по редкому желанию духов, они исполняли на своих кожаных бубнах, флейтах из лосиных берцовых костей и каменных ксилофонах. Что до пения, то голосу они предпочитали звуки, напоминающие скрежет наждака: сладкие переливы девичьего сопрано не воспринимались ихвкусовыми рецепторами как мед. Магия ее песни была им чуждой и не производила на них впечатления. Однако они были заинтригованы ею. даже возбуждены; они приближались к ее источнику, озадаченные той какофонией, которую устроили незваные духи, нарушившие границу между видимым и невидимым в этот небывало яркий день зимнего солнцеворота. Брови у всех были нахмурены, губы плотно сжаты.
Зато Уолсера трясло, словно лиственницу, потому что эта музыка была для него как выплывший из провала памяти сон. Когда он увидел на опушке дом, на крыше которого замерли от удовольствия тигры, это зрелище оказалось для него настолько сложным, что поначалу он не мог его понять и немного придержал оленя, в то время как все напряженное и любопытствующее племя ринулось вперед.
Шаман же почуял недоброе. Он привык сначала видеть сам или пророчествовать и убеждать других, что они видели то же самое, что и он; но теперь все видели с ним одновременно. Это показалось ему странным. Рояль, чьи хорошо темперированные гаммы резали ему слух, пришел из чьего-то чужого сна, не из его собственного и не из тех, что он знал. Если рояль был порождением сна Уолсера, значит, Уолсер ушел по пути, ведущему к полному познанию шаманского мастерства, гораздо дальше, чем шаман мог подумать. Стоящий перед ними дом, доносящееся оттуда пение, дремлющие тигры на крыше, странного вида кучка круглоглазых созданий, появившихся со стороны реки с кусками льда с замороженной в них рыбой, – все это привело шамана в замешательство. Земля уходила у него из-под ног.
С появлением круглоглазых Уолсеру почудилось, что необычно ранняя оттепель растопила его мозг; не зная, что думать, не зная даже, какдумать, он пришпорил оленя, чтобы рассмотреть их получше.
– Джек! Джек!
С таким же успехом она могла бы изображать голосом удары топора по дереву, настолько мало смысла имели для него эти звуки. Музыка резко оборвалась; во внезапно наступившей тишине громко и отчетливо разнеслось:
– Джек Уолсер!
Его имя в устах крылатого создания. Знамение! Но для полной убедительности шаману было этого мало. Он привык к общению с необычными воображаемыми существами, крылатыми и бескрылыми, с головой медведя и ногами лося, с туловищем рыбы и хвостом орла, но эта, со своими золотистыми волосами, мохнатыми ногами и оперением, своей яркостью напомнившим ему лоскутное одеяло, была настроена явно враждебно. Пусть ей знакомо имя его ученика, и все равно, как он сообразил, она занималась каким-то мистическим шантажом. И к тому же ее показушные крылья так и не выполнили своей функции; с мокрым стуком они просто бросили ее в сугроб. Ох уж эта некомпетентность призраков! И она еще вот-вот спустит на них разъяренных тигров!
Шаман торопливо заколотил на своем бубне колдовскую защиту, а все племя, дико вопя от ужаса, разочарования и гнева, разбежалось во все стороны. Уолсер, во власти экстатического припадка, вроде тех, в которые вводил себя шаман, попробовал остановить безудержный гон своего оленя, но безуспешно: тот промчался без остановок до самой деревни, где стряхнул седока на снег, глубоко и с облегчением вздохнул и принялся жевать лишайник. Отплевываясь и хихикая, Уолсер катался по снегу. Он схватил свою отделанную кроличьей шкуркой колотушку и с ее помощью извлек из бубна гимн радости.
– Я ее видел раньше! – выкрикнул он шаману, когда тот наконец до него добрался. – Я ее хорошо знаю!
Шаман подумал, что так оно наверняка и есть, но вряд ли это – хороший знак, потому что его ученик стремительно его нагонял и уже мог самостоятельно выбивать из духов при помощи бубна их тайны.
– Женщина, птица, звезда, – бубнил Уолсер. – Ее зовут…
9
Издали Феверс вполне могла сойти за блондинку, но на корнях ее волосы были уже на дюйм темными, потемнели и крылья, потому что она линяла. В саквояже у Лиззи когда-то лежала бутылочка с перекисью водорода для обработки одной растительности и пузырек лиловых чернил – для другой: элементарная домашняя магия! – но саквояж пропал, безвозвратно исчез в катастрофе, и с каждым днем тропическая птица все больше становилась похожей на лондонского воробья – с него, собственно, и началась ее жизнь, – будто постепенно прекращалось действие какого-то заклинания. Феверс мрачнела и раздражалась, разглядывая себя в найденном у старика засиженном мухами осколке зеркала, используя который Лиззи доводила его седую гриву до подобающей положению Маэстро длины.
– Ну вот! Посмотри, какой милашка получился.
История старика была проста. Ему было уже за сорок, когда его хитростью вытянули с весьма неплохой должности учителя музыки в новгородской школе для девочек, под обещания продажного городского головы Р., который положил себе в карман кругленькую сумму из средств, выделенных государством на организацию Забайкальской консерватории. «Что? – осторожно спросил музыкант. – Учить гаммам белых медведей и распевать „соль-фа" воронам и ныркам?» – «Да нет же, нет! – заверил его городской голова, подливая водку. – Малолетние дочери торговцев мехами, чиновников, служащих железнодорожной станции, телеграфистов и путевых обходчиков будут так и виться вокруг консерватории, а сколько нераскрытых талантов среди детей сибирских крестьян!» Водка помогла городскому голове набросать живые и неопровержимые картины пренебрежения местными музыкальными талантами. Идеализм Маэстро возгорелся ярким пламенем возле теплой печки в далеком Новгороде.
Но у Маэстро не было элементарного понимания того, что он сделан совсем из другого теста, чем первопроходцы, ни того, что как только городской голова получит свои, собственно, уже украденные деньги, он тут же о нем забудет. Не имея денег на дорогу обратно, Маэстро вскоре оказался в этом доме (за сотни миль от ближайшего города), переданном ему для «Забайкальской консерватории», – со своим роялем, цилиндром и вывеской, которые будут постоянно напоминать ему о том, кем он когда-то был. Ко времени их появления Маэстро пребывал в глубочайшем отчаянии.
– Он словно нашел свою давно потерянную дочь. – сказала Лиззи. – Как в одной комедии Шекспира. Нашел сразу двух дочерей. Счастливый конец в квадрате. Послушай-ка их!
Маэстро с Принцессой репетировали в четыре руки, а Миньона, нахмурившись, изучала теорию контрапункта: Маэстро обнаружил в ней недюжинный талант к композиции.
Наблюдая за кипящей в кастрюле рыбой, Феверс ворчала, что рада тому, что хоть кто-то среди них счастлив. Ее крыло, еще раз сломанное при ее последней попытке взлететь, было тщательно перевязано найденной у Маэстро рыболовной леской, и Лиззи предписала ей покой. Покой, хорошее питание и снова покой. Она не обращала ни малейшего внимания на протесты своей приемной дочери и ее призывы к немедленному походу во имя спасения молодого американца.
– По-моему, ему там совсем неплохо. Я заметила, что на нем местная одежда.
– Но не прошло еще и недели, как нас разнесло в разные стороны!.. За неделю нельзя стать местным!
– Не уверена, что с тех пор как мы его потеряли, прошла всего неделя,– сказала Лиззи. – Ты заметила его длинную бороду?
– Заметила, – неуверенно согласилась Феверс. – То есть ты хочешь сказать, что неизвестно,сколько прошло времени…
Лиззи обернулась к ней с таким серьезным и торжественным видом, какому позавидовал бы и сам шаман.
Что-то происходит. Что-то, чего нам не нужно,милочка. Не забывай, что мы потеряли часы; а у Сатурна, Отца времени, детей много. Наверняка эту глушь унаследовал кто-то из его внебрачных отпрысков, потому что, судя по бороде мистера Уолсера и той сноровке, с которой он ехал на олене, время шло – или все еще идет для этих лесных обитателей – невероятно быстро. Возможно. – задумчиво произнесла она, – их время подходит к концу.
Эти слова не произвели на Феверс особого впечатления. Она зачерпнула ложкой уху, попробовала, сморщилась, порылась в буфете Маэстро и не нашла там соли. Последняя капля. Кастрюля еды. а есть нечего. Если бы не ее гордость, она бы сломалась.
Страдания Феверс усиливало то, что молодой американец, которого она так полюбила, был совсем рядом, и все же – очень и очень далеко, осиливало, но не было причиной. У ее подавленности были другие причины. Ужасала ли ее стремительность, с которой она утрачивала свой внешний облик? Не в этом ли дело? Ей было стыдно признаться, но глядя на себя в зеркало и замечая, как блекнут краски ее некогда великолепного оперения, она чувствовала, что ее сердце вот-вот разорвется. И это было еще не все. Она поняла, что на пути, приведшем ее в этот край, она растеряла какую-то жизненно важную частицу самой себя. Когда она лишилась своего стилета в студеном дворце Великого князя, она потеряла часть ощущения своего великолепия, до тех пор поддерживающего ее в жизни. Что еще случилось с тех пор, как исчезло чувство неуязвимости? Да, она сломала крыло, превратилась в чудо-инвалида. Как можно дольше не падать духом – это все, что ей теперь оставалось.
«Венера из кокни! – с горечью подумала она. – Гораздо больше она похожа на руины, которые оставлял за собой Кромвель. – Елена… когда-то на проволоке под куполом цирка, а теперь прикованная к земле. Женщину нового века остается только пожалеть, если ее можно будет унизить так же легко, как меня».