444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Майор: Сорокапятка (СИ) » Текст книги (страница 14)
Майор: Сорокапятка (СИ)
  • Текст добавлен: 13 сентября 2026, 12:30

Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Соавторы: Павел Смолин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Глава 25

В дивизион он вернулся тридцать первого октября, хромая на левую ногу и опираясь на палку, срезанную в госпитальном дворе.

Палка его бесила. Он выбросил её на четвёртый день, потом подобрал обратно, потому что без неё нога к вечеру распухала, и с тех пор ходил с ней, стараясь не опираться при людях.

Дивизион встретил его буднично, как встречают человека, вернувшегося из командировки: доложились, показали хозяйство, рассказали новости. Новости были такие, что за двадцать шесть дней в городе стало хуже втрое.

– Товарищ капитан, – доложил старший лейтенант Мамаев, командовавший вместо него, – за октябрь потеряли двадцать два человека, одно орудие. Осталось два орудия. Боеприпасов на сегодня – по девять снарядов на ствол.

– Девять?

– Девять, товарищ капитан. Переправа третьи сутки не работает.

Волга становилась.

Это было явление, к которому Ковалёв, знавший про Сталинград много, оказался совершенно не готов, потому что в книгах про него писали одной строкой: «в ноябре положение осложнилось ледоходом».

Река не замерзает сразу. Сначала по ней идёт шуга – густая каша из ледяного крошева, которая ползёт вниз по течению сплошной массой, скребёт борта и не пускает ни одну лодку. Катер в шуге не идёт: ему сдирает винт. Понтон не идёт. Лодка не идёт. А льда, по которому можно ходить, ещё нет, и не будет три недели.

Три недели правый берег, где сидела армия, был отрезан от левого, где были склады, госпитали и всё остальное.

Из этих трёх недель Ковалёву запомнилась главным образом еда, которой не было.

Норма упала до трёхсот граммов сухарей в сутки. Потом до двухсот. Потом дали конины – застрелили лошадей, которых всё равно нечем было кормить, – и это была последняя нормальная еда до конца ноября.

Курили лист. Пили кипячёную волжскую воду, которую носили в вёдрах Сычёва под огнём.

Люди похудели так, что шинели стали висеть. У Ковалёва рана заживала медленно и трижды открывалась, и он подозревал, что это от голода, и оказался прав: врач в санроте сказал ему прямо, что без нормального питания заживать будет до весны.

Сычёв в эти недели совершил, по мнению Ковалёва, самый выдающийся из всех своих подвигов.

Он организовал добычу.

Не мародёрство – учёт. Он собрал троих бойцов и три недели методично обходил развалины в тылу дивизиона, спускаясь в подвалы разбитых домов, и вытаскивал оттуда всё, что могло сгодиться: мешок муки, слипшийся от воды; ящик соли; банки с довоенным вареньем; кадушку квашеной капусты, целую, в подвале сгоревшего дома; сушёные травы, связанные пучками кем-то, кто уже никогда не вернётся.

Всё это он вносил в тетрадь – в ту самую, вторую, с долгами.

– Кому ты записываешь? – спросил Ковалёв, глядя, как старшина вписывает в графу очередной адрес. – Дом разбит. Хозяев нет.

– Хозяев нет, – согласился Сычёв. – А дом-то был чей-то. Может, кто и вернётся.

– Сычёв. Ты за сколько адресов уже должен?

Старшина полистал.

– За двадцать девять, – сказал он. – Товарищ капитан, я вам вот что скажу. Я эти долги отдать, скорее всего, не успею. Я это понимаю. – Он аккуратно закрыл тетрадь. – Но если я перестану записывать, то это уже будет не долг, а грабёж. Разница-то в тетради и есть.

Капуста из того подвала спасла дивизион от цинги вернее любой хвои.

Почта пришла в город восьмого ноября, последним рейсом перед шугой, и это был один из тех дней, которые потом помнят по мелочам.

Ковалёву было три письма.

Первое – от Тюрина, из Саратова.

Он писал крупно, но неровно, и сразу с главного: жив, оперировали дважды, кишечник резали, но зашили; ходить начал в октябре; врачи говорят, что к строевой, скорее всего, годен, только не сразу.

«Товарищ капитан, – писал он, – вы мне тогда сказали, что я доеду, и я доехал. Я, когда на барже лежал, всё думал: вот сейчас помру и вы окажетесь неправы, а вы за всю войну ни разу неправы не были. Так и не помер».

Дальше он спрашивал про своих поимённо – про Гуськова, про Сычёва, про Мамаева – и просил передать, что тетрадь пусть остаётся у командира, потому что он себе новую завёл и уже вписал туда всё, что узнал в госпитале от танкистов.

В конце было: «Сестра тут одна, Валя, из Энгельса. Я, товарищ капитан, кажется, жениться буду. Вы не смейтесь».

Ковалёв не смеялся.

Второе письмо было от матери. Из-под Рязани.

Она писала, что всё по-прежнему, что зима будет тяжёлая, что дров запасли мало, что Полина Ивановна, у которой сын пропал под Гродно, слегла совсем. Просила писать чаще, хоть по три слова.

И в конце – то, от чего он потом полдня ходил, как ушибленный:

«Витя, Зина в сентябре ушла на курсы связисток в Рязань. Я её отговаривала, а она говорит: я лучше буду там, где он. Ты ей напиши, чтобы не дурила. Тебя она послушает».

Ковалёв сидел с этим листком в подвале и понимал две вещи.

Первую – что он ей ничего не напишет: он не имел никакого права распоряжаться жизнью девушки, которую никогда не видел и с которой его связывало только то, что он занял место в жизни её мужчины.

Вторую – что через полгода на каком-нибудь фронте появится связистка Зина, которая пойдёт под огнём сращивать провод, потому что её будут учить тому же, чему учил Мишку Курносова он сам.

Он всё-таки написал. Матери – как всегда, про кормёжку, про то, что здоров и что ногу поцарапало легко, уже зажило. А про Зину написал две фразы: что отговаривать не станет, потому что не имеет права, но что пусть она обязательно требует, чтобы её выучили как следует, а не наспех, и пусть на курсах не стесняется переспрашивать.

Это было единственное, что он мог для неё сделать за девятьсот километров.

Третье письмо оказалось от Гнездилова.

Бывший командир 512-го писал из Свердловска, из запасной бригады, где он теперь готовил пополнение. Письмо было деловое, на трёх страницах, и заканчивалось так:

«Ковалёв, у меня к тебе просьба. Напиши мне, чему ты за полтора года научился, самое главное, коротко, пунктами. У меня тут через руки идут по три тысячи человек в месяц, и я их учу по наставлениям тридцать девятого года, потому что других нет. Мне нужно то, что ты знаешь сейчас. Всё остальное они узнают сами, но за это они заплатят».

Ковалёв ответил ему в тот же вечер, при коптилке, на двенадцати страницах.

Он писал до трёх часов ночи и потом ещё два вечера, и это было самое длинное, что он написал за всю войну.

Одиннадцатого ноября немцы начали последний штурм.

Ковалёв знал, что он последний, и знал, что через восемь дней всё изменится, и это знание в те дни не помогало ему совершенно, потому что одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого ноября его два орудия работали так, как не работали за всю войну.

Немцы шли на завод. Они ввели в дело всё, что у них было, и на отдельных участках вышли к Волге, разрезав армию на куски, и на третий день штурма расстояние от переднего края до берега в полосе соседней дивизии составляло двести метров.

Первое орудие Ковалёв поставил в проломе цеховой стены, вторым закрыл улицу, ведущую к берегу.

Девять снарядов на ствол превратились в двадцать два – Сычёв ночью притащил ящики с полузатопленной баржи, севшей на мель в трёхстах метрах ниже по течению, и это была отдельная история, которую Ковалёв узнал через неделю и в подробностях знать не захотел.

Гуськова убили тринадцатого.

Он в тот день работал со штурмовой группой на соседней улице: договорился с пехотным лейтенантом за две минуты, выкатил орудие в пролом, снёс два пулемётных гнезда и держал улицу, пока группа не вошла в дом.

Немцы ответили штурмовым орудием – самоходкой, вышедшей из-за угла в семидесяти метрах.

Гуськов увидел её первым и успел развернуть ствол, и они выстрелили почти одновременно, и оба попали.

Из расчёта уцелел один – заряжающий, отброшенный взрывом за станину.

Ковалёв пришёл туда через час, посмотрел на разбитое орудие и на то, что осталось от позиции, и постоял, как стоял всегда.

Он вспомнил его языкастым, наглым, весёлым: как он врал новенькому про старшину, который записывает, где кого закопал, с азимутом; как он умел за минуту договориться с любым пехотным командиром; как он утверждал, что крыса съела у него бровь.

Дивизион остался с одним орудием.

Девятнадцатого ноября Ковалёв проснулся в четыре часа утра.

Он проснулся сам, без побудки, и минут двадцать лежал в подвале на ящиках, глядя в темноту, и ждал.

В семь двадцать началось.

Сначала это было похоже на далёкую грозу – низкий, ровный гул с северо-запада, из-за Дона, от Клетской, от Серафимовича. Потом гул сгустился и перестал разбираться на отдельные удары. Он шёл сплошняком, и земля в подвале мелко подрагивала, и с потолка сыпалась пыль, хотя до этого места было девяносто километров.

Ковалёв вышел наверх.

По всему берегу, из подвалов и щелей, вылезали люди и стояли, повернувшись на северо-запад, задрав головы.

– Что это? – спросил кто-то.

– Это по немцу, – сказал другой голос. – Слышишь, оттуда? Это не по нам.

Ковалёв слушал восемьдесят минут.

Он слушал профессионально, как слушал всю жизнь: считал плотность, прикидывал калибры, оценивал ширину участка. И то, что он слышал, укладывалось только в одно.

Артиллерийская подготовка фронтового масштаба. Не дивизионная, не армейская – фронтовая. Полтора-два часа, тысячи стволов, участок в десятки километров.

Такое делают один раз и не для того, чтобы улучшить свои позиции.

– Товарищ капитан. – Рядом стоял Мамаев. – Что это?

Ковалёв ответил, тщательно выбирая слова, потому что каждое из них он мог обосновать.

– Это наступление, – сказал он. – Не наше, не в городе. Западнее и севернее. Слушайте плотность: столько стволов на одном участке не ставят для обороны. Значит, наступают. Значит, будут наступать на юг, чтобы отрезать.

– Отрезать кого?

– Тех, кто в городе, – сказал Ковалёв. – То есть тех, кто дерётся с нами.

Мамаев посмотрел на него. Потом на северо-запад. Потом снова на него.

– Товарищ капитан, а если южнее тоже?

– Если южнее тоже, – сказал Ковалёв, – то это не наступление, а окружение.

Через сутки загремело южнее.

Он сидел в подвале при коптилке, слушал и с трудом удерживал лицо.

Двадцатого ноября пошёл Сталинградский фронт – с юга, от Сарпинских озёр, – и всё, что он знал про операцию, которая в его прошлой жизни называлась «Уран», сходилось теперь с тем, что он слышал ушами.

Он знал, что двадцать третьего ноября у Калача передовые части двух фронтов соединятся и что в кольце окажется больше трёхсот тысяч человек. Он знал, что немцы попытаются деблокировать их в декабре и не смогут. Он знал, что второго февраля всё кончится.

И вот тут с ним случилось то, чего он не ожидал.

Ему стало страшно.

Не за себя. Впервые за полтора года он испугался того, что знание его подведёт, – что вот сейчас, в этот раз, история пойдёт иначе, потому что он в ней уже полтора года топчется: копает окопы в чужом тылу, учит зенитчиц бить по танкам, раздаёт тетради, спасает людей, которые должны были умереть, и убивает немцев, которые должны были жить.

Он посчитал.

За полтора года его дивизион и его батареи сожгли около шестидесяти единиц бронетехники. Его «Указания» разошлись по трём фронтам, и по ним воюет неизвестно сколько батарей. Девять ям, отрытых под Ельней, вывели из котла две батареи вместо одной. Зенитчицы Мещерякова, обученные им за три часа, отбили атаку двадцать третьего августа с четырьмя подбитыми танками вместо, возможно, нуля.

Мир, в котором он жил, изменился. Не сильно – но изменился.

А если изменился – почему двадцать третьего ноября обязательно должен быть Калач?

Он просидел с этой мыслью всю ночь и к утру нашёл единственный ответ, который его удовлетворил.

Ответ был такой: неважно.

Если история идёт по-прежнему, он делает то, что делал. Если она свернула – он тем более делает то, что делал, потому что тогда его знание бесполезно и остаётся только ремесло. В обоих случаях действия одинаковые, а значит, вопрос не имеет практического значения.

Он записал это в тетрадь двумя строчками, без объяснений, чтобы никто не понял, и почувствовал огромное облегчение.

Двадцать третьего ноября, в шестом часу вечера, в подвал скатился связной из штаба армии.

Он был в шинели нараспашку, без шапки, и орал ещё с лестницы:

– Товарищи командиры! Соединились! У Калача соединились! Немец в кольце!

Дальше было то, чего Ковалёв не видел ни разу за полтора года.

В подвале сидело человек двадцать. Голодные, грязные, не мывшиеся месяц, с одним орудием на весь дивизион, и трое из них были ранены и не эвакуированы, потому что переправа не работала.

Они сошли с ума на четыре минуты.

Орали. Обнимались. Кто-то плакал, не стесняясь. Кто-то бил кулаком в стену. Молодой боец из последнего пополнения кричал «попались, попались!» и не мог остановиться, пока его не встряхнули за плечи.

Сычёв сидел на ящике и молчал.

Ковалёв посмотрел на него и увидел, что старшина плачет – беззвучно, ровно, не меняя выражения лица, глядя прямо перед собой, и слёзы текут по щекам в седую щетину.

– Пётр Игнатьевич, – сказал Ковалёв.

Старшина вытер лицо ладонью.

– Я, товарищ капитан, – сказал он ровным голосом, – сорок первый вспомнил. Как мы под Вязьмой шли, помните? Девятнадцать суток. И как я, дурак, панораму нёс.

– Помню.

– Вот теперь они пойдут, – сказал Сычёв. – По этой самой степи. Только зимой и без панорам.

Он высморкался и добавил своим обычным хозяйственным тоном:

– Разрешите выдать по сто грамм? У меня на такой случай отложено.

– Выдавай.

Через час, когда все выпили и наговорились, Ковалёв поднялся наверх.

Он стоял в проломе стены, над Волгой, по которой уже шла густая шуга, и смотрел на запад, где над степью время от времени взлетали ракеты.

Там, в этой степи, за девяносто километров, сейчас начиналось то, что он два месяца знал наизусть, а сегодня услышал.

Он знал, как это будет. Знал, что триста тысяч человек в кольце будут ждать деблокады и не дождутся; что им начнут возить продовольствие по воздуху и привезут вчетверо меньше нужного; что в январе они будут есть лошадей, потом не есть ничего; что мороз дойдёт до тридцати; что в феврале выйдут девяносто тысяч, из которых домой вернутся шесть.

Он знал даже, что это будет описано в сотнях книг с обеих сторон.

Он стоял и пытался почувствовать торжество – и опять, как в декабре сорок первого, обнаружил вместо него другое.

Он вспоминал не немцев.

Он вспоминал дорогу на восток в октябре сорок первого: полуторку с распахнутыми дверями и архивом, разлетающимся по кювету; гаубицу на тракторе без горючего и расчёт, сидящий рядом на станинах, потому что бросить нельзя, а везти нечем; раненого, который вежливо просил пить у всех сразу; мальчишку у мёртвой лошади с большим ножом.

Он вспоминал Сулимова, который увёл семьдесят человек и которого нашли на просёлке у Липок.

Он вспоминал, как Сычёв на каждом привале пересчитывал вслух людей, лошадей, банники и лопаты – единственный доступный ему способ утверждать, что мир ещё поддаётся счёту.

Всё то же самое сейчас начиналось там, за девяносто километров, только с другими людьми, и эти другие люди пришли сюда сами.

Ковалёв постоял ещё немного и пошёл вниз, в подвал, потому что было холодно, а нога к вечеру начинала ныть.

По дороге он подумал, что завтра надо будет разослать по батареям – по обеим батареям, оставшимся от дивизиона, – новые указания: про то, что в ближайшие недели немец в городе будет драться злее, потому что окружённый всегда дерётся злее; про экономию снарядов; про то, чтобы не расслаблялись, потому что до второго февраля ещё семьдесят суток и все семьдесят придётся работать.

Он сел на ящик под коптилкой, достал тетрадь и записал итог суткам – коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:

Теперь они в мешке.

Глава 26

Январь сорок третьего года был самым холодным месяцем за всю войну, и Ковалёв запомнил его не по боям, а по немцам.

Немцы начали сдаваться в январе. Не по приказу – приказа не было и до последнего не будет, – а поодиночке, по трое, по десятку: выходили из подвалов и развалин с поднятыми руками, замотанные во всё, что нашли, с лицами, которых Ковалёв не видел никогда.

Первого он увидел десятого января, в день, когда началась операция по ликвидации окружённых.

Тот вышел на позицию его единственного орудия сам, в сумерках, споткнулся о щит, упал и не встал. Его подняли. Он был в шинели поверх летнего мундира, в двух парах носков, надетых на сапоги, и с обмороженными до черноты руками. Ему было лет двадцать, и он всё время повторял одно слово, которого никто не понял, пока Мамаев, знавший немецкий по школе, не разобрал: «хлеб».

Его накормили.

Дали кусок мёрзлого хлеба и кружку кипятка, и он ел так, как ели в котле под Вязьмой в октябре сорок первого: медленно, откусывая по крошке, растягивая, – и Ковалёв, глядя на это, отвернулся, потому что видел то же самое у Бабушкина полтора года назад.

– Товарищ капитан, – сказал Мамаев тихо. – А ведь жалко.

– Жалко, – согласился Ковалёв.

– И правильно, что жалко?

Ковалёв подумал.

– Правильно, – сказал он. – Только пусть это тебе не мешает завтра работать. Он сюда пришёл сам. Его сюда никто не звал. Жалей и работай.

К двадцатым числам сдаваться начали десятками, потом сотнями.

Их гнали на восток по тем же улицам, по которым в сентябре они наступали, – колоннами, серо-бурыми, бесконечными, и городская детвора, откуда-то взявшаяся в этом городе, где, казалось, не могло остаться ни одного ребёнка, выбегала смотреть.

Дети смотрели молча. Взрослые тоже.

Ковалёв стоял у пролома и смотрел на одну такую колонну – человек четыреста, – и то, что он чувствовал, никак не хотело складываться в простое.

Он вспоминал июль сорок первого: серые фигурки на броне, загорающий пулемётчик, дозор, который шёл по дороге спокойно и уверенно, потому что мимо мёртвых ездят спокойно.

Он вспоминал ноябрь сорок первого: бабьи платки поверх пилоток, чужие валенки, косолапящий солдат, – и собственную фразу, сказанную тогда вслух: «мёрзнут, потому что война должна была кончиться в октябре».

Он вспоминал двадцать третье августа, чёрную стену высотой в километр и горящую воду.

Всё это были одни и те же люди. И теперь они шли мимо него на восток, и он смотрел на них и думал очень отчётливо, что ни одного из этих четырёхсот не жалеет – и что при этом каждого отдельного, вроде того мальчишки с обмороженными руками, всё-таки жалко.

Он так и не смог свести это в одно и через много лет, вспоминая, тоже не смог.

Тридцать первого января взяли Паулюса, а второго февраля всё кончилось.

Ковалёв узнал об этом в половине первого дня, от связного, и первое, что он почувствовал, была тишина.

Не образно. Буквально.

Пять с половиной месяцев в этом городе не было ни одной минуты полного молчания: где-то всегда стреляли, где-то всегда рвалось, гудело, работало. А второго февраля, часам к трём, всё стихло – и стало слышно, как ветер тянет позёмку по битому кирпичу.

Люди вылезали наверх и стояли, слушая.

– Товарищ капитан, – сказал совсем молодой боец из последнего пополнения, пришедший в декабре. – А это чего? Это всё?

– Это здесь всё, – сказал Ковалёв.

Он посмотрел на запад, где лежала тысяча километров до границы и ещё восемьсот до Берлина, и добавил про себя: и ещё двадцать семь месяцев.

Второго февраля вечером в дивизионе была баня.

Устроил её, разумеется, Сычёв, и устроил в тот же день, к вечеру, что при данных обстоятельствах граничило с чудом.

Он нашёл в подвале уцелевшего дома целую кухонную плиту, притащил откуда-то две железные бочки, натопил снега и волжской воды, приспособил под парную сводчатый подвал с одним входом, – и объявил, что моются по восемь человек, по двадцать минут, и что кто дольше, тот жадный.

Вода была тёплая, а не горячая. Пара почти не было. Мыла хватило по кусочку с ноготь.

Это была лучшая баня, которую Ковалёв помнил в обеих жизнях.

Люди сидели в темноте, при одной коптилке, лили на себя из котелков, кряхтели, ругались, смеялись, – и это был первый смех, который он слышал в этом городе за пять месяцев.

Гуськова вспоминали именно там. Кто-то сказал: «Эх, Гуськов бы сейчас про крысу свою рассказал», – и все засмеялись, и никто не подумал, что это неправильно.

После бани сидели у плиты, распаренные, в чистом – трофейном, из того самого немецкого склада, – и ели трофейную же кашу с трофейным салом, и пили кипяток.

– Товарищ капитан, – сказал кто-то из молодых, – а вот интересно: когда война кончится, вы чем заниматься будете?

Ковалёв не сразу нашёл, что ответить.

Он никогда об этом не думал. Не потому, что не верил, что доживёт, – а потому, что все его мысли уходили ровно на две недели вперёд, и дальше двух недель у него была не жизнь, а знание, а знание кончалось маем сорок пятого и дальше становилось воспоминанием о собственной прошлой жизни, к которой возврата не было.

– Учить буду, – сказал он.

– Кого?

– Артиллеристов. – Он подумал. – Мне, если честно, больше ничего и не надо. Я всю жизнь этим занимался.

– Всю жизнь? – удивился молодой. – Вам же двадцать четыре.

За столом хохотнули.

– Двадцать четыре, – согласился Ковалёв. – Просто у меня рано началось.

Сычёв, сидевший рядом и чинивший при свете коптилки чей-то сапог, поднял голову и посмотрел на него.

Он посмотрел так, как смотрел раза три за всю войну: длинно, спокойно и без всякого выражения, – и Ковалёв в очередной раз подумал, что старшина Сычёв за полтора года наверняка сложил про своего командира какую-то собственную версию, и что версия эта, скорее всего, ближе к истине, чем можно допустить.

Но Сычёв ничего не сказал.

Он опустил голову, воткнул шило в подошву и заметил только:

– Сапог у вас, товарищ майор, левый просит каши. Снимайте, пока сидим.

– Я пока капитан.

– Это ненадолго, – сказал Сычёв.

Пленных считали трое суток, и Сычёв, разумеется, тоже считал.

Не пленных – трофеи.

Он ушёл с тремя бойцами на второй день и вернулся к вечеру с перечнем на четырёх страницах и с видом человека, который побывал в сокровищнице и не смог унести всё.

– Товарищ капитан. Докладываю. В полосе дивизии обнаружено: орудий разных калибров – восемьдесят шесть, из них исправных на глаз двадцать два. Тягачей – девять, из них на ходу два. Автомашин – сорок, все стоят, аккумуляторы сдохли. Лошадей нет ни одной, съели. – Он перевернул страницу. – Отдельно докладываю: у них в одном подвале склад зимнего обмундирования. Полушубки, валенки, шапки. Нетронутые, в пачках.

Ковалёв поднял голову.

– Что?

– Полный подвал, товарищ капитан. Судя по накладным – с ноября лежит.

Они пошли смотреть вдвоём.

Подвал был большой, сухой, и в нём действительно стояли ящики и тюки: полушубки, тёплое бельё, рукавицы, шерстяные подшлемники – всё новое, аккуратно упакованное, с бумажками.

Сычёв стоял посреди этого и молчал.

– Товарищ капитан, – сказал он наконец. – Я не понимаю.

– Чего?

– У них люди в платках ходили. Я сам видел, в сорок первом под Москвой, вы мне ещё объясняли. И этот, вчерашний, с чёрными руками. А тут лежит.

– Лежит, – сказал Ковалёв.

– Так почему не выдали-то?

Ковалёв мог бы ответить. Он мог бы рассказать про то, как работает интендантская служба любой армии мира; про то, что склад мог быть армейского подчинения и без приказа сверху с него не выдавали ни нитки; про то, что в кольце сначала прервалась связь, потом погиб или уехал тот, кто имел право подписать, а потом стало не до того; про то, что точно такие же склады стояли и у нас, и что он сам в декабре сорок первого мёрз в ста метрах от вещевого имущества полка, которое старшина не выдавал, потому что «положено с пятнадцатого».

– Порядок, Сычёв, – сказал он. – Порядок такой был. Без бумаги не выдали.

Старшина медленно покивал.

– Ну и дураки, – сказал он с искренним чувством. – Люди же померли. Я бы… – он осёкся.

– Что – ты бы?

– Я бы выдал, – сказал Сычёв. – А потом отчитался.

И, помолчав, добавил:

– У меня, товарищ капитан, за это в тетради целая страница. С сорок первого года. И я вам скажу: не было ещё случая, чтоб я об этом пожалел.

Тюрин вернулся девятого февраля.

Он приехал на попутной, худой, побледневший, в новой шинели, и первое, что он сделал, спрыгнув с полуторки, – оглядел развалины вокруг с профессиональным интересом человека, который полгода читал про это в газетах.

– Товарищ капитан! Младший лейтенант… то есть лейтенант Тюрин! Прибыл!

– Лейтенант?

– Так точно. В госпитале присвоили, по представлению, ещё за август.

Они обнялись – впервые за всё знакомство, – и Тюрин тут же начал докладывать, будто и не уезжал: что рана зажила, что живот держит, что тяжести таскать пока нельзя, но он и не будет, потому что командиру орудия и не положено таскать, а положено смотреть на поле.

– Женился? – спросил Ковалёв.

Тюрин покраснел так, что это было видно даже в феврале.

– Никак нет. Расписаться не успели, её перевели. – Он помолчал. – Но переписываемся.

– Пиши чаще.

– Есть.

Сычёв, увидев его, не сказал ничего особенного. Он просто подошёл, посмотрел, обстоятельно ощупал новую шинель, оценил качество сукна и сообщил:

– Худой ты стал, Тюрин. Ничего, откормим. У нас теперь трофеи.

Званцев приехал двадцатого февраля.

Он приехал в новой шинели, с новыми знаками различия – уже полковник, – по-прежнему однорукий, по-прежнему жёлтый, и, вылезая из «виллиса», привычно оглядел местность профессиональным взглядом, будто прикидывал, куда бы тут поставил батарею.

– Ну, здравствуй, – сказал он. – Живой?

– Живой, товарищ полковник.

– Хромаешь.

– Немного.

– Немного – это ничего. – Званцев прошёлся, посмотрел на единственное орудие дивизиона, стоящее в проломе, на людей, на землянку. – Так. Слушай приказ, и слушай внимательно, потому что я сюда за этим и ехал.

Он достал из планшета бумагу.

– Первое. Двадцать девятый отдельный противотанковый дивизион расформировывается. Того, что от него осталось, на дивизион не хватает.

Ковалёв молчал.

– Второе. На базе остатков и пополнения формируется истребительно-противотанковый артиллерийский полк. Двадцать четыре орудия: восемнадцать ЗиС-3 и шесть пятьдесят седьмых, если дадут, а мне обещали дать. Формирование – под Саратовом, срок – два месяца.

– Кто командир? – спросил Ковалёв.

Званцев посмотрел на него.

– Третье, – сказал он. – Приказом командующего артиллерией фронта капитану Ковалёву Виктору Андреевичу присвоено воинское звание «майор» и он назначается командиром формируемого полка.

Стало тихо.

– Товарищ полковник…

– Молчи, – сказал Званцев. – Я знаю, что ты хочешь сказать. Что тебе двадцать четыре года, что полк – это подполковничья должность, что за полтора года из лейтенанта в майоры – это ненормально. Всё правильно. Всё ненормально.

Он сел на снарядный ящик и достал папиросы.

– Только ты, Ковалёв, посмотри вокруг. Из тех, кто в сорок первом командовал батареями в моей дивизии, живых семеро. Из тех, кто командовал дивизионами, – двое, ты и Мамедов. Остальные – либо в земле, либо без рук, как я. – Он неловко прикурил одной рукой. – Армия выросла втрое, а командиры кончились. Значит, будут ставить молодых. И тебя поставят, потому что ты, во-первых, живой, а во-вторых, единственный, кого я знаю, у кого за полтора года не было ни одного случая брошенной матчасти.

– Один был, – сказал Ковалёв. – Три орудия в августе сорок первого. И одно закопанное.

– Подорванное и закопанное с актом – это не брошенное, – отрезал Званцев. – Не спорь с начальством по вопросам, в которых начальство лучше тебя разбирается.

Он затянулся, помолчал и сказал уже другим тоном:

– Летом будет большое дело. Где – пока не знаю, но по всему выходит, что южнее Орла, в районе курского выступа. Немец там теперь в мешке наоборот, и рано или поздно он этот мешок захочет срезать.

Ковалёв смотрел в сторону.

Он знал где. Он знал, что это будет в июле, что это будет самое большое танковое сражение в истории, что там впервые массово появятся тяжёлые немецкие машины с лобовой бронёй, которую его ЗиС-3 в лоб не берёт, и что противотанковые полки вроде того, который ему сейчас поручают формировать, будут выбиваться там целиком, за один день, полными составами.

– Так что готовь полк не к обороне рубежа, – сказал Званцев, – а к тому, что тебя будут кидать под танки. Много танков. Больших.

– Понял, товарищ полковник.

Званцев уехал вечером, а Ковалёв ещё долго сидел на бруствере, глядя на запад.

Мимо, по расчищенной улице, шла колонна пленных – последняя, которую он видел в этом городе. Их вели на восток мимо цеха, в котором его ранило в октябре, мимо места, где погиб Гуськов, мимо развалин, где ходили крысы, обгрызавшие спящим шинели.

Он смотрел на них и думал не о них.

Он думал о том, что за девятнадцать месяцев прошёл дорогу от воронки под Волковыском до этого пролома в стене – и что дорога эта уложилась в три тетради, восемь ведомостей и одну фамилию, которой нет ни на одном документе.

Он думал о Клюеве с его двумя детьми и язвой; о Прошине, кричавшем в мёртвую трубку; о Дуднике, который пересчитал свои три выстрела и вышел последним; о Мишке Курносове со скруткой в кулаке; о Дороше, ушедшем на запад собирать людей; о Бабушкине, сказавшем ему его же словами: это моё поле; о Стёпкине, который мог подождать до темноты; о Лапине, доложившем, что довернул; о Хамидуллине, которого он послал за водой днём; о Гуськове, успевшем выстрелить одновременно с самоходкой.

Он думал о том, что завтра поедет формировать полк, и что через пять месяцев этот полк выведут на курский выступ, и что от него останется – он знал статистику наизусть – процентов тридцать.

И что он всё равно повезёт их туда, и будет учить их всю весну так, как не учил никого, и что это единственное, что он умеет делать против того, что знает.

Стемнело. Похолодало. Нога начала ныть – к вечеру она всегда ныла, и Ковалёв уже привык считать эту боль своей, настоящей, заработанной здесь.

Он спустился в землянку, сел под коптилкой и достал тетрадь.

Он записал: расформирование дивизиона, дату, номер приказа. Записал, что нужно затребовать при формировании и чего не дадут. Записал, чему учить в первую очередь – новых, необученных, которых пришлют из запасных полков, и которые в июле пойдут под тяжёлые танки.

Потом посмотрел на страницу.

Полтора года назад, в другой жизни, в другом теле, сорокатрёхлетнего майора артиллерии Ковалёва списали в кабинете с тремя подписями, и вежливый кадровый полковник сказал ему: вы своё отвоевали.

Он тогда встал, поблагодарил и вышел ровным шагом, потому что протез позволял ровный шаг, если не спешить.

Сейчас ему было двадцать четыре года, у него было две ноги, из которых одна болела по-настоящему, полк, которого ещё не существовало, три тетради и полтора года войны, оплаченной чужими жизнями до последней строчки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю