444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Майор: Сорокапятка (СИ) » Текст книги (страница 5)
Майор: Сорокапятка (СИ)
  • Текст добавлен: 13 сентября 2026, 12:30

Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин


Соавторы: Павел Смолин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

Глава 9

Про то, что полк в окружении, Ковалёв узнал не из приказа, а по хлебу.

Хлеба не привезли третьи сутки. На вторые сутки Сычёв ещё ругался, ходил на дивизионный пункт и возвращался с мукой в мешке и с трофейными галетами. На третьи он вернулся ни с чем и молча сел на станину, и вот тогда Ковалёв достал карту.

Карта говорила то же, что и хлеб. Слева, за высотой, третьи сутки не работала наша артиллерия. Справа, где стоял соседний полк, вчера утром была стрельба, а со вчерашнего вечера – тишина. А ночью на востоке, там, где полагалось быть тылам, встало зарево.

К вечеру пришёл приказ, и он ничего нового не сообщил.

Гнездилова накрыло за час до этого – миной, у штабной избы; его унесли живым, без сознания, с раздробленной ногой, и Ковалёв, глядя, как его грузят на повозку, подумал одну совершенно неуместную вещь: ногу отнимут. Полком вступил командовать капитан Ситников, помначштаба, тот самый, с воспалёнными глазами, у которого две недели назад Ковалёв отбил восемь человек и не дал их на рытьё окопов.

Он собрал командиров в одиннадцать ночи.

– Прорываемся на восток. Направление – Ольховка, переправа через Вопец. Мост, по данным разведки, цел, но он под наблюдением. Выходим двумя колоннами, порядок движения… – Ситников говорил ровно, без выражения, и было видно, что он спит стоя и держится на чём-то последнем. – Ковалёв. Твоя батарея идёт со второй колонной. У переправы разворачиваешься и прикрываешь выход. Уйдёшь последним.

– Есть уйти последним. Товарищ капитан, разрешите вопрос по боепитанию.

– Нет боепитания, – сказал Ситников. – Что при себе, то и есть.

При себе было двадцать шесть снарядов на три ствола. Из них бронебойных – девять.

Пошли в час ночи.

Сорок километров лесами, по гатям, по просекам, ночью, с тремя пушками на четырёх лошадях. Ковалёв потом, много позже, вспоминал эту ночь не как бой и не как марш, а как работу – тупую, бесконечную, состоявшую из одного повторяющегося действия: вытолкнуть.

Орудие садилось. Люди подходили, брались, толкали, орудие вылезало, проезжало двадцать метров и садилось снова.

К четырём утра лошадь Бабушкина легла и не встала. Её пристрелили, и три версты первое орудие тащили на себе – двенадцать человек, посменно, по восемь у станин.

Тюрин на привале сказал странную вещь. Он сидел, привалившись к колесу, и смотрел на пушку снизу вверх, как на трактор, который отказал в поле.

– Товарищ лейтенант, а мы её сколько уже везём? Не эту. Вообще.

– Тридцать шесть суток, – сказал Ковалёв, посчитав.

– Ага, – сказал Тюрин и закрыл глаза.

На рассвете колонна вышла к медсанбату.

Он стоял в деревне Красный Бор – сорок с чем-то раненых, две палатки, врач, две сестры и никакого транспорта, потому что транспорт ушёл третьего дня и не вернулся. Ситников остановил колонну и распорядился грузить раненых на всё, что катится.

На батарею взяли шестерых. Двоих посадили на передок, четверых уложили на снарядные ящики, привязав, и повозка сразу пошла тяжелее.

А седьмой подошёл сам.

Он шёл, держась за плечо санитара, и левая половина лица у него была замотана, а правый глаз смотрел – и Ковалёв узнал его раньше, чем узнал.

– Илюшин.

– Товарищ лейтенант. – Илюшин остановился и попытался вытянуться. – Красноармеец Илюшин… прибыл…

– Ты откуда?

– Из медсанбата, товарищ лейтенант. Меня в тыл должны были, а тыла нету. – Он помолчал и добавил, поворачиваясь к нему целой половиной лица, чтобы видеть: – Один глаз видит. Левого нет, а правый видит. Я в панораму пробовал – вижу.

– Чем ты пробовал в панораму?

– Так у сестры зеркальце взял, – сказал Илюшин серьёзно. – Прищурился, как в панораму. Товарищ лейтенант, я наводить могу. Не хуже прежнего. Хуже, наверное. Но могу.

Сычёв, стоявший рядом, вдруг закашлялся и отвернулся.

– Становись к третьему, – сказал Ковалёв. – Наводчиком.

К переправе вышли к полудню, и там всё пошло не так, как в приказе.

Мост через Вопец был цел ровно наполовину: правая колея разбита прямым попаданием, настил висел клочьями, и по нему можно было пройти человеку, лошади с трудом, повозке – никак. Сапёров не было. Сапёры, как выяснилось, ушли ещё вчера с первой колонной и мост, естественно, не чинили, потому что вчера он был цел.

Ниже по течению нашли брод – плохой, с илистым дном, для повозок годный, для орудий сомнительный.

Ситников считал на берегу вслух, при всех, потому что скрывать было нечего:

– Раненых через мост на руках. Повозки и кухню – бродом. Орудия… – он посмотрел на Ковалёва.

– Орудия бродом, товарищ капитан. По одному, на руках, с подкладкой досок под колёса. Двадцать минут на ствол.

– У тебя нет двадцати минут на ствол. У тебя есть час на всё.

За лесом, на западе, уже слышались моторы.

Заслон Ковалёв поставил на скате над бродом, и это было единственное, что можно было сделать быстро: два орудия развернуть, третье – переправлять первым.

Немцы вышли к переправе через сорок минут.

Пошли не танки – пехота на бронетранспортёрах, разведка боем, две машины и до взвода на них. Илюшин с третьего орудия – того, что ещё не начали переправлять, – взял головного с четырёхсот метров вторым выстрелом, одним глазом, и сел на станину, и его вырвало от боли в голове, и он вытер рот и сказал: «Порядок, товарищ лейтенант».

Второго достал Тюрин.

Потом за лесом развернулись миномёты, и стало ясно, что часа не будет.

Первое орудие переправили. Второе переправили – с потерей: сорвалось с досок, ушло по ось, вытаскивали пятнадцать минут, и в эти пятнадцать минут мины уже ложились по броду.

Третье орудие Ковалёв переправить не смог.

Не потому, что не хватило рук. Потому, что кончилось время, и потому, что на скате, в двухстах метрах, стоял с двумя расчётами заслон, который держал брод, пока по нему шли последние повозки с ранеными, и заслон этот надо было чем-то прикрывать, а прикрывать было нечем, кроме этого самого третьего орудия и семи оставшихся снарядов.

Он это увидел ясно и сразу, как видел все свои задачи, и от ясности не стало легче.

Третье орудие било по опушке до последнего снаряда. Илюшин наводил своим единственным глазом, Лапин подавал, Бабушкин качал затвор. Когда снарядов осталось два, Ковалёв приказал отходить расчёту.

Оставался он и Сычёв.

– Панораму снять, – сказал Ковалёв. – Замок вынуть, унести. Прицельные приспособления – с собой.

Сычёв работал молча и быстро. Панорама легла в футляр, замок – в мешок из-под сухарей.

Потом старшина достал из-за пазухи промасленную тряпицу с четырьмя толовыми шашками – он таскал их с самой Кузнечихи, никому не докладывая, потому что старшина есть старшина.

– В ствол, товарищ лейтенант? Или под казённик?

– В ствол. Две. И под люльку одну.

Ковалёв постоял над орудием.

Это была та самая пушка.

Та, из воронки. Та, которую он принял тридцать шесть суток назад у ефрейтора Хомутова, с семью бронебойными и разбитой позицией. Та, что жгла дозор на дороге в первый день. Та, что каталась лесом трое суток, стояла на выгоне под Лесками, шла через все три позиции и ни разу – ни разу за тридцать шесть суток – не была брошена.

Он вытащил её тогда, потому что не бросают исправное орудие с семью бронебойными. Он это помнил дословно, эту свою тогдашнюю мысль, и помнил, каким молодым дураком он в ту минуту был – счастливым, с двумя ногами, злым и полным жизни.

Сейчас он смотрел на неё и считал. Семь человек нужно, чтобы вытащить ствол на тот берег вручную. Двадцать минут. Двадцати минут нет. Немцы на опушке. За бродом – колонна с ранеными, которая ещё не втянулась в лес.

Арифметика была та же самая, что и всегда, и ответ у неё был один.

– Поджигай.

Они отбежали на сорок шагов и легли. Ухнуло глухо, коротко; ствол вспучило и разорвало у дульного среза, станины раскинуло. Немного дыма. Совсем некрасиво.

Ковалёв поднялся, отряхнул колени и пошёл к броду, не оглядываясь.

За бродом, в ольшанике, его ждал ещё один человек.

Младший лейтенант госбезопасности Шейкин сидел на корточках у воды и пытался снять сапог с распухшей ноги. Гимнастёрка на нём была уже не новенькая. Планшета не было.

– Товарищ младший лейтенант.

Шейкин поднял голову.

– Мои ушли с первой колонной, – сказал он сухо. – Я задержался в штабе полка. Ногу подвернул на гати.

Ковалёв посмотрел на ногу. Нога была плохая – распухла так, что сапог придётся резать.

– Бабушкин! – позвал он. – Ко мне. Понесёшь товарища младшего лейтенанта.

– Не надо, – сказал Шейкин.

– Надо. Мы идём двадцать километров лесом, темп четыре в час. Вы столько не пройдёте.

Шейкин смотрел на него снизу вверх, и в глазах у него было что-то похожее на злость – а на самом деле, понял Ковалёв, это был стыд.

– Ковалёв, – сказал он. – Вы понимаете, что дело на вас всё равно заведено?

– Понимаю, – сказал Ковалёв. – Бабушкин, бери.

Вышли в ночь на семнадцатое, в расположение сто восемьдесят четвёртого стрелкового, у деревни Ольховка.

Из полка вышло около шестисот человек. Второй батальон, стоявший в заслоне на западной опушке, не вышел; капитан Ремизов числился в списках пропавшим без вести, и бинокль его – цейсовский, трофейный ещё с той войны – висел на шее у Ковалёва.

Батарея вышла целиком, все девятнадцать человек, шесть раненых из медсанбата и один младший лейтенант госбезопасности. Два орудия. Панорама и замок от третьего – в мешке из-под сухарей.

Снарядов – ноль.

Утром Сычёв разложил на пне ведомость, придавил её камнем, чтобы не унесло ветром, и сказал:

– Товарищ лейтенант. Тут дело такое. На людей я вам уже подавал, а на орудие надо отдельно. Акт. Матчасть, уничтоженная во избежание захвата противником.

Он протянул листок. Листок был из его же тетради, разлинованный от руки: наименование, номер, год выпуска, причина.

– Пиши, – сказал Ковалёв. – «45-мм противотанковая пушка образца тридцать седьмого года, заводской номер…» Номер у тебя записан?

– А как же.

– «…приведена в негодность подрывом при отходе с рубежа реки Вопец. Матчасть вывезти не представлялось возможным ввиду отсутствия переправочных средств и времени».

Сычёв писал. Ковалёв смотрел на его руку и думал, что за тридцать шесть суток подписал уже семь ведомостей на людей, и все семь были правильные, и все семь он подписал не дрогнув, потому что за спиной у него стояли арифметика, устав и здравый смысл.

А сейчас у него дрожала рука.

Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.

– Ещё вот что, – сказал он, отдавая листок. – Панораму и замок сдай в артснабжение под расписку. Не бросай в повозке. Оно ещё пригодится.

– Кому, товарищ лейтенант? – не понял Сычёв.

– Тому, кому дадут новый ствол, – сказал Ковалёв. – Стволы будут. Заводы работают.

Он в это верил твёрже, чем во что бы то ни было. Он знал про Урал, про эвакуацию, про то, сколько этих стволов сделают к сорок третьему году, – и это была единственная вещь на свете, которую он знал наверняка и которая никому здесь не помогала прямо сейчас.

Он дошёл до опушки, сел, вынул тетрадь и записал итог суткам – коротко, как всегда:

Списал орудие.

Глава 10

В тылу его первым делом свалило спать, и он проспал одиннадцать часов подряд, чего с ним не случалось ни в этой жизни, ни в прошлой.

Полк – вернее, то, что называлось теперь полком, шестьсот с чем-то человек – отвели за Днепр, в лес у деревни Ратчино, на переформирование. Была баня: настоящая, с паром, с котлом, в которой мылись по очереди весь день. Была стрижка. Была первая за тридцать семь суток горячая еда не из котелка на коленях, а из миски за столом, сколоченным из жердей.

Ковалёв смотрел на своих людей в бане и видел то, чего не видел под огнём.

У Бабушкина спина была в мелких синих точках – угольная пыль, вросшая намертво; шахтёр, а не грузчик, и никто в батарее этого не знал, потому что никто не спрашивал. Лапин, семнадцатилетний, был сложен как цыплёнок и весил, наверное, пудов трёх. У Илюшина под повязкой оказалась не рана, а провал, и он старался поворачиваться к людям правой стороной. У самого Ковалёва на левом бедре обнаружился шрам, о котором он ничего не знал, потому что этот шрам получил не он.

Форму меняли после бани, и вот тут батарея узнала своего старшину с новой стороны.

Сычёв стоял у повозки, как приказчик за прилавком, и выдавал бэушное.

– Товарищ старшина, – сказал Лапин, утонув в гимнастёрке до колен. – Это ж не мой размер.

– Твой, – сказал Сычёв, не глядя.

– Так она мне…

– Подрастёшь.

– А вот там в тюке новые лежат, я видел, зелёные!

– Там не лежат, – отрезал старшина. – Там ничего не лежит. Там пусто.

Ковалёв подошёл к повозке и молча приподнял брезент. Под брезентом лежало: два новых комплекта обмундирования в заводской упаковке, три пары сапог, ящик с тушёнкой, четыре немецких плащ-палатки, моток телефонного провода, гармонь и – отдельно, завёрнутый в чистую тряпицу, – новенький, ни разу не гнутый банник.

– Пусто, – сказал Ковалёв.

Сычёв даже не смутился.

– Это, товарищ лейтенант, не склад. Это мобилизационный резерв. – Он говорил тем же ровным голосом, каким докладывал расход снарядов. – Сегодня я ему новую гимнастёрку выдам, а через неделю он в ней в глине поваляется, и она будет как эта. А как нам через месяц под Москвой в снегу сидеть – вот тогда я её и достану, и он мне спасибо скажет.

– А гармонь тоже до Москвы бережёшь?

– Гармонь – до воскресенья, – сказал Сычёв с достоинством.

Ковалёв опустил брезент.

Он мог бы приказать. Он был командир батареи, и одного слова хватило бы. Но за тридцать семь суток он твёрдо усвоил, что старшина, у которого есть тайный запас, – это старшина, у которого через месяц найдётся то, чего нет ни у кого в полку, и что ломать эту систему из любви к справедливости – всё равно что рубить провод, потому что он некрасиво провисает.

– Лапину – новую, – сказал он. – Ему семнадцать лет, он в этой утонет и людей насмешит. Остальным – как знаешь.

– Есть Лапину новую, – сказал Сычёв тоном человека, отдающего последнее.

Кормили в тот день гречневой кашей с салом, и это была первая настоящая еда за месяц.

Повар, дядька из хозвзвода по фамилии Стёпкин, варил её в двух котлах и над вторым колдовал отдельно, потому что во второй, по его словам, «пошло правильное сало, трофейное, немецкое, тонко резанное, с чесноком».

Батарея расселась на брёвнах, и минут пять стояла полная тишина – та особая тишина, какая бывает только над сильно голодными людьми, дорвавшимися до горячего.

Бабушкин съел свою порцию, вытер миску хлебом, посмотрел в неё и вздохнул.

– Стёпкин! – крикнул Сычёв. – Этому – вторую. У него организм.

– У всех организм, – отозвался Стёпкин из-за котла.

– У всех организм, а этот орудие один из окопа выворачивал.

Довод подействовал. Бабушкин получил вторую и съел её так же обстоятельно, как первую, ни на кого не глядя, и когда доел, лицо у него сделалось совершенно счастливое.

Лапин съел две подряд, потому что был семнадцати лет и не знал меры, и через полчаса лежал под кустом, обняв живот, зелёный и молчаливый.

– Помрёт, – заключил Илюшин, разглядывая его единственным глазом.

– Не помрёт, – сказал Сычёв. – С каши не мрут. С каши только дурнеют.

Ковалёв ел молча и думал о том, что за месяц ни разу не почувствовал вкуса еды: сухарь, галета, каша из котелка на коленях – всё это было топливом, и он забыл, что бывает иначе. А сейчас во рту было сало с чесноком, и это оказалось так хорошо, что даже неловко.

На третий день его вызвали в особый отдел.

Шейкин сидел за столом в избе, положив на табурет ногу в лубке. Гимнастёрка на нём была новая, а лицо – нет.

– Садитесь, товарищ лейтенант.

Ковалёв сел.

– Прежде чем начнём, – сказал Шейкин, – я скажу одну вещь, чтобы потом к ней не возвращаться. Вы меня вынесли. Я это помню и буду помнить. К нашему разговору это отношения не имеет никакого. Вам понятно?

– Понятно, – сказал Ковалёв, и ему стало легче.

Он ждал этого разговора месяц. Он готовил к нему заготовки, проверял их на прочность, менял, и всё это время подозревал, что готовится к встрече с врагом. Теперь он видел перед собой человека, который делает свою работу и который честно предупредил: жалости не будет, и обязательств не будет тоже. С таким было проще, чем с добрым.

– Начнём с контузии. Вы утверждаете, что не помните ни номера своей части, ни фамилий командиров.

– Так точно.

– За месяц не вспомнили?

– Кусками, – сказал Ковалёв. – Помню, что дивизион стоял под Волковыском. Помню фамилию Строкач, но не помню, кто это – командир или сосед по казарме.

Он дал эту фамилию неслучайно. За месяц он выяснил у пленных и у своих, кто и где стоял в июне под Волковыском, и знал, что проверка займёт полгода и ничего не даст, потому что там не осталось ни штабов, ни документов, ни живых.

Шейкин записал.

– Теперь по тетради. – Он положил на стол листок с переписанной от руки фразой. – «Смоленск. Затем Вязьма. Октябрь – решающий. Держаться до морозов, зимой они встанут». Ваша запись?

– Моя.

– Товарищ лейтенант, я не артиллерист и не стратег. Объясните мне, простому человеку: откуда командир взвода, лежащий в окопе, знает про Вязьму?

– Из карты, – сказал Ковалёв. – Двухвёрстка, лист у меня в сумке, дороги нарисованы. Немец идёт по дорогам, потому что у него всё на колёсах, а не на лошадях. Дороги от Смоленска идут на Вязьму и на Рославль. Вязьма – узел, там сходятся четыре. Значит, будут брать Вязьму. Тут не надо быть стратегом, товарищ младший лейтенант, тут надо уметь читать карту.

– А «зимой встанут»?

– Немец воюет летом, – сказал Ковалёв. – Посмотрите, во что они одеты. Мы у Лесков брали убитых – на них суконная форма без подстёжки и сапоги с гвоздями. В таких сапогах при минус двадцати ноги отваливаются за час. У них нет зимнего обмундирования, потому что они не рассчитывали до зимы воевать. Про это, я думаю, в разведсводках написано лучше, чем у меня в тетради.

Шейкин смотрел на него долго.

– Складно, – сказал он. – Всё складно, лейтенант. Каждый ответ по отдельности – складный. А вместе они складываются в человека, которого не бывает.

– Какого не бывает?

– Двадцатитрёхлетнего лейтенанта, который за месяц войны написал наставление, – сказал Шейкин. – Понимаете? Наставления пишут в академиях. Годами. Комиссиями. А тут – окоп, огрызок карандаша и человек с контузией.

Ковалёв молчал.

Сказать было нечего, потому что Шейкин был прав. Абсолютно, стопроцентно прав, и это было самое опасное место во всей его легенде – не страница про Вязьму, а сама тетрадь. Тетрадь была уликой куда более серьёзной, чем любое пророчество, потому что она доказывала невозможное: что этот человек знает то, чего в его жизни неоткуда взять.

Дверь открылась, и вошёл подполковник Званцев.

Он не постучал и не поздоровался. Он прошёл к столу, положил на него стопку листов – типографских, отпечатанных на плохой серой бумаге, – и сказал:

– Читайте, товарищ младший лейтенант.

Шейкин взял верхний лист.

«УКАЗАНИЯ по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне. Составлены на основе боевого опыта частей дивизии. Утверждаю: начальник артиллерии дивизии подполковник Званцев».

Ковалёв смотрел на эти листы через стол, вверх ногами, и читал знакомые строчки. Три позиции, из них ложная – первой. Смена огневой после второго выстрела. Фланговый огонь на трёхстах. Телефонная связь между орудиями. Отделение прикрытия. Мокрая трава перед стволом.

Фамилии его там не было нигде.

– Я это составил, – сказал Званцев. – Я, начальник артиллерии дивизии, на основе боевого опыта частей. Опыт мне докладывали командиры батарей. В том числе лейтенант Ковалёв, чью батарею я осматривал восьмого августа лично. Есть вопросы к содержанию?

– Товарищ подполковник…

– Есть вопросы к содержанию? – повторил Званцев. – По существу. Что здесь написано неправильно?

Шейкин листал. Дошёл до конца, положил стопку.

– Ничего, – сказал он. – Здесь всё написано правильно.

– Тогда так, – сказал Званцев. – Это документ дивизии. Он ушёл в части позавчера. По нему уже воюет тридцать один ствол, и за трое суток у меня выбито два вместо десяти. Ваши вопросы к лейтенанту – задавайте. Ваши вопросы к этой бумаге – задавайте мне.

Он повернулся и вышел так же, как вошёл.

Шейкин посидел, глядя на закрывшуюся дверь.

– Ловко, – сказал он наконец, и в голосе у него не было ни злости, ни восхищения – только усталая констатация. – Теперь вы не автор. Теперь вы командир батареи, который доложил опыт по команде. Так бывает. Так, вообще-то, чаще всего и бывает.

– Так лучше, – сказал Ковалёв.

– Кому лучше?

– Всем, – сказал Ковалёв. – Если бы там стояла моя фамилия, вы бы сейчас искали, откуда лейтенант это взял, а тридцать один ствол ждал бы результатов вашего поиска. А так – воюют.

Шейкин поднял на него глаза, и Ковалёву показалось, что тот впервые за весь разговор посмотрел на него не как на объект.

– Идите, товарищ лейтенант, – сказал он. – Дело я не закрываю. Не потому, что вы шпион, – вы не шпион, шпионы не выносят на себе сотрудников особого отдела и не жгут собственные пушки последними. А потому, что я не понимаю, кто вы. Пока не пойму – не закрою.

– Понимаю.

– Идите. И вот что. – Шейкин помолчал. – Тетрадь свою больше на людях не показывайте. Ни мне, ни подполковнику, ни чёрту лысому. Если что-то надо записать – пишите так, чтобы можно было объяснить дураку. Дураков в моей системе больше, чем меня.

Ковалёв дошёл до двери и обернулся.

– Товарищ младший лейтенант. Спасибо.

– Не за что, – сказал Шейкин. – Мы в расчёте не будем никогда, я вам это сразу сказал.

Орудия батарея получила на пятый день.

Три сорокапятки: одна новая, с завода, ещё в заводской смазке, и две из ремонта. И вот при получении второй из ремонтных Сычёв, лазивший вокруг с деловитостью барышника на конской ярмарке, вдруг остановился, открыл затвор, посмотрел на клеймо и позвал:

– Товарищ лейтенант. Подите сюда.

– Что там?

– Замок наш, – сказал старшина. – Который мы у Вопца сняли. Я его сдавал под расписку, у меня номер записан. Вон, глядите.

Ковалёв посмотрел. Клеймо как клеймо, цифры как цифры.

– Точно наш?

– Обижаете, – сказал Сычёв.

Само получение орудий было отдельным представлением, и Ковалёв на него ходил смотреть, как ходят в театр.

Сычёв торговался с начальником артснабжения дивизии два часа. Он щупал накатники. Он крутил маховики и слушал, не хрустит ли. Он забраковал одну панораму, потому что «в ней сетка косая», и заставил принести другую, а когда принесли другую, забраковал и её, и взял в итоге первую, но получил в довесок два банника, ящик пакли и, каким-то непостижимым образом, четыре пары валенок.

– Валенки-то тебе зачем? – спросил его начартснаб, уже сдаваясь.

– Пригодятся.

– Август месяц, старшина!

– Август, – согласился Сычёв. – А потом сентябрь, октябрь и ноябрь. Вы, товарищ интендант, по календарю-то поглядите.

И полез дальше по орудию, ворча, что накатник дрянь и что панораму ему подсунули не ту, а Ковалёв стоял и думал, что вот это, наверное, и есть война, если смотреть на неё не с той стороны, с которой смотрят в кино: ствол разорвало под Ольховкой, замок сдали под расписку, замок поставили на другой ствол, ствол приехал обратно в ту же батарею. Ничего не пропадает. Всё учтено.

Всё, кроме людей.

Награды объявили в тот же день. Ковалёву – орден Красной Звезды. Бабушкину – медаль «За отвагу» и сержантское звание, которое ему выхлопотали, как и обещал Гнездилов, – и, кстати, о Гнездилове: пришло известие, что он жив, лежит в Вязьме, ногу сохранили.

В воскресенье Сычёв достал гармонь.

Достал он её торжественно, как достают знамя, обтёр рукавом и вручил Стёпкину-повару, который, как выяснилось, играл – не блестяще, но с той уверенной размашистостью, какая ценится у костра выше любой техники.

Батарея сидела кругом. Пели то, что поют в такие вечера: сначала довоенное, лёгкое, про синий платочек и про катюшу, что выходила на берег, потом протяжное, деревенское, длинное, с подголосками, – Клюев такое любил, и когда затянули, кто-то из старых сказал вполголоса: «Это Клюева песня», и все секунду помолчали, а потом допели.

Бабушкин не пел. Бабушкин сидел, положив на колени свои лопаты, и слушал с таким лицом, будто ему объясняют что-то важное и он старается не упустить.

Лапин пел громче всех и не в ноту.

Илюшин подпевал вполголоса, повернувшись к костру целой стороной лица.

А потом Стёпкин, разойдясь, врезал плясовую, и Сычёв – Сычёв, старшина, мобилизационный резерв, сорок с чем-то лет – вдруг встал и пошёл вприсядку, и делал это так лихо и с таким каменным лицом, что батарея легла.

Ковалёв смеялся вместе со всеми и одновременно, отдельной половиной головы, считал: девятнадцать человек. Из них четверо – из тех, кто был при нём в первую неделю. Через месяц из этих девятнадцати останется, если по статистике, которую он знал наизусть…

Он приказал себе не считать и стал слушать гармонь.

Политрука в батарее не было – он был один на полк, младший политрук Дорош, и он пришёл к ним на огонёк в тот же вечер.

Ковалёв ждал от него неприятностей по привычке, вынесенной из книг и фильмов той жизни: сейчас начнётся про международное положение. Неприятностей не случилось.

Дорош был лет двадцати восьми, в очках с треснувшим стеклом, до войны – учитель географии в Черкассах. Политинформацию он провёл коротко и, что Ковалёва поразило, честно: сказал, что положение тяжёлое, что оставлен Смоленск, что немец идёт на юг, к Киеву, и что врать он никому не будет, потому что все и так всё видят. Потом развернул карту – свою, школьную, географическую, с реками и городами – и минут двадцать показывал, где что, и это было первое за месяц, что бойцы слушали не из-под палки.

– Товарищ младший политрук, – спросил Лапин, – а до Урала-то он не дойдёт?

– До Урала не дойдёт, – сказал Дорош.

– А почему?

– Потому что там расстояния такие, что он в них утонет, – сказал учитель географии и показал по карте. – Вот смотри. Отсюда досюда – как от Берлина до Москвы ещё раз.

После отбоя он остался у костра и достал стопку конвертов.

– Я семьям пишу, – объяснил он Ковалёву. – Кто погиб. У меня уже сорок одно письмо. Похоронки-то канцелярия шлёт, а в похоронке ничего не написано. Ну вот я и… – он поправил очки. – По-человечески.

– Помогаете?

– Помогаю. Только я их не знал, товарищ лейтенант. Мне ротные диктуют. – Дорош помолчал. – Из ваших у меня трое: Клюев, Прошин, Дудник. И связист, Курносов. Четверо. Продиктуете?

Они сидели у костра до третьего часа.

Ковалёв диктовал, а Дорош писал круглым учительским почерком, и это оказалось тяжелее всего, что было за месяц, тяжелее ведомостей, потому что в ведомости человек – строчка, а в письме надо было сказать, какой он был.

Про Клюева он сказал: двое детей, язва, самый старший во взводе, ворчал, а копал больше всех, и что погиб, поднося снаряды, – и что снаряды донёс.

Про Прошина: ездовой, стал заряжающим, стал командиром орудия, и последний свой бой провёл один против пехоты, и подбил бронетранспортёр.

Про Дудника: сержант, до войны счетовод, вывел из-под огня свой расчёт по ходу сообщения и вышел последним, как положено командиру.

Про Мишку он говорил дольше всех и под конец сказал:

– Напишите: линию он срастил. Обязательно напишите, что он её срастил. Мать не поймёт, а соседи объяснят.

Дорош дописал, аккуратно промокнул и сложил письма стопкой.

– А вы своим пишете, товарищ лейтенант? – спросил он.

Ковалёв молчал.

Он не писал. Он не написал ни строчки за тридцать семь суток, и всё это время где-то под Рязанью жила женщина, которая ждала писем от круглого старательного почерка с наклоном влево, и он знал про неё ровно три вещи: она просит писать чаще, у неё есть сын, и её сын месяц как мёртв.

– Не пишу, – сказал он.

– Почему?

– Не знаю, что писать.

Дорош посмотрел на него через треснувшее стекло.

– Так вы про кормёжку напишите, – сказал он просто. – Матери не про войну надо. Матери надо, что кормят хорошо, сапоги выдали и что живой. Всё остальное – от лукавого.

Ковалёв взял листок.

Он писал полчаса, чужим круглым почерком, и написал ровно то, что было сказано: кормят хорошо, сегодня была гречневая каша с салом; сапоги выдали, по ноге; служба идёт, командиры хорошие; здоров. Про Зинку он написал отдельной строчкой – спросил, вышла ли она замуж, потому что так было в тетради, в списке того, о чём надо написать, и не спросить было нельзя.

Он не подписался «твой Витя», потому что не знал, как этот мальчик подписывался. Он написал: «Ваш сын».

И сложил листок, и отдал Дорошу, и подумал, что из всех подделок, на которые он пошёл за этот месяц, эта была самая тяжёлая – и единственная, за которую ему не было стыдно.

Тюрину – тоже медаль. И вместе с медалью – бумага.

Бумага была из штаба армии: разнарядка на курсы младших лейтенантов, срок обучения – три месяца, на дивизию три места. Одно место Званцев отдал в полк. Ситников передал бумагу Ковалёву, сказав только: «Выбирай сам, тебе виднее».

Ковалёв смотрел на эту разнарядку весь вечер.

Выбирать было не из кого. То есть выбирать было можно – из девятнадцати человек, – но выбирать по-настоящему было не из кого, потому что подходил один Тюрин, и Ковалёв это знал с той секунды, как взял бумагу в руки.

Тюрин был лучшим, что у него было. Тюрин понимал, а не запоминал. Тюрин объяснял другим своими словами лучше, чем Ковалёв – своими. Тюрин вчера, гоняя новичков, сам, без подсказки, велел им полить траву перед стволом – и, что важнее, объяснил зачем.

И Тюрин был единственным человеком в батарее, кому Ковалёв мог передать её завтра, если сегодня его убьют.

Именно поэтому его надо было отдать.

– Товарищ лейтенант, – сказал Тюрин, прочитав бумагу. – Я не поеду.

– Поедешь.

– Не поеду. – Он говорил спокойно, глядя в землю, и от этого спокойствия было тяжелее, чем от крика. – Вы меня из подносчиков подняли. Я у вас за наводчика, за командира орудия, я вам полбатареи выучил. А вы меня в тыл. Как будто я…

– Как будто ты что?

– Как будто я лишний.

Ковалёв помолчал.

– Тюрин. Три месяца. Через три месяца ты вернёшься младшим лейтенантом и получишь взвод. Дальше – батарею. Считай вслух: сколько человек ты выучишь за год, если будешь командовать батареей?

– Двадцать. Может, тридцать.

– А сколько ты выучишь, если тебя убьют завтра наводчиком у второго орудия?

Тюрин молчал.

– Я тебя не в тыл отправляю, – сказал Ковалёв. – Я тебя размножаю. Меня одного мало. Меня физически мало, понимаешь? У меня три ствола, а фронт – от моря до моря. Значит, нужен ты, и ещё десять таких, как ты, и через год – сто.

– А если я вернусь, а вас…

– Значит, будешь делать то же, что и я. По той бумажке, которую тебе дали. – Ковалёв кивнул на серые типографские листы «Указаний», лежавшие у него в планшете. – Там всё написано. Учи по ней. И добавляй своё, потому что там половины ещё нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю