444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Майор: Сорокапятка (СИ) » Текст книги (страница 9)
Майор: Сорокапятка (СИ)
  • Текст добавлен: 13 сентября 2026, 12:30

Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Соавторы: Павел Смолин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Он пришёл сразу, без перехода: вечером была слякоть, а утром земля звенела под сапогом, лужи стали белыми, и в воздухе появилась та особая сухая колючесть, которую Ковалёв помнил по всем зимам обеих своих жизней.

Он вышел из землянки на рассвете и постоял, глядя на запад.

Там, в сорока километрах, был немец. Там, в сорока километрах, сейчас мёрзли в летних шинелях люди, которые в июле ехали по дороге у Лесков с открытыми люками и загорали на броне. Он знал, что будет дальше: что немец дойдёт до Красной Поляны, что увидит в бинокль Москву, что в декабре начнётся контрнаступление и что этот мороз станет для них тем же, чем для нас – грязь в октябре.

Знал он и цену.

Позади, в землянке, гремел котелками Сычёв, добывший где-то мешок сушёной моркови и объявивший, что теперь будет чай. Спал после ночного караула Лапин, семнадцатилетний наводчик первого орудия. Умывался снегом младший лейтенант Тюрин, вернувшийся к нему из тыла с четырьмя кубиками и полным конспектом его собственных мыслей, пересказанных чужим преподавателем как свои.

Батарея жила. Батарея была уже третья по счёту – первая осталась под Лесками, вторая на опушке у шоссе, – и он знал, что и эта не последняя.

Ковалёв достал тетрадь, разбухшую, с расплывшимися чернилами, и на новой странице записал итог – коротко, как всегда:

Отправил сорок три письма.

Глава 16

Тревогу сыграли в два часа сорок минут ночи двадцать восьмого ноября, при двадцати шести градусах мороза.

Ковалёв успел к этому времени изучить свою новую работу настолько, чтобы понимать: тревога в подвижном противотанковом резерве – это не то же самое, что тревога в полковой батарее. В полковой батарее ты сидишь на своём рубеже, который сам выбрал, сам отрыл и знаешь до последнего куста. В резерве ты спишь одетым, а потом бежишь неизвестно куда, потому что где-то в двадцати километрах немец пустил танки, и никто, кроме тебя, их там остановить не может.

– Батарея, подъём! Боевая тревога! Запрягай!

Дальше пошёл механизм, который он двенадцать дней собирал по винтику.

Ездовые к лошадям. Расчёты – по два человека на укладку, остальные к станинам. Сычёв – к повозкам с боеприпасом. Тюрин – вперёд, с двумя бойцами, на разведку маршрута.

Сорок восемь минут по нормативу. Уложились в пятьдесят одну, и Ковалёв ничего не сказал, потому что при двадцати шести мороза каждая цифра честно зарабатывалась голыми руками на железе.

Мороз оказался отдельным противником, и с ним он воевал в первый раз.

Металл на морозе жёг, как раскалённый: голой рукой браться за станину было нельзя, а в рукавицах не выходило ничего тонкого – ни ставить панораму, ни работать с замком. Люди сдирали рукавицы, делали дело в три-четыре секунды и совали руки под мышки.

Масло в накатнике загустело. Он это предвидел – вернее, знал, – и приказал ещё неделю назад разбавить зимнюю смазку по норме, но норма была рассчитана на минус пятнадцать, а стояло минус двадцать шесть, и на первом же выстреле откат укоротится, и Ковалёв не мог сделать с этим ничего, кроме как предупредить расчёты.

Панорамы запотевали от дыхания и мгновенно покрывались изнутри инеем. Против этого сибиряки знали способ: дышать в сторону и протирать сухой тряпицей, ни в коем случае не мокрой и ни в коем случае не рукавом.

– Товарищ старший лейтенант, – сказал ему Тюрин перед выходом, – а вы знаете, что они делают, чтобы прицел не потел?

– Ну?

– Не дышат.

– Гениально.

– Нет, вы не смейтесь. Они правда не дышат. Наводчик перед выстрелом задерживает дыхание, как охотник. Мне Плотников показал, он с Алтая, белку бил.

Ковалёв посмотрел на этого Плотникова – здоровенного, спокойного, лет тридцати пяти – и записал себе в тетрадь ещё один пункт, которого не было ни в одном наставлении.

Перед выходом Сычёв обошёл батарею с проверкой, которую сам же и придумал и которую называл смотром ног.

Он останавливал каждого, заставлял поднять сапог и смотрел на портянку. Сибиряки этот смотр проходили молча и с достоинством. Москвичи из ноябрьского пополнения проходили его плохо.

– Это что? – спросил старшина у худого паренька из последней партии.

– Портянка, товарищ старшина.

– Это тряпка. Портянка так не наматывается. Ты в ней час походишь, она сползёт в комок, и ты мне к утру пальцы отморозишь. Разувайся.

– Так холодно же!

– Раз-увайся.

И на морозе, под фонарём, старшина Сычёв, сорока с чем-то лет, кавалер медали «За боевые заслуги», второй командир взвода по личной ведомости Ковалёва, полторы минуты наматывал портянку восемнадцатилетнему бойцу – показательно, медленно, объясняя каждое движение.

– Гляди. Ногу ставишь сюда, к краю. Тянешь на подъём. Без складок, складка – это мозоль, мозоль на морозе – это гангрена. Заворачиваешь. Хвост под пятку. Понял?

– Понял.

– Не понял. Сам мотай.

Тот мотал. Трижды.

Ковалёв смотрел на это и думал, что за все свои двадцать лет службы он видел много хороших старшин, но такого хозяина – ни одного, и что вся эта война, если посмотреть на неё снизу, состоит из портянок, сухарей и того, кто именно за ними следит.

Второй сюрприз старшина преподнёс на привале, на середине пути.

Он остановил повозку, откинул мешковину и объявил:

– Батарея! Чай!

Чай был из сушёной моркови – той самой, которую он добыл неизвестно где неделю назад, – заваренный в двух вёдрах на костре под навесом из плащ-палаток и разбавленный из фляги чем-то, что старшина назвал «для сугреву, по десять грамм, я мерил».

Пили из кружек по очереди, обжигаясь, стоя, на двадцати шести градусах, под чёрным небом с крупными зимними звёздами.

– Товарищ старшина, – сказал Лапин, – а мне?

– Тебе чаю.

– А для сугреву?

– А тебе, Лапин, семнадцать лет, – сказал Сычёв, – и с тобой мы этот вопрос уже трижды обсуждали, и всякий раз ты его проигрывал.

Он подумал и добавил в кружку Лапина ложку сахара – сахар в дивизионе был редкостью большей, чем спирт.

– На. И скажи спасибо, что живой.

Морковный чай оказался сладковатым, странным и удивительно хорошим. Ковалёв выпил свою кружку до дна, чувствуя, как тепло идёт от желудка к рукам, и подумал, что в прошлой жизни за такой чай в кафе брали бы деньги и называли бы его как-нибудь по-модному.

Восемнадцать километров по заснеженной дороге они шли четыре часа.

Дорога была накатана, но узка, и на ней уже стояло всё, что обычно стоит на дороге в ноябре сорок первого: обозы, грузовики, санитарные повозки, зенитная батарея без тягача. Проталкивались, объезжали по обочине, дважды вытаскивали орудия из кюветов на руках.

Ковалёв шёл рядом с первым орудием, отморозил щёку и узнал об этом от Сычёва, который молча остановил его, снял рукавицу и растёр ему пол-лица снегом – грубо, до боли.

– Товарищ старший лейтенант, вы за собой не следите.

– Некогда.

– Некогда, – согласился старшина. – А без щеки ходить потом всю жизнь придётся.

К деревне Кузнецово они вышли в семь утра, в темноте, и там началось то, к чему Званцев его предупреждал и к чему всё равно нельзя было подготовиться.

Никто ничего не знал.

Стрелковый полк, которому их придали, за ночь потерял связь с двумя батальонами. Командир полка был контужен и лежал. Начальник штаба разговаривал одновременно с четырьмя людьми и на пятого, то есть на Ковалёва, у него не осталось ни секунды.

– Немец где? – спросил Ковалёв.

– Там, – сказал начштаба и махнул рукой на запад.

– Конкретнее.

– Конкретнее не знаю. Вчера был в Хлебникове. Ночью, говорят, вышел к оврагу. Танки видели, сколько – не знаю. Ставьте пушки где хотите, только чтоб дорогу закрыли.

Карта у Ковалёва была. Карта была двухвёрстка, и на ней всё было нарисовано: деревня, дорога, овраг, отметка 172,4, лес.

Местность он видел первый раз в жизни, в темноте, при минус двадцати шести, и до рассвета оставалось полтора часа.

Он взял Тюрина, Плотникова и пошёл смотреть.

Полтора часа – это очень мало. Он прошёл дорогу от околицы до поворота, прикинул сектора, нашёл два места для орудий: одно на скате у крайних изб, другое – за каменным фундаментом сгоревшей риги, с фланговым огнём вдоль дороги. Третье и четвёртое поставил уступом назад, прикрывать выход из деревни.

Овраг он посмотрел тоже. Овраг шёл с северо-запада, глубокий, заснеженный, и упирался в деревню у крайних дворов. Ковалёв прошёл по его краю метров триста, посветил фонариком вниз, увидел крутые стенки, глубокий снег, кусты – и сделал вывод, который в другой раз, летом, при свете дня, проверил бы ногами.

Танк здесь не пройдёт.

Вывод был правильный ровно наполовину, и вторую половину он узнал через три часа.

Немцы начали в десять, когда рассвело.

Первое, что увидел Ковалёв в бинокль, было то, чего он ждал с октября и о чём читал ещё в той жизни: немецкая пехота шла по снегу в бабьих платках.

Не вся. Но многие: платки поверх пилоток, завязанные под подбородком, поверх шинелей – какие-то кофты, одеяла, дамские шубки. Один шёл в валенках явно с чужой ноги, огромных, и потому косолапил.

Батарея смотрела на это в полном молчании.

– Мародёрничают, – сказал наконец Плотников без всякого выражения.

– Мёрзнут, – сказал Ковалёв. – По уставу им зимнее обмундирование не положено, потому что война должна была кончиться в октябре.

Он произнёс это спокойно, как справку, и только потом сообразил, что сказал вслух то, что имел право знать только он один. Никто, впрочем, не заметил: все смотрели на дорогу.

По дороге шли танки.

Их было семь, и шли они медленно, осторожно, забирая правее, к оврагу, – и Ковалёв, следя за ними в бинокль, отметил про себя, что немцы за лето тоже кое-чему научились: колонной по дороге, борт в борт, они больше не ходили.

– Первое, второе – цель на дороге, головной, дистанция шестьсот, не стрелять. Третье, четвёртое – сектор прежний. Огонь по моей команде.

Он ждал, пока подойдут на триста.

Они не подошли.

В четырёхстах метрах от деревни головной свернул с дороги вправо и пошёл вниз, в овраг.

Ковалёв опустил бинокль.

Потом снова поднял.

Танк спускался в овраг – тяжело, боком, приседая на корму, но спускался. За ним второй. За ним третий.

– Он не пройдёт, – сказал рядом Тюрин. – Товарищ старший лейтенант, он же там не пройдёт, там снегу по грудь!

Ковалёв не ответил.

Он думал в эту секунду очень быстро и очень чётко и понимал две вещи одновременно.

Первая: снег в овраге – не помеха. Снег – это не грязь. За ночь при двадцати шести градусах дно оврага промёрзло, ручей на дне промёрзли, а снег спрессовался, и по такому дну танк идёт легче, чем по осенней пахоте. Летом этот овраг был непроходим. Зимой он стал дорогой.

Вторая: он это знал. Он знал это в теории, из книг, из чужого опыта, из сотни описаний, и не проверил, потому что смотрел овраг летними глазами, ночью, при свете фонарика, за полтора часа до рассвета.

– Батарея! – сказал он, и голос у него был совершенно ровный. – Немедленная смена позиции! Первое и второе – разворот на овраг, к крайним дворам! Третье – на месте, сектор на дорогу! Четвёртое – за мной!

Дальше было двадцать минут работы на морозе, на снегу, вручную, и Ковалёв работал вместе со всеми, потому что тащить сорокапятку по снегу вчетвером нельзя, а лошадей он держал в укрытии за деревней и вызывать их было уже поздно.

Они успели.

Не полностью – четвёртое орудие не успело развернуться, – но первое и второе встали у крайних дворов, за плетнями и за поленницей, и когда головной танк вылез из оврага у околицы и стал, отряхиваясь, разворачиваться, Лапин взял его в борт с восьмидесяти метров.

С восьмидесяти метров сорокапятка берёт всё.

Дальше был бой, который Ковалёв потом много раз разбирал по частям и всякий раз находил в нём одно и то же: сделано было правильно всё, кроме того, что сделано было поздно.

Танки лезли из оврага по одному, и по одному их встречали в упор – с восьмидесяти, со ста двадцати метров, с дистанции, на которой промахнуться нельзя и на которой ответный выстрел тоже не промахивается.

Второй танк подбил Плотников со второго орудия и тут же получил снаряд в щит; расчёт снесло всех разом.

Третий и четвёртый вылезли одновременно, и один из них пошёл прямо на первое орудие, стреляя с ходу, и Лапин бил в него в упор, и попал, и танк встал в двадцати метрах, и горел там до вечера.

Пятый прорвался в деревню и жёг избы, пока Тюрин не выкатил на руках четвёртое орудие в переулок и не всадил ему в корму с пятидесяти метров.

Немецкая пехота в платках лезла следом, по дну оврага, и её отсекали пулемётами и стрелковым огнём те роты, которые ещё оставались у крайних дворов; там же, среди изб, дрались бутылками, и Ковалёв видел, как горит танк, облитый с чердака, и как с этого чердака никто не спустился.

К полудню в овраге и у околицы стояли пять сгоревших машин.

Деревню удержали.

Батарея потеряла второе орудие целиком – разбито прямым попаданием – и с ним семь человек, из них четверо сибиряков, приехавших из-под Барнаула шестнадцать дней назад. Плотникова, который умел не дышать перед выстрелом, среди живых не было.

Ещё девять человек получили обморожения второй степени, потому что двадцать минут перекатывали орудия по снегу голыми руками.

Вечером, когда всё стихло, Ковалёв пошёл к оврагу.

Он спустился на дно – по тому самому склону, по которому днём поднимались танки, – и минут десять ходил там, глядя под ноги.

Дно было ровное, промёрзшее и твёрдое, как асфальт. Снег утоптан гусеницами до состояния наста. Ручей – Ковалёв специально ударил по нему каблуком – промёрз до дна и держал.

Ночью, при свете фонарика, глядя сверху на чёрную яму, полную снега, он этого не увидел и не проверил, потому что торопился и потому что его знание местности было знанием человека, воевавшего в июле, августе, сентябре и октябре.

Он воевал четыре месяца, и все четыре были тёплыми.

Наверху его ждал Сычёв.

– Товарищ старший лейтенант. Ведомость.

– Давай.

Они сели в избе, у печки, при коптилке. Расход: бронебойных сорок семь, осколочных девятнадцать. Матчасть: одно орудие уничтожено безвозвратно, три исправны, у третьего разбит прицел, панораму сняли с разбитого. Людей – семеро.

Ковалёв читал фамилии и понимал, что не помнит лиц у троих из семи. Они пришли шестнадцать дней назад. Он не успел.

Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.

– Товарищ старший лейтенант, – сказал Сычёв, забирая листок. – Дозвольте сказать.

– Говори.

– Овраг этот, – старшина смотрел в сторону. – Его никто бы ночью не прошёл. Ни вы, ни я. Мы его и днём-то…

– Прошёл бы, – сказал Ковалёв. – Спуститься на дно и стукнуть каблуком – три минуты. У меня было полтора часа. Я потратил их на секторы, а на овраг – восемь минут сверху, с фонариком.

Сычёв помолчал.

– Тогда так, – сказал он. – Тогда, значит, в следующий раз спуститесь.

– Спущусь.

Ночью, лёжа на полу в чужой избе среди спящих людей, Ковалёв достал тетрадь.

Он писал долго, при свете печной дверцы, и написал больше, чем за любой другой день этой войны.

Про то, что зимой проходимость меняется на обратную: летние непроходимые места – овраги, ручьи, болота, поймы – при устойчивом морозе становятся дорогами, и всякий раз, входя на незнакомую местность зимой, надо пересматривать всю оценку заново, ногами, а не глазами.

Про то, что резерв, брошенный на чужой участок, обязан выделять на разведку местности не то время, которое остаётся, а то, которое нужно, – и если его нет, то первое, что надо разведать, это не сектора, а подходы.

Про смазку, разбавленную по норме для минус пятнадцати.

Про рукавицы, панорамы и про то, что наводчик перед выстрелом должен задерживать дыхание, как охотник на белку.

Про то, что немцы теперь ходят в бабьих платках и что это не смешно, а означает только одно: они будут драться злее, потому что отступать им в такой одежде некуда.

И в самом конце, отдельной строкой, он подвёл итог суткам – коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:

Местность не знал.

Глава 17

Приказ на наступление читали вслух шестого декабря, в семь утра, при тридцати одном градусе мороза.

Читал начальник штаба дивизиона, стоя перед строем без рукавиц, и голос у него срывался – не от волнения, а потому что на таком морозе голос садится за минуту.

Ковалёв стоял в строю и слушал.

Он знал эту дату четыре месяца. Он знал её так же твёрдо, как своё имя: пятое-шестое декабря, контрнаступление под Москвой, Западный фронт, Калининский, Юго-Западный. Он думал про этот день в июле, в воронке, разглядывая чужие молодые руки. Он думал про него в августе, в сарае при коптилке, раздавая четыре листка. Он думал про него в октябре, лёжа в мокром папоротнике и слушая, как умирают люди, у которых сломалась пружина.

И вот теперь приказ читали вслух, и у Ковалёва, командира первой батареи двадцать девятого отдельного противотанкового дивизиона, дрожали руки, и не от мороза.

Рядом стоял Лапин и беззвучно шевелил губами, повторяя за читающим. Стоял Тюрин, серьёзный, как на экзамене. Стоял Сычёв – прямо, руки по швам, глядя поверх голов, и лицо у него было такое, будто ему только что вернули давний, безнадёжный долг.

Наступать было тяжело так, как Ковалёв не ожидал.

Он читал про декабрь сорок первого много и знал цифры, но цифры не передают снега.

Снег был по пояс, а в лощинах по грудь. Дороги, которых на карте было три, на местности превратились в одну, потому что две замело. Сорокапятку по такому снегу не катят – её несут, или ставят на волокушу, или тянут в шесть лошадей, которые проваливаются и рвут постромки.

Первые двое суток батарея прошла девять километров.

Пехота шла в белых маскировочных халатах – их выдали не всем, а половине, и на снегу это выглядело так, будто по полю движется цепь из белых пятен и чёрных дыр. Чёрные дыры – те, кому халатов не досталось, – умирали чаще.

Немцы отходили не бегом. Они отходили грамотно, огрызаясь, оставляя в каждой деревне заслон с пулемётами и парой танков, – и каждую такую деревню приходилось брать заново, по колено в снегу, на открытом, под кинжальным огнём из-под изб.

И всё-таки они отходили.

Первую немецкую могилу батарея увидела на второй день.

Она стояла у обочины: аккуратный холмик, крест из двух связанных берёзовых жердей, а на кресте – каска. Рядом ещё одна, ещё, ещё – целый ряд, штук сорок, ровными шеренгами, с дистанцией, как на плацу.

– Гляди-ка, – сказал кто-то из молодых. – По линеечке.

– У них всё по линеечке, – отозвался Сычёв.

Ковалёв прошёл вдоль ряда и остановился у крайнего креста. На каске была вмятина, а на жерди химическим карандашом, уже расплывшимся, что-то написано по-немецки.

Он немецкого не знал – вернее, знал слов тридцать, из школьного курса своей первой жизни, – и разобрал только дату: 1941.

За спиной остановился Тюрин.

– Товарищ старший лейтенант, а чего это они хоронят так… старательно? У них же отход, им бежать надо.

Ковалёв ответил не сразу.

– Потому что они пока считают, что это их земля, – сказал он. – Кладбище ставят там, где рассчитывают остаться. Когда побегут по-настоящему, хоронить перестанут.

Через месяц он проверит эту мысль на местности и убедится, что она верна. Немецкие кладбища кончатся у Рузы. Дальше на запад пойдут просто мёртвые, сложенные у дорог штабелями, потому что мёрзлую землю рыть некому и нечем.

На третьи сутки, у деревни Игнатьево, батарея вышла на дорогу, по которой немцы отступали ночью, и Ковалёв увидел то, ради чего, наверное, стоило пережить октябрь.

Дорога стояла.

Она стояла вся, на два километра: грузовики, легковые машины, штабные автобусы, тягачи, полевые кухни, повозки, мотоциклы. Часть – брошенная из-за нехватки горючего, часть – просто не заведённая на морозе. Двигатели, залитые летним маслом, при тридцати градусах не заводились, а тащить всё это было нечем, потому что лошадей у них было мало, а те, что были, пали.

Между машинами лежали трупы – и наши, и их, – и валялось имущество, которое обычно не бросают: чемоданы, ящики с бумагами, посуда, чья-то виолончель в футляре.

Ковалёв шёл вдоль этой дороги, и его догоняло воспоминание, от которого хотелось закрыть глаза.

Октябрь. Большак на восток. Полуторка с распахнутыми дверями, из которой ветер разносит по кювету архивные папки с чьими-то фамилиями. Гаубица на тракторе без горючего, и расчёт, сидящий рядом на станинах, потому что бросить не может, а везти нечем.

Всё то же самое. Только наоборот.

Он не почувствовал торжества. Он почувствовал – и запомнил это чувство надолго – облегчение такой силы, что заболело в груди.

– Товарищ старший лейтенант! – заорал издалека Лапин. – Смотрите!

Он стоял у брошенной немецкой полуторатонки и держал в руках что-то белое.

– Валенки! Наши, товарищ старший лейтенант! У них тут наши валенки, целый ящик!

Сычёв подошёл, отобрал у него один валенок, осмотрел, понюхал зачем-то и вынес заключение:

– Не наши. Румынские, что ли. Из войлока плохого.

– Так они ж…

– Они, Лапин, ноги себе спасали, – сказал старшина. – Пошили себе из чего было и повезли. Только поздно повезли. – Он подумал и распорядился: – Забирай ящик. Пригодятся.

– Кому пригодятся?

– Раненым в валенках теплее, чем в сапогах. – Сычёв обернулся к Ковалёву. – Товарищ старший лейтенант, разрешите взять три ящика: валенки, консервы и вон тот, с одеялами.

– Бери четыре, – сказал Ковалёв.

Игнатьево брали шесть часов.

Немцы посадили в деревне заслон – два танка, врытых по башню за избами, четыре пулемёта и до роты пехоты, – и стрелковый полк, атаковавший с ходу, положил перед околицей две роты за сорок минут.

Ковалёв пришёл со своими четырьмя стволами, посмотрел на это и сделал то единственное, что мог: развернул батарею не там, куда его посылали, а левее, за косогором, откуда врытые танки открывались с фланга.

Разворачивались на снегу два часа: отрыть в мёрзлой земле нельзя, значит, обкладывались снежными брустверами, поливали их водой из ведёр – вода замерзала за минуты и давала корку, и эта корка держала пулю не хуже земли, а промерзала за ночь так, что её приходилось потом рубить топором.

Приём был не его. Приём показал ему Сычёв, а Сычёву – сибиряки, а сибирякам – их деды.

С фланга, с четырёхсот метров, врытые танки перестали быть крепостью и стали двумя неподвижными коробками, у которых борта наружу. Тюрин снял первый с трёх снарядов. Второй Ковалёв взял сам – не потому, что рвался, а потому, что второе орудие осталось без наводчика: наводчику осколком раздробило кисть, и он сидел в снегу, держа руку на весу, и молчал, пока его перевязывали.

Ковалёв встал к панораме, взял танк с первого выстрела и тут же отошёл от орудия. На всё ушло полторы минуты.

– Товарищ старший лейтенант, – сказал потом Тюрин осторожно. – А вы говорили – командир орудия не наводчик.

– Я и не был наводчиком, – сказал Ковалёв. – Я был человеком, который умеет наводить, а других не было. Это разные вещи, Тюрин. Первое – привычка. Второе – арифметика.

Он сказал это спокойно и понимал, что говорит правду, и одновременно понимал, что четыре месяца назад, у первого орудия под Лесками, он бы сказал себе то же самое – слово в слово.

Разница была в одном: тогда он побежал вниз, бросив наблюдение и связь, а теперь отработал полторы минуты и вернулся к телефону.

Он засчитал себе эту разницу и решил, что имеет право.

В Игнатьево они вошли в сумерках, и там Ковалёв впервые увидел то, о чём в его прошлой жизни писали в учебниках сдержанным языком.

Деревня стояла целой примерно наполовину. Другую половину немцы сожгли при отходе – не всю подряд, а через дом, методично, с той же аккуратностью, с какой делали всё остальное.

Жители были в погребах и в двух уцелевших банях. Их выходило человек шестьдесят, в основном бабы, старики и дети, и они выходили не сразу, а понемногу, недоверчиво, и первое, что они делали, увидев красноармейцев, – начинали плакать, все разом, стоя.

Одна старуха подошла к Ковалёву, взяла его за рукав телогрейки и стала целовать этот рукав. Он отнимал руку и не мог отнять.

За околицей, у колодца, висели трое.

Ковалёв посмотрел на них один раз и приказал снять и похоронить, и больше в ту сторону не смотрел. Он потом не мог себе объяснить, почему из всего декабря сорок первого ему вспоминались не эти трое, а старуха, целовавшая рукав.

Утром в Игнатьево пришёл связной из штаба дивизиона и привёз почту – первую за три недели.

Батарея получила девять писем на семьдесят человек, и это было целое событие: читали вслух, по кругу, чужие письма слушали как свои, а Лапину, которому не пришло ничего, Сычёв молча налил лишнюю кружку чая.

Ковалёву пришло два.

Первое – от матери. Она писала, что получила его письмо от девятнадцатого октября только теперь, в декабре, и что уже думала всякое, и просила писать чаще, хоть по три слова. Писала, что в деревне слышали по радио про наступление под Москвой и что все плакали. Писала, что корову всё-таки пришлось сдать. И в конце, отдельной строчкой: «Зина работает на почте в райцентре, спрашивает про тебя каждую неделю, я ей твой адрес дала, ты не сердись».

Второе письмо было в незнакомом конверте, подписанном твёрдым мужским почерком, и Ковалёв, вскрыв его, минуту сидел неподвижно.

Писал Гнездилов.

Бывший командир 512-го стрелкового полка, вывезенный в июле с раздробленной ногой, писал из госпиталя в Свердловске. Ногу ему сохранили, но короче на четыре сантиметра; к строевой негоден, обещают дать полк в запасной бригаде – учить пополнение.

Он спрашивал, кто жив.

«Ковалёв, – писал он в конце, – про полк мне сообщили. Я знаю. Ты мне напиши поимённо, кого сам видел живым и кого мёртвым. Мне это нужно не для отчёта. Мне это нужно, чтобы ночью не гадать».

Ковалёв просидел над ответом весь вечер и написал две страницы – поимённо, по датам, всё, что помнил и что было в тетради Сычёва: Ремизов, Ситников, Дорош, Бондарев, Лоскутов, Званцев, старший лейтенант Мамедов из двадцать первого полка, чья батарея стояла с ним рядом у Ветлицы.

Против одиннадцати фамилий он поставил «убит, видел лично». Против семи – «пропал без вести, обстоятельства неизвестны». Против трёх – «жив».

Против фамилии Шейкина он подумал и написал: «не выходил, ищут».

Ночью батарея стояла в уцелевшей избе – впервые за одиннадцать суток под крышей, – и Хамидуллин топил печь так, что стены трещали.

Ели трофейное: немецкие консервы, разогретые прямо в банках; мёрзлый хлеб, который рубили топором и оттаивали на сковороде; и жареную картошку, которую хозяйка избы, тётка Дарья, достала из ямы под полом, где она пролежала всю оккупацию.

– Берите, ребятки, берите. Я на неё два месяца сидела, стерегла, а теперь берите.

Она сидела и смотрела, как они едят, и это было единственное, чего она хотела.

Сычёв, поев, вышел к повозке и вернулся с двумя банками сгущённого молока из своего вечного резерва – Ковалёв поклялся бы, что этих банок там утром не было.

– Это детям, – сказал старшина, ставя банки на стол перед хозяйкой. – У вас тут внуки, я видел. Не давайте сразу много, у них желудки отвыкли. По ложке.

– Господи…

– По ложке, – строго повторил Сычёв. – И воды подмешивайте.

Потом он сел у печки, достал свою тетрадь, надел на нос очки в железной оправе, которых Ковалёв у него никогда не видел, и стал что-то писать.

– Что пишешь?

– Учёт, товарищ старший лейтенант. Трофеи: валенки – четыре ящика, консервы – двадцать два, одеяла – шестнадцать. Два ящика я в санбат отдал, там записали. – Он послюнил карандаш. – А вот тут у меня отдельная страница. Долги.

– Какие долги?

Сычёв повернул тетрадь.

Страница была озаглавлена его аккуратным писарским почерком: «Взято у населения». И ниже шёл список – короткий, в семь или восемь строк.

«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь». «Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора, хозяйки не было. Октябрь». «Хут. Липки, сено, копна, для лошадей. Октябрь».

И дальше, за декабрь, ещё несколько строк – уже другие деревни, уже с фамилиями хозяев там, где хозяева нашлись.

– Сычёв, – сказал Ковалёв. – Ты это два месяца ведёшь.

– А как же.

– Зачем?

Старшина посмотрел на него поверх очков с тем же недоумением, с каким смотрел на выходе из котла, объясняя про панораму на балансе.

– Так брали же, – сказал он. – У людей брали, товарищ старший лейтенант. Не у казны. Казне я актом отчитаюсь, а этим чем? – Он аккуратно закрыл тетрадь. – Вот кончится война, я по этим адресам пройду и рассчитаюсь. Мне немного и надо: мешок брюквы – это, если по-честному, рублей…

– Сычёв.

– Что?

– Ничего, – сказал Ковалёв. – Веди.

Он вышел на улицу и постоял на морозе, глядя, как над сожжённой половиной деревни стоит белый дым и как в чёрном небе висят те самые крупные зимние звёзды.

Наступление выдыхалось.

Он видел это уже сейчас, на десятые сутки, и знал по книгам, что будет дальше: фронт пройдёт ещё сто, полтораста километров, упрётся в Ржев, в Гжатск, в Вязьму – и встанет там на год с лишним, и под этим самым Ржевом ляжет столько людей, что цифру потом будут пересматривать десятилетиями.

Клушино, где Сычёв взял мешок брюквы, останется у немцев до марта сорок третьего.

Он вернулся в избу. Батарея спала на полу вповалку, в тепле, впервые за одиннадцать суток; тётка Дарья сидела у печки и штопала кому-то из бойцов рукавицу. Сычёв, привалившись к стене, спал сидя, и тетрадь лежала у него на коленях.

Ковалёв достал свою.

Он записал про снежные брустверы, поливаемые водой, – приём, который надо занести в наставление, потому что зимой мёрзлую землю не берут ни лопата, ни кирка, а вода есть везде. Записал про немецкие двигатели с летним маслом. Записал про валенки из плохого войлока, пошитые второпях и подвезённые слишком поздно.

Записал, что наступать по снегу вчетверо тяжелее, чем обороняться, и что в наступлении зимой батарея тратит на выдвижение не сорок минут, а два-три часа, и что это надо закладывать в расчёт.

А потом посмотрел на спящего старшину с тетрадью на коленях и подвёл итог суткам – коротко, как всегда:

До Клушина не дошли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю