Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
Соавторы: Павел Смолин
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Глава 18
К середине января наступление кончилось, хотя приказов об этом никто не отдавал.
Оно кончилось само, как кончается вода в фляге: ещё булькает, ещё можно смочить губы, но пить уже нечего. Дивизии, вышедшие из-под Москвы в декабре по девять тысяч штыков, теперь имели по полторы. Дороги за спиной удлинились на сто с лишним километров, а снабжение осталось прежним. Немцы, откатившись, зацепились за деревни на возвышенностях, вкопались в мёрзлую землю и стали отбивать по три атаки в сутки.
Батарея Ковалёва в эти недели работала не как противотанковая, а как штурмовая: выкатывалась на прямую наводку и била по избам, из которых стреляли пулемёты.
Это была плохая работа, и он это знал.
Сорокапятка против бревенчатой избы с землёй, насыпанной между венцами, – почти бесполезна: снаряд входит в бревно, взрывается снаружи, а пулемёт продолжает работать. Нужна была семидесятишестимиллиметровая, а лучше гаубица, а ещё лучше – не атаковать эту деревню в лоб восьмой раз подряд.
Двенадцатого января, у деревни Афанасово, он потерял третье орудие и с ним пять человек, вытолкнув его на прямую по приказу командира стрелкового полка, которого не мог не выполнить и который считал неправильным от первого до последнего слова.
Деревню взяли на следующий день с фланга – тем самым обходом, который Ковалёв предлагал сутками раньше.
Он не стал ничего говорить и никому ничего не доказывал. Он записал в тетрадь: «Сорокапятка по избе с земляной засыпкой не работает. Нужен калибр 76 и выше или огонь по крыше. Требовать замены задачи, если ставят такую», – и перевернул страницу.
А двадцатого января за ним приехали.
– Ковалёв, – сказал Званцев по телефону, и в трубке было слышно, что он не то доволен, не то встревожен. – Сдавай батарею Тюрину на неделю. Приказано прибыть.
– Куда?
– В Москву.
Ехали двое суток: на попутной до Кубинки, потом эшелоном.
Москву Ковалёв увидел утром двадцать второго января, и то, что он увидел, не совпало ни с чем – ни с его памятью, ни с кинохроникой, ни с описаниями.
Она была маленькая.
Он знал этот город наизусть, но знал его другим: сплошным, огромным, с кольцами, с вылетными магистралями, с многоэтажной застройкой до самого горизонта. А тот город, в который он въехал в январе сорок второго, кончался на Соколе, кончался за Сокольниками, за Калужской заставой начинались поля, и всё это было не мегаполисом, а большим городом, и он объезжался на трамвае за час.
По улицам ходили патрули. Витрины были заложены мешками с песком. На перекрёстках стояли ежи, сдвинутые к обочине. В небе, на тросах, висели аэростаты воздушного заграждения – огромные, серебристо-серые, похожие на дохлых рыб.
Люди были в очередях.
Артиллерийское управление размещалось в здании, которого Ковалёв не знал: в его времени на этом месте будет совсем другое. Пропуск ему выписали на два дня. Провели в зал на третьем этаже, где стояли столы буквой «Т», карта на стене и человек тридцать командиров, из которых он был самым младшим по званию.
Сбор назывался «по обобщению опыта противотанковой обороны в зимних условиях».
Он выступал четвёртым, после двух полковников и подполковника, и говорил девятнадцать минут.
Говорил он то, что четыре месяца писал огрызком карандаша: три позиции, из них ложная – первой; смена огневой после второго выстрела; фланговый огонь и никогда – фронтальный; телефонная связь между орудиями и обязательно с пехотой; отделение прикрытия, испрашиваемое накануне, а не в бою; карточка огня, которая уже есть в уставе и которой никто не делает; заранее подготовленные и размеченные противотанковые районы в глубине, включая пути отхода.
Про зиму он говорил отдельно: снежные брустверы, поливаемые водой; смазка, разбавленная не по норме, а по термометру; изменившаяся зимой проходимость, из-за которой летние овраги становятся дорогами для танков.
Про овраг он рассказал честно, назвав это своей ошибкой и назвав цену: семь человек и орудие.
Когда он закончил, в зале с полминуты молчали.
Потом поднялся полковник – пожилой, с академическим значком, с той особой сухой отчётливостью в речи, по которой Ковалёв безошибочно узнал преподавателя.
– Товарищ старший лейтенант. Вопрос. Вы предлагаете отказаться от фронтального огня противотанковых орудий. Но существующие наставления предусматривают…
– Существующие наставления, товарищ полковник, писались, когда танк был тонкий, – сказал Ковалёв. – Танк изменился. Немецкий средний танк в лоб мою сорокапятку держит с четырёхсот метров, а некоторые модификации – и с двухсот. Я не предлагаю отказаться от наставления, я предлагаю его дописать: фронтальный огонь по броне допустим только на дистанции, где мы уверенно пробиваем, а таких дистанций у сорокапятки осталось мало.
– Тогда чем воевать?
– Флангом, – сказал Ковалёв. – И семьдесят шестым миллиметром. Дивизионная пушка на прямой наводке решает все эти вопросы, и я знаю, что она дорога, и что её не хватает, и что штат не позволяет. Но противотанковая оборона, товарищ полковник, будет уходить в более крупный калибр. Это неизбежно.
Он сказал это и внутренне поморщился, потому что знал, насколько это неизбежно: ЗиС-3, ЗиС-2, потом пятьдесят седьмые и сотые, потом самоходки, и вся эта эволюция была ему известна на десять лет вперёд, а сказать он мог только «неизбежно».
Полковник посмотрел на него внимательно.
– Откуда у вас такая уверенность?
– Из арифметики, – сказал Ковалёв. – Броня растёт быстрее, чем наша бронепробиваемость. Это видно по трофейным машинам за полгода. Значит, разрыв будет расти, значит, придётся увеличивать калибр и скорость снаряда, другого выхода нет.
В перерыве к нему подошёл человек в штатском пальто поверх формы, назвался – инженер-полковник из отдела боевой подготовки, – и сказал прямо:
– Товарищ Ковалёв, у нас к вам предложение. Оставайтесь.
– В каком смысле?
– В прямом. Нам нужен человек с фронта, который умеет писать. Не отчёты – наставления. Ваши «Указания» ходят по трём фронтам, вы это знаете?
– Их составлял начальник артиллерии дивизии подполковник Званцев.
– Их составляли вы, – спокойно сказал инженер-полковник. – Званцев, кстати, так и говорит всем, кто спрашивает. Он вас не присвоил, он вас прикрыл, а это разные вещи. – Он помолчал. – Должность – старший инструктор отдела. Звание – капитан сразу, дальше по выслуге. Работа: сбор материала, поездки на фронты, разработка наставлений. Питание по третьей норме, комната в общежитии на Соколе. Подумайте до завтра.
В Москве его поставили на довольствие и выдали талоны в столовую Наркомата обороны, и вот там, в столовой, с ним случилось то, чего он не ожидал от себя совершенно.
Ему дали суп с мясом, кашу с котлетой, компот и белый хлеб.
Настоящий белый хлеб. Не мёрзлый, не рубленный топором, не подсушенный до состояния кирпича, а мягкий, тёплый, нарезанный ломтями, – и Ковалёв, взяв ломоть в руки, вдруг обнаружил, что сидит и нюхает его, как дурак, посреди зала, где обедают полковники.
Он съел всё, вычистив тарелки, и потом ещё минут пять сидел, приходя в себя.
Потом попросил у раздатчицы бумагу.
– Зачем вам, товарищ командир?
– Хлеб завернуть.
– Так вам ещё дадут, тут же не по карточкам.
– Мне не сейчас, – сказал Ковалёв. – Мне с собой.
Она посмотрела на него – на телогрейку, на щёку – и молча дала ему газету и ещё полбуханки сверх нормы, и он завернул хлеб и увёз его в батарею, и там его делили на семьдесят человек по кусочку, и Лапин свой кусок не съел, а нюхал, и над ним смеялись, и он всё равно нюхал.
В том же зале Ковалёв во второй раз в жизни увидел настоящий чай с сахаром в стакане с подстаканником и услышал разговор двух командиров за соседним столом – о том, что в Куйбышеве в театре дают «Онегина» и что билеты не достать.
Он слушал этот разговор с ощущением, что подглядывает в чужое окно.
Где-то в двухстах километрах западнее сидели в снегу его семьдесят человек. Между этими двумя мирами было четыре часа езды и пропасть, которую невозможно ни объяснить, ни отменить, и Ковалёв, повоевавший к тому времени полгода, отлично понимал, что оба мира нужны и что без Куйбышева с «Онегиным» не будет и снарядов. Понимать он это понимал.
А хлеб всё равно завернул.
Ковалёв думал не до завтра. Он думал весь остаток дня и всю ночь, и это была самая тяжёлая ночь после Вопца.
Потому что он хотел согласиться.
Он хотел этого так, что стыдно было признаться самому себе. Не из-за тепла, не из-за третьей нормы и не из-за комнаты. А потому, что там, в этом здании, лежала возможность сделать то, ради чего, если разобраться, его сюда и швырнуло: размножить систему. Не батарею – армию. Написать наставление, которое пойдёт в сто тысяч экземпляров, и спасти этим не одиннадцать человек, а тысячи, которых он даже не увидит.
«Меня физически мало», – сказал он когда-то Тюрину. Здесь его становилось много.
Против этого у него было ровно два довода.
Первый: наставление пишется из опыта, а опыт кончается в тот день, когда ты уезжаешь с фронта. Через полгода он будет пересказывать зиму сорок первого людям, воюющим летом сорок второго, и они будут вежливо слушать инструктора из управления, который последний раз стрелял в январе.
Второй он понял только к утру, и от него стало холодно.
Тыл – это время.
На фронте никому некогда: Оганян в Кубинке разбирался с ним двадцать минут, потому что за дверью стояла тысяча человек. А здесь, в Москве, на должности старшего инструктора отдела боевой подготовки, его личное дело возьмёт кадровик, у которого есть стол, лампа и рабочий день. Он отправит запрос в Волковыск. Он отправит запрос в архив выпусков училищ. Он найдёт – не сразу, за полгода, – что лейтенант Ковалёв В. А., 1918 года рождения, окончил такое-то училище и что там его помнят другим. Или не помнят вовсе.
И тогда всё, что он написал и напишет, станет уликой.
Утром он пришёл к инженер-полковнику и отказался.
Тот выслушал, покивал и спросил только:
– Причина?
– Я вам за полгода стану бесполезен, – сказал Ковалёв. – Инструктор без свежего фронта – это человек, который пересказывает прошлогоднюю войну. Давайте иначе, товарищ инженер-полковник. Я останусь в батарее и буду вам писать. Раз в месяц, всё, что накопится, по форме, какую скажете. И приезжать по вызову, на сборы, как сейчас. Так я вам нужнее.
Инженер-полковник посмотрел на него долго, и Ковалёв так и не понял, поверил тот или нет.
– Ладно, – сказал он наконец. – Пишите. Адрес дам. Только имейте в виду, товарищ старший лейтенант: командиры батарей ПТО живут недолго.
– Знаю, – сказал Ковалёв.
До поезда оставалось пять часов, и он пошёл смотреть Москву.
Он ехал на трамвае, стоял на задней площадке, смотрел на серые дома, на бабу с санками, на мальчишек, скалывающих лёд, – и в какой-то момент понял, что едет не куда попало.
Он ехал домой.
Трамвай довёз его почти до места. Дальше он прошёл пешком минут двадцать, свернул с большой улицы, узнавая и не узнавая, потому что улица была та же, а домов на ней стояла половина.
Его дома не было.
На этом месте – он проверил себя дважды, по повороту улицы, по колокольне вдалеке, по излому квартала – стоял двухэтажный деревянный дом с сараями во дворе, и во дворе была протоптана дорожка к колонке, и на верёвке мёрзло бельё.
Его дом – панельный, девятиэтажный, с балконами, с почтовыми ящиками в подъезде, где на третьем этаже была его квартира с кухней в шесть метров и с котом, – этот дом построят здесь через двадцать лет, а он сам въедет в него ещё через сорок.
Ковалёв стоял у чужого забора и смотрел на пустое место, где не было его квартиры, его кресла, его кофеварки, его планшета с баллистическим калькулятором, который он всё собирался удалить.
Из калитки вышла женщина с ведром.
– Вы к кому, товарищ командир?
– Ни к кому, – сказал он. – Стою.
Она посмотрела на него – на телогрейку, на прожжённую полу, на обмороженную щёку, на медаль и орден – и сказала:
– Может, зайдёте? Чаю налью. Кипяток есть.
– Спасибо, – сказал Ковалёв. – Мне на поезд.
Он дошёл до угла и там оглянулся один раз.
Ему было двадцать три года, шёл январь сорок второго, и его собственная жизнь – та, первая, с креслом, кофеваркой и котом, – начнётся здесь через восемнадцать лет, когда родится мальчик, который станет его отцом. Он мог бы, наверное, поискать сейчас своего деда. Дед в сорок втором был жив и воевал где-то на юге, и Ковалёв знал, что он вернётся в сорок пятом без двух пальцев на левой руке.
Он этого не сделал.
Он не смог бы объяснить почему – но подошёл к этому решению тем же способом, каким подходил ко всем остальным: посчитал. Найти деда значило бы вмешаться в единственную линию, которая приводит к нему самому. Он и так вмешался во всё, во что мог, – в позиции, в уставы, в чужие смерти. Эту одну линию он трогать не стал.
В батарею он вернулся двадцать шестого января, ночью, в метель.
Тюрин доложил: за неделю потерь нет, орудий три, боеприпасы получены, батарея стоит на прежнем рубеже, немец активности не проявляет.
– Как Москва, товарищ старший лейтенант? – спросил он.
– Стоит, – сказал Ковалёв.
– А правда, что вас там… – Тюрин замялся. – Мужики говорят, вас в тыл забирали. Насовсем.
Батарея сидела вокруг и слушала, не подавая виду.
– Предлагали, – сказал Ковалёв.
– А вы?
– А я попросился обратно.
Сычёв, чинивший у печки упряжь, ничего не сказал, но Ковалёв заметил, как он на секунду перестал шить.
Ночью, лёжа на нарах в землянке, он достал тетрадь.
Он записал всё, что услышал на сборе полезного: про подкалиберные снаряды, которые уже испытывают и обещают к весне; про то, что в производство идёт новая дивизионная пушка, которую он знал под именем ЗиС-3 и о которой на сборе говорили осторожно, как о будущем; про немецкие танки с усиленной лобовой бронёй, замеченные на юге.
Записал адрес отдела боевой подготовки, куда обещал писать раз в месяц.
А потом подвёл итог – коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Попросился обратно.
Глава 19
В феврале сорок второго фронт под Гжатском встал, и то, что происходило дальше, войной называть было трудно, а как называть иначе – Ковалёв не знал.
Каждое утро стрелковые полки поднимались и шли на одни и те же деревни. Каждый вечер они возвращались на исходные, потеряв за день от сорока до двухсот человек. Ночью приходило пополнение – маршевые роты, по сто пятьдесят человек, из которых до половины видели винтовку третью неделю. Утром всё повторялось.
Немцы сидели в деревнях на возвышенностях, в срубах с земляной засыпкой между венцами, с пулемётами в подполах и с пристрелянными подходами, и держали фронт втрое меньшими силами, чем те, что на них ходили.
Батарея Ковалёва обеспечивала эти атаки прямой наводкой, и за три недели он расстрелял по избам больше снарядов, чем за всю оборону сорок первого года.
Снабжение шло по одной дороге, и дорога эта не справлялась.
Хлеб привозили через день. Снаряды – по норме, которая называлась «тридцать процентов боекомплекта» и означала, что если завтра пойдут танки, то батарея отработает семь минут и кончится. Курева не было вовсе; курили сушёный лист, мох и что придётся, и Сычёв, обычно способный достать из-под земли что угодно, тут развёл руками впервые за всю войну.
В такие недели люди начинают говорить о еде.
Разговоры эти шли в землянке каждый вечер, и Ковалёв, слушая, поначалу хотел их пресечь – а потом понял, что не надо: это была не тоска, а что-то вроде богослужения.
– У нас, – говорил Хамидуллин, помешивая в котле пустой суп, – мать беляши делала. Тесто вот такое, тонкое. И баранина рубленая, не молотая, а рубленая ножом, понимаешь? С луком. И жарить надо, чтобы жир кипел.
– Жир, – мечтательно повторял кто-то из темноты.
– А у нас грибы солили в бочке, – говорил боец из-под Костромы. – Груздь белый. Груздь надо вымочить трое суток, воду менять, а потом слоями и укропом. И картошки с постным маслом.
– Икру заморскую, баклажанную, – сказал Тюрин, и все засмеялись, потому что это было из кино.
Лапин обычно молчал и слушал. Он вырос в городе, в общежитии при ремесленном училище, и в этих разговорах ему нечего было предъявить, кроме столовской перловки.
Один раз он всё-таки сказал:
– А я мороженое любил. Пломбир, в стаканчике вафельном.
И все замолчали, потому что мороженое из этой землянки было дальше, чем баранина.
За неделю до Черново в батарею приехала кинопередвижка.
Приехала она вечером, на санях, в составе одного пожилого киномеханика и одного ящика с аппаратом, и привезла картину «Свинарка и пастух», выпущенную в ноябре и обошедшую к февралю половину Западного фронта.
Смотрели в сарае, повесив простыню на стену. Народу набилось человек полтораста – вся батарея и полроты соседей. Сидели на снарядных ящиках, на брёвнах, на полу, дышали, и от дыхания на простыне оседала изморозь, и картинка шла сквозь пар.
Полтора часа никто не курил и не кашлял.
На экране была довоенная страна: ярмарка, Москва, ВСХВ, фонтаны, толпы, песни, и всё это было снято летом, в цвету, при таком количестве еды на прилавках, что зал в какой-то момент начал смеяться – не над фильмом, а над самой этой едой.
Лапин смотрел не отрываясь, приоткрыв рот.
– Товарищ старший лейтенант, – спросил он в темноте, – а такое правда было?
– Было, – сказал Ковалёв.
– И опять будет?
Ковалёв ответил не сразу, потому что честный ответ был длинный: будет, но не такое; будет через много лет; будет с очередями, с карточками, отменёнными в сорок седьмом, с бараками, с целым поколением мужчин, которых не будет вовсе, потому что они лежат здесь, под Гжатском, и будут лежать ещё восемьдесят лет ненайденные.
– Будет, – сказал он. – Обязательно будет.
И это была правда – просто не вся.
После сеанса киномеханик, ужиная у них в землянке, рассказывал, где был и что видел, и сказал одну вещь, которую Ковалёв запомнил:
– Я, товарищи командиры, вожу эту катушку с ноября. Двести сеансов. И знаете, что я приметил? Смеются везде одинаково, в одних и тех же местах. А плачут – по-разному. Кто на песне, кто на ярмарке, кто просто так. Я уж и угадывать перестал.
Деревню Черново атаковали шесть раз.
На седьмой раз Ковалёва вызвали в штаб стрелкового полка, и командир полка – майор, немолодой, с серым от бессонницы лицом, – сказал ему:
– Завтра восьмая. Выкатывай свои пушки на прямую, к самой околице, и бей по избам, пока пехота не войдёт.
– Товарищ майор, разрешите доложить.
– Докладывай.
– Сорокапятка по срубу с земляной засыпкой не работает. Я вам за шесть атак расстрелял двести восемьдесят снарядов, и ни одна изба не разрушена. Снаряд входит в бревно и рвётся снаружи. Мне нужен калибр семьдесят шесть, а лучше сто двадцать два, и тогда я вам эту деревню сожгу за час.
– Нет у меня ста двадцати двух. Есть ты.
– Тогда предлагаю иначе. – Ковалёв положил на стол свою схему, которую готовил третью ночь. – Ночью, без артподготовки, двумя ротами в обход с северо-запада, по лощине. Лощина простреливается только с одного пулемёта, я его знаю и сниму до атаки. Мои орудия – на прямую, но не на околицу, а на фланг, и открывают, только когда пехота войдёт в деревню, – по избам, из которых будут отходить.
Майор посмотрел на схему.
Он смотрел на неё довольно долго, и Ковалёв успел поверить.
– Хорошая схема, – сказал майор. – Правильная. Сроки, старший лейтенант.
– Сутки на подготовку.
– Суток нет. – Он отодвинул схему. – Мне приказано взять Черново завтра. Не через сутки. Завтра. Приказ подписан не мной и не в этой избе. Скажешь – я его нарушу и меня расстреляют, а деревню всё равно возьмут послезавтра, потому что послезавтра сюда придёт другой майор и ему прикажут то же самое.
Он налил себе воды и выпил.
– Выкатывай пушки, Ковалёв. Я тебя очень прошу.
Восьмую атаку начали в девять утра, при ясном небе и двадцати градусах мороза.
Батарея выкатилась на руках на четыреста метров от околицы – ближе не позволяло открытое поле, – и открыла огонь по избам, из которых били пулемёты.
Первые двадцать минут прошли, как всегда: снаряды входили в брёвна, рвались снаружи, брызгали щепой и снегом, пулемёты замолкали на минуту и начинали снова.
Потом немцы подтянули миномёты.
Ковалёв ждал этого и знал точно, откуда будут бить, потому что за шесть предыдущих атак немецкая батарея работала с одной и той же позиции – из-за церкви, с закрытой, на километр триста. Он трижды докладывал об этом в полк и трижды получал ответ, что подавить нечем.
Первая серия легла с недолётом, вторая – с перелётом.
– Вилка! Первое, третье – смена позиции! Второе – прикрывает!
Расчёты вцепились в станины. Снег был по колено, орудия шли тяжело, и в эти секунды Ковалёв, стоя за щитом второго орудия и глядя на дорогу, впервые за войну поймал себя на том, что не считает, а просто ждёт.
Мина легла у первого орудия.
Он увидел это боковым зрением и по тому, как встал снег, понял всё сразу – как понимал каждый раз с июля.
Лапин лежал в трёх шагах от станины, лицом вниз, и когда его перевернули, стало ясно, что помочь нельзя.
Он был жив ещё минуты полторы. Он смотрел мимо Ковалёва, куда-то вверх, и, кажется, не понимал, что произошло, и один раз, отчётливо, сказал:
– Товарищ старший лейтенант, я довернул.
– Довернул, – сказал Ковалёв. – Правильно довернул.
Больше он ничего не сказал.
Черново взяли через два дня – ночью, двумя ротами, в обход с северо-запада, по лощине.
Ковалёв узнал об этом от связного и не почувствовал ничего, кроме тяжёлой, глухой усталости. Он сходил, посмотрел на деревню. В ней было двенадцать целых изб и восемьдесят три немецких трупа. Наших положили за восемь атак, по подсчётам полкового писаря, около девятисот.
Вечером он сел писать письмо.
Он делал это в первый раз. До сих пор письма семьям писал Дорош, а Ковалёв диктовал, сидя рядом у костра, и это оказалось, как выяснилось теперь, совсем другим делом.
Он взял чистый лист, вывел «Здравствуйте» – и остановился.
Он не знал имени. Он знал, что у Лапина есть мать, и что она живёт в Иванове, и что Лапин ей писал, и что адрес есть у Сычёва в тетради. Имени он не знал.
Он не знал, как её называть.
Он не знал, что вообще пишут в таких письмах, кроме того, что «пал смертью храбрых», а эти слова он написать не мог – не потому, что они были неправдой, а потому, что они были не про Лапина.
Ковалёв просидел над листом полтора часа.
Потом отложил его и стал вспоминать.
Он вспомнил, как семнадцатилетний мальчишка из ремесленного пришёл в батарею в августе и был так счастлив, что попал к пушкам, что на него было больно смотреть. Как он таскал снаряды по одному следу, потому что второй след видно с воздуха. Как тонул в гимнастёрке до колен и как Сычёв выдал ему новую. Как он съел две порции каши подряд и лежал под кустом зелёный. Как он трижды за войну требовал себе наркомовские сто грамм и трижды получал вместо них чай с сахаром, и обижался, и утешался тем, что чай сладкий. Как он плакал над лошадью Машкой и потом ел её, потому что старшина велел не позорить животное. Как он в декабре взял немецкий танк в борт с восьмидесяти метров. Как он нюхал московский белый хлеб, и над ним смеялись, а он всё равно нюхал.
Как он мечтал о пломбире в вафельном стаканчике.
Ковалёв взял новый лист и написал так:
'Здравствуйте.
Пишет Вам командир батареи, в которой служил Ваш сын Сеня. Он погиб 17 февраля 1942 года у деревни Черново, на своём месте, у орудия. Он был наводчиком, и он был хороший наводчик, лучший в батарее, хотя ему было восемнадцать лет.
Я не знаю, что положено писать в таких письмах, поэтому напишу то, что знаю сам.
Он пришёл к нам в августе совсем мальчишкой и очень боялся, что его отправят в тыл. Он не курил. Ему по фронтовой норме полагалась водка, но он был несовершеннолетний, и наш старшина ему вместо водки наливал чай с сахаром, и он на это обижался. Он ел много и быстро, как все в его возрасте. Он один раз добыл мешок брюквы и накормил восемьдесят человек.
В декабре он подбил немецкий танк с восьмидесяти метров, и я представлял его к медали.
Он говорил, что до войны любил мороженое.
Последнее, что он сказал, – что он довернул орудие. Он действительно довернул, и выстрел был бы точный.
У меня в батарее двадцать шесть человек знали его лично, и все они просили Вам написать, что он был хороший товарищ.
Простите нас, что мы его не сберегли.
Старший лейтенант В. Ковалёв'.
Он перечитал, подумал и добавил внизу адрес полевой почты – на случай, если она захочет ответить или спросить.
Потом позвал Сычёва.
– Адрес.
Старшина открыл тетрадь, нашёл страницу и продиктовал. Постоял, глядя, как Ковалёв надписывает треугольник.
– Товарищ старший лейтенант.
– Ну.
– Вы там про чай написали? Что он не пил?
– Написал.
Сычёв кивнул и ушёл, и Ковалёв услышал, как он снаружи, за плащ-палаткой, закрывающей вход, минуты две стоял, не уходя, а потом громко высморкался и пошёл к повозке.
Ночью батарея не спала.
Никто не сговаривался, никто не устраивал ничего специального. Просто в землянке до трёх часов горела коптилка, и люди по очереди говорили – про Лапина, про Стёпкина, про Бабушкина, про Дудника, про Мишку Курносова, – и это были не траурные речи, а обычные разговоры, с шутками, с подробностями, кто что помнил.
Тюрин рассказал, как Лапин на курсах у него спрашивал в письме, обязательно ли младшему лейтенанту уметь ездить верхом.
Хамидуллин – как тот однажды съел за дежурство весь запас сухарей и потом трое суток отрабатывал, чистя котлы.
Ковалёв слушал и не вмешивался.
Он думал о том, что за семь месяцев научился очень многому: строить огневой мешок, менять позицию после второго выстрела, требовать толкачей накануне, поливать снежный бруствер водой, разбавлять смазку по термометру, а не по норме.
И не научился ровно одному – тому, чему, судя по всему, не учатся вовсе.
Под утро он достал тетрадь.
Записывать было нечего. За этот день он не узнал ни одного нового приёма, ни одной новой цифры, ничего, что стоило бы отправить в отдел боевой подготовки в конверте раз в месяц. Восьмая лобовая атака на деревню, которую через два дня взяли обходом, не давала никакого боевого опыта – она давала только девятьсот человек, и этот опыт был известен задолго до него и, как он знал, будет забываться ещё не раз.
Он всё-таки написал одну строчку – про то, что противотанковое орудие нельзя использовать как штурмовое против срубов с земляной засыпкой и что это надо записать в наставление прямо, чтобы у командира батареи была бумага, на которую можно сослаться.
А потом подвёл итог суткам – коротко, как всегда:
Написал сам.


























