Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
Соавторы: Павел Смолин
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Он длился одиннадцать минут.
Из этих одиннадцати минут девять немецкая батарея работала по бревну.
Ковалёв лежал в четырёхстах метрах, в глине, и смотрел, как за них умирает изгородь. Колесо от телеги подбросило на второй минуте. Жестяной щит унесло куда-то к реке. Бревно перепахало вместе с соседними ячейками, и там, где оно стояло, встала бурая каша.
А на четвёртой минуте, когда ещё гремело, он увидел то, от чего у него сжалось внутри: в стороне от макета, метрах в тридцати, из ячейки выбросило вверх две фигурки.
– Вот же… – выдохнул рядом Илюшин.
Ковалёв не ответил.
Их было двое, и они были не там, где им следовало быть, и он знал, почему они там оказались. Потому что «не подходи» – это приказ, а приказ живёт ровно до тех пор, пока человеку не станет страшно. А им стало страшно, и они пошли туда, где стоит пушка, потому что при пушке не так страшно, – как и говорил Ремизов, слово в слово.
Он сказал: полсотни метров пусто. Он не сказал: поставьте туда сержанта и не пускайте.
Отметил себе гвоздём. Гвоздей за три дня набралось уже на хорошую доску.
Налёт кончился. В трубке щёлкнуло, и голос Ремизова спросил – хрипло, без званий:
– Ковалёв. Живой?
– Живой. Взвод цел, оба орудия целы. Что у вас?
Пауза.
– У меня двое. У Бондарева. – Ещё пауза, длинная. – Возле твоей деревяшки.
– Знаю, – сказал Ковалёв. – Видел.
– Ты видел, – повторил Ремизов. И вдруг, безо всякого перехода, спросил то, чего Ковалёв не ждал: – Сколько бы у меня было, если б там пушка настоящая стояла? С расчётом?
Ковалёв посмотрел на бурую кашу, в которой ещё дымилось.
– Расчёт – шесть. Плюс те двое. Плюс орудие, которого у вас завтра нет.
Трубка помолчала.
– Понял, – сказал Ремизов. – Значит, так, лейтенант. Танки пойдут – я тебе с КП говорю, откуда идут и сколько. Ты мне говоришь, когда откроешь. Что ещё тебе от меня надо?
Ковалёв закрыл глаза на секунду. Он ждал этого разговора неделю – по своему счёту, а по местному календарю – три дня.
– Пехотное прикрытие, – сказал он. – Отделение на орудие. Когда танки пройдут, за ними пойдёт пехота, и мои расчёты голыми руками её не остановят. И ещё: не давайте вашим бойцам стрелять по броне. Пусть отсекают пехоту. Броня – моя.
– Будет тебе отделение, – сказал Ремизов. – Обои. Стрелять по броне не дам. – И, помолчав: – Слышь, лейтенант. Тех двоих я тебе не прощу. Но пушки – ставь, где сам знаешь.
В трубке щёлкнуло.
Ковалёв положил её на ящик и посидел немного, глядя на дымящийся передний край, где сегодня утром умерло бревно, старое колесо от телеги и два человека, которых он не видел живыми и никогда уже не увидит.
Правильное решение. Полностью правильное, до последней запятой.
Он достал тетрадь, нашёл чистую страницу и записал: гаубичная батарея, четыре ствола, направление – от рощи за высоткой, время – семь двадцать. Потом перевернул страницу и записал ещё одно, отдельно, как записывают то, что нельзя забыть:
«Мало сказать – почему. Надо поставить человека».
Он посмотрел на запад, где за речкой уже слышались моторы, и подвёл итог, коротко, как всегда:
Позиции – мои.
Глава 5
Наблюдательный пункт Ковалёв отрыл себе сам, ночью, и всю ночь себя за это уговаривал.
Пункт получился скверный: щель в полтора метра на скате, над лощиной, в кустах орешника, с видом на мост, на дорогу и на поворот. Оттуда были видны оба своих орудия – первое в лощине, второе далеко справа, у ветлы, – и был виден противоположный берег до самой рощи. Оттуда всё было видно и оттуда нельзя было выстрелить.
В этом и заключалась вся сложность.
Двадцать лет назад – по его счёту, по настоящему – молодой Ковалёв тоже рвался к орудию. Потом это прошло, потому что появились дивизион, планшет, две батареи на закрытых, и место командира стало очевидным. Тут очевидности не было. Тут было две пушки, восемь человек и он, который стрелял лучше всех, кто у него был.
Соблазн был простой и сладкий: встать к панораме самому и сделать чисто.
– Илюшин.
– Я, товарищ лейтенант.
– Ты командир первого орудия. Не наводчик. Командир. Наводить будет Тюрин, ты его два часа гонял, он справится на трёхстах метрах.
Илюшин моргнул своей длинной шеей.
– А вы?
– А я наверху. Буду смотреть и говорить. – Ковалёв протянул ему трубку, вторую от Мишкиной линии. – Запомни главное: я вижу весь берег, ты видишь свой сектор. Что скажу – делай, не думая. Думать будешь потом, я тебе разрешу.
– А если связь порвёт?
– Тогда командуешь сам. Порядок такой: пропускаешь на этот берег три-четыре машины, бьёшь по замыкающей, потом по головной, потом как пойдёт. Повтори.
Илюшин повторил. Дважды, слово в слово.
Прошина – ездового, ставшего заряжающим, а теперь ставшего командиром второго орудия, – Ковалёв инструктировал отдельно и дольше, потому что до ветлы было семьсот метров, из них четыреста – открытых, и добежать туда в бою было нельзя.
– Твой сектор – брод. Мост – не твой. Что бы там ни горело и как бы там ни кричали – брод. Понял?
– Понял, товарищ лейтенант.
– И ещё. – Ковалёв показал на ольшаник за спиной у второго орудия. – Если пойдёт пехота – не отбивайся от пушки. Отделение Бондарева тебя прикроет, оно вон там. Твоё дело – доложить мне по телефону: «пехота». Одно слово. Дальше я разберусь.
– Есть доложить.
Мишка сидел в щели рядом с Ковалёвым, положив на колени оба аппарата, и лицо у него было счастливое. Он был единственный человек во взводе, который на четвёртые сутки войны занимался ровно тем, чему его учили, – и понимал, что занимается важным.
Танки пошли в девять десять.
– Ковалёв. – Трубка ожила голосом Ремизова, ровным и как будто скучающим. – С высотки наблюдаю: от рощи выходят коробки. Считаю… семь. Семь коробок и за ними на машинах пехота. Идут к мосту.
– Понял, семь. Товарищ капитан, ваши по броне не стреляют.
– Сказано уже.
Ковалёв положил трубку на бруствер и стал смотреть.
Семь. Впереди два лёгких, с короткими стволами, за ними три покрупнее, с надгусеничными полками и белыми крестами по бортам, потом опять лёгкий, потом ещё один. За танками, метрах в трёхстах, – бронетранспортёры и грузовики, из грузовиков уже сыпалась пехота: спешивались заранее, не доезжая, как их вчера научили.
Учатся, отметил Ковалёв. Мы вчера научили – они сегодня применяют. Так это и работает, в обе стороны.
Головной подошёл к мосту и остановился.
Стоял долго, минуты полторы. Из люка вылез танкист, посмотрел на настил, потом слез совсем и потыкал сапогом в крайнюю сваю. Мост был деревянный, и танкист ему не верил.
Ковалёв смотрел на этого человека в бинокль – бинокль вчера выпросил у Ремизова, честно выпросил, под расписку – и ловил себя на том, что сейчас, вот прямо сейчас, одним снарядом можно было бы всё это остановить. Головной на мосту, мост узкий; подбить – и семь коробок встанут в очередь на том берегу.
И через час пойдут к броду, где стоит одно орудие Прошина. И там не будет ни лощины, ни фланга, ни трёхсот метров.
Пусть переходят.
Танкист залез обратно. Головной пополз по настилу – медленно, на первой, – и мост держал. За ним пошёл второй.
– Илюшин.
– Слышу, товарищ лейтенант.
– Три прошли – не стрелять. Считаю сам, команду дам.
Первый танк съехал на наш берег, прополз по дороге четыреста метров и вошёл в лощину, к повороту – туда, где на скате, в трёхстах метрах слева, лежала в кустах сорокапятка. Прошёл мимо и не увидел.
Второй. Третий. Четвёртый уже входил на мост.
Ковалёв смотрел, как ползут по дороге серые коробки, и в голове у него шло то самое, знакомое до зубной боли, что он в прежней жизни делал на планшете за две секунды: очерёдность. Первым – тот, который дальше всех прошёл, чтобы остальные упёрлись ему в корму. Потом – тот, что на мосту, чтобы закупорить переправу. Потом – по вкусу.
– Илюшин. Головного, который у поворота. В борт. Огонь.
Сорокапятка внизу хлопнула – негромко, буднично, совсем не так, как это звучало у панорамы.
Головной прошёл ещё полкорпуса и встал. Из-под башни потянуло белым, потом чёрным, и башня начала поворачиваться – медленно, вслепую, наугад.
– Ещё раз по нему.
Второй хлопок. Башня остановилась. Люки открылись, и оттуда полезли.
– Теперь того, что на мосту!
Танк на мосту дёрнулся, попробовал дать задний ход – и вот тут Ковалёв в бинокль увидел то, чего боялся с первого дня.
Болванка ударила в борт, и от борта – брызнуло. Искры, окалина, белое пятно на сером. Танк дёрнулся и пополз дальше.
Раскололась.
Он знал про это. Он читал про это в другой жизни, в мемуарах, в исследованиях: бракованная партия, перекалённые корпуса, снаряды, которые рассыпаются о броню вместо того, чтобы её прошивать. Читал спокойно, как читают про давнее.
– Илюшин! – заорал он в трубку. – По этому – ближе трёхсот! Жди, пока сойдёт с моста и повернётся! Бей под башню и в корму, борт может не взять!
– Понял!
Танк с моста сошёл, и пошёл не по дороге, а сразу вправо, по полю, обходя горящего.
И повернулся кормой.
Илюшин влепил ему в корму с двухсот пятидесяти, и корма загорелась сразу, весело, бензиново.
Два. За полторы минуты – два.
А на том берегу немцы, наконец, поняли, что происходит, и стали работать. Четыре оставшихся танка развернулись в линию и попятились, прикрываясь дымом от горящих, а из-за рощи ударили миномёты – не по лощине, а по первой траншее, вслепую, по площади; пехота их шла перебежками к реке.
– Ковалёв! – Ремизов в трубке. – Два горят, вижу! Молодец!
– Товарищ капитан, они пойдут к броду.
– Вижу, что не пойдут. Стоят.
– Постоят и пойдут, – сказал Ковалёв. – Им мост больше не нужен, у них на мосту чадит. Предупредите Никитина на правом фланге.
И в этот момент четвёртый танк – тот, что успел перейти третьим и сейчас стоял на нашем берегу за горящим собратом, – увидел вспышку.
Ковалёв понял это по повороту башни. Башня шла ровно, уверенно, не наугад. Она шла на лощину.
– Илюшин, смена позиции! На запасную, немедленно!
– Ещё один выстрел, товарищ лейт…
– Отставить! Смена!
Он услышал в трубке лязг, стук, чей-то мат – и потом танк выстрелил.
Снаряд лёг в скат перед орудием. Второй – за орудием.
Вилка, подумал Ковалёв, и внутри у него всё стало холодным и очень чётким, как всегда бывало в такие минуты. Третий будет в цель.
Третий был в цель.
В бинокль он увидел, как сорокапятку подбросило и развернуло, как отлетел щит, как из кустов повалил белый дым от загоревшейся маскировки. Трубка в руке щёлкнула, зашуршала – и замолчала.
Он смотрел на это ровно секунду. Потом взял вторую трубку.
– Прошин! Прошин, отвечай!
– Здесь Прошин, товарищ лейтенант!
– Первое орудие подбито. Твой сектор прежний – брод. Не смотри на мост. Понял?
– Понял.
– Мишка. Останешься здесь. Смотри за бродом и за ольшаником. Если что – кричи в трубку Прошину.
– А вы?
Ковалёв уже вылезал из щели.
Вот тут и была та секунда, за которую он потом дорого заплатил и о которой честно себе сказал: он не потерял голову. Он не бросился очертя голову. Он всё понимал: наверху – глаза взвода, наверху – единственный человек, который видит весь берег, у наблюдательного пункта нет дублёра, и если этот человек уйдёт вниз, взвод ослепнет.
Он всё это подумал – и всё равно побежал.
Потому что внизу горела маскировка над разбитым орудием, и там был Илюшин, которого он вчера учил не дёргать спуск, и там был Бабушкин, и там была запасная позиция, отрытая в первую ночь, и в ней стоял без дела запасной ствол, которого не было, – ничего там не стояло, там была просто яма, – а в трёхстах метрах ходил танк, и стрелять по нему было некому.
Некому. Вот это слово его и понесло.
Он скатился по скату, добежал за полминуты, и первое, что увидел, – Бабушкин тащит Илюшина за шиворот, волоком, по глине, а Илюшин цепляется руками за глину и не помогает.
– Живой?
– Живой, – сказал Бабушкин, не останавливаясь. – Глаза ему, товарищ лейтенант. Осколком по глазам.
Илюшин не кричал. Он говорил – быстро, тихо, без пауз:
– Я его взял, товарищ лейтенант, я его взял, я в корму взял, я как вы сказали, в корму, а он…
– Взял, – сказал Ковалёв. – Оба взял. Молодец. Бабушкин, в ольшаник его и назад.
Орудие было мёртвое: ствол цел, а станины разворочены, колесо в клочья, панорама – вдребезги.
Ковалёв постоял над ним три секунды и пошёл к запасной позиции – к той самой, ради которой три дня назад копали до кровавых мозолей и которую не пришлось использовать ни разу.
Там стояло второе орудие взвода.
Не Прошина. Своё – то самое, вытащенное из-под немецкого дозора в первый день, покатанное лесом, вымоленное у штаба. Ковалёв ночью, никому ничего не объясняя, приказал перекатить его сюда и здесь замаскировать. Не потому, что предвидел. Потому что запасная позиция без орудия – это яма.
– Тюрин! Ко мне! Бронебойный!
Тракторист прибежал, серый, но целый, и с ходу, не спрашивая, полез в ровик за снарядом. Ковалёв упал за щит, поймал в панораму серую коробку, которая как раз в этот момент, довольная собой, разворачивалась к разбитой позиции, показывая борт.
Двести восемьдесят.
– Огонь.
Взяло. С первого.
Пятый танк – тот, что стоял дальше, у самого моста, – заметался, стал пятиться и подставил корму, и Ковалёв положил ему снаряд туда, потому что борт мог не взять, а корму брало всегда.
Четыре.
Он работал ещё минут пять – по бронетранспортёрам за рекой, по скоплению у моста, – и работал хорошо, и это были лучшие пять минут его новой войны: руки, панорама, Тюрин, подающий снаряды молча и быстро, запах пороха, гильзы под ногами.
И всё это время наверху, в щели на скате, надрывался телефон.
Мишка добежал до него на шестой минуте – без пилотки, с рассечённой щекой, задыхаясь:
– Товарищ лейтенант!.. Комбат… с КП… третий раз… немцы через брод… а Прошин не отвечает!..
Ковалёв оторвался от панорамы.
Справа, у ветлы, за семьсот метров, стояла тишина. Второе орудие молчало. Оно молчало, как понял Ковалёв, уже минуты четыре – а он этого не слышал, потому что стрелял сам, а когда стреляешь сам, ты не слышишь ничего.
Он бежал эти семьсот метров и знал, что не успеет, и не успел.
У ветлы всё уже кончилось. Отделение Бондарева отбило ольшаник и лежало по кустам, тяжело дыша; двое перевязывали третьего. У орудия, у самой станины, лицом вниз лежал Прошин. Рядом – двое из пополнения, чьи фамилии Ковалёв успел узнать вчера и теперь, глядя на них, поймал себя на том, что вспоминает их с усилием.
Орудие было цело. Замок закрыт, в стволе – снаряд. По броду, метрах в двухстах, дымил на боку опрокинутый бронетранспортёр: Прошин сделал своё дело, а потом из ольшаника вышла пехота, и телефонная трубка осталась висеть на ветле, покачиваясь.
Они лежали в кустах – те, кого не достал Прошин. Ковалёв прошёл вдоль, машинально считая и машинально отмечая то, что отмечал каждый раз и о чём в сводках писали иначе: автоматов у них было два. Два на полтора десятка. У остальных – карабины, такие же длинные и неудобные, как наша трёхлинейка, только короче на ладонь.
Автоматчики. Всю дорогу от границы это слово шло впереди немецкой пехоты, и от него холодело в животе у людей, которые самих немцев ещё не видели. А пехота у них была винтовочная, как везде, – просто ходила она грамотнее нашей и стреляла по команде, а не когда страшно.
– Он кричал, – сказал сержант из отделения Бондарева, ни к кому не обращаясь. – В трубку кричал, долго. Никто не отвечал.
Ковалёв взял трубку и приложил к уху. Линия работала. Мембрана тихо шуршала, и в этом шуршании было слышно, как на том конце, в лощине, ветер трогает орешник.
Немцы за реку откатились к полудню и до вечера больше не лезли. Четыре сгоревших танка стояли на нашем берегу и у моста, и пехота Ремизова ходила на них смотреть, и это было полезно для пехоты.
Рубеж удержали.
Вечером Сычёв принёс ведомость.
– Расход: бронебойных девятнадцать, осколочных двадцать два. Осталось: бронебойных пять, осколочных восемь. Матчасть: одно орудие разбито, ствол цел, годен в ремонт, я его на повозку велел грузить. Второе цело. Третье цело. – Пауза. – Людей семеро. Илюшин в медсанбат отправлен, глаза плохи, но живой. Вот тут трое, товарищ лейтенант. Подпишите.
Ковалёв взял карандаш.
Он видел эту страницу второй раз в жизни, и второй раз она была одинаковая: фамилии, звания, год рождения, графа. Прошин, тридцать восьмого года службы, ездовой, ставший заряжающим, ставший командиром орудия, – и не ставший никем больше.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
– Товарищ лейтенант, – сказал Сычёв, не убирая ведомость. – Дозвольте сказать.
– Говори.
– Вы четыре коробки сожгли. Никто в полку столько не сжёг. Комбат вон ходит, хвалится, будто сам стрелял.
– Говори дальше, – сказал Ковалёв. – Ты не за этим начал.
Сычёв помолчал, глядя в сторону.
– Вы наверху сидели, товарищ лейтенант. Правильно сидели. Я, дурак, ещё думал – чего это командир от пушки прячется. – Он поднял глаза. – А потом вы вниз побежали.
– Побежал.
– Ну вот и всё, – сказал старшина. – Больше ничего сказать не имею.
Он забрал ведомость и ушёл, и был совершенно, до последней буквы прав, и оба они это знали.
Ковалёв просидел у остывающего орудия до темноты.
Он честно попробовал разобрать это по частям, как разбирают отказ механизма. Если бы остался наверху – второе орудие получило бы предупреждение и развернулось встречать пехоту, и Прошин, может быть, был бы жив. Но тогда четвёртый танк, тот, что разбил Илюшина, гулял бы по нашему берегу без помех, и вышел бы к первой траншее, и там у Ремизова не было бы ничего. И тогда счёт был бы другой, и, возможно, длиннее.
Может быть. Может быть, может быть.
Всё это было правдой, и вся эта правда была ему сейчас не нужна, потому что настоящий ответ он знал и без разбора, и ответ был короткий.
Он побежал вниз не потому, что так было лучше для взвода. Он побежал, потому что там была пушка, и стрелять умел он.
Ковалёв достал тетрадь, нашёл вчерашнюю страницу, где было записано про сержанта, которого мало не поставить, и ниже, под ней, вывел чужим круглым почерком одну строчку – самую нужную из всех, что он написал за четыре дня:
Стрелял сам.
Глава 6
Полк отходил третьи сутки, и дождь шёл третьи сутки, и это было единственное, за что Ковалёв был дождю благодарен: в дождь не летают.
Дорога раскисла. Орудия шли тяжело, лошади вязли, на подъёмах взвод – семь человек – впрягался и толкал. Люди спали на ходу. Ковалёв уже знал, как это выглядит: человек идёт ровно, держит темп, а глаза у него закрыты, и если перед ним остановится идущий впереди, он в него упрётся и постоит, тоже не открывая глаз.
Он не спал сам и ловил себя на том, что перестал этому удивляться. Тело держало. Двадцать три года – прекрасный возраст, лучшее, что случилось с ним за последние двадцать лет, и он расходовал этот возраст, как расходуют трофейный бензин: не жалея, потому что второй канистры не будет.
На привалах он писал.
Тетрадь была одна – та самая, лейтенантская, с конспектом по матчасти и с невыполненным обещанием написать матери. Ковалёв писал на последних страницах, с конца, мелко, огрызком карандаша, а когда карандаш кончился, Сычёв достал новый, тоже огрызок, и никаких вопросов не задал.
Записывал он вещи, которые в июле сорок первого года не были написаны нигде.
«Позиций три: основная, запасная, ложная. Ложную делать первой». «После двух выстрелов – менять. После трёх – менять обязательно». «Трава перед стволом – мокрая. Проверить лично. У каждого орудия». «Стрелять по борту с трёхсот. По лбу не стрелять никогда». «Связь: две линии. Между орудиями и к пехоте. Провод в канаву». «Отделение прикрытия на орудие. Просить у пехоты заранее, не в бою».
Он перечитал и подумал, что это похоже на наставление, написанное человеком, который прочёл про войну книжку. Так оно и было. Разница состояла только в том, что книжку эту напишут через четыре года – по итогам, по трупам, по опыту, оплаченному миллионами, – и назовут её обобщением боевого опыта.
Ковалёв закрыл тетрадь. Плагиат у будущего. Единственный вид воровства, который он мог себе позволить и который никого не обеднял.
Пополнение пришло на четвёртые сутки, в Кузнечиху, где полк встал на днёвку.
Четырнадцать человек. Ковалёв построил их у сарая и пошёл вдоль строя, глядя в лица и задавая один вопрос: кто.
Двое из запасного полка, обученные, из них один – сержант Дудник, до войны счетовод в райпо, аккуратный, с круглым спокойным лицом. Пятеро – пехота из разбитых частей, из тех, кого собирали на переправах. Трое – обозники. Двое – из строительного батальона, лопату держали, орудие видели издали. И один – совсем мальчишка, семнадцати лет, добровольцем, из ремесленного училища, до того счастливый, что попал к пушкам, что на него было больно смотреть.
Итого артиллеристов – трое. Считая Дудника.
– Сычёв.
– Я.
– Что скажешь?
Старшина оглядел строй тем самым взглядом, каким считал ящики.
– Скажу, что за неделю их не выучить, товарищ лейтенант.
– За неделю – нет. У нас день.
Он начал в шесть утра и работал до темноты, и это был самый странный день его новой войны, потому что в этот день он не воевал.
Первое, что он сделал, – отменил лекции. Никаких «краткая характеристика материальной части»: у него не было ни времени, ни классной доски, ни людей, способных на четвёртые сутки без сна воспринимать слова.
Он поставил орудия и стал гонять нормативы.
– Изготовиться к бою. Время пошло.
Расчёт вцеплялся в станины, разводил, гнал сошники в землю, ставил панораму, – и делал это долго, безобразно, наступая друг другу на руки, роняя, суетясь.
– Две минуты десять. Немецкому танку, чтобы пройти километр, надо три. То есть он подъедет и посмотрит, как вы работаете. Отставить, повторить.
Повторяли восемь раз. На восьмой стало полторы минуты.
– Смена позиции. Орудие на руки, восемьдесят метров, вон туда, в яму. Время пошло.
Катили. Спотыкались, роняли, тот, что из строительного, попал ногой под станину и взвыл, и его сменили, и покатили снова.
– Сорок пять секунд. Ещё раз.
К полудню он снял с орудий наводчиков и завязал им глаза.
Это была не его выдумка. Он видел такое на кадрах кинохроники, в другой жизни, за чаем, и тогда подумал: показуха. Сейчас он думал иначе. Илюшин лежал в медсанбате с двумя выбитыми глазами, а до Илюшина на этой позиции наводчиков убивали в среднем за полтора боя.
– Заряжающий должен уметь навести. Подносчик должен уметь навести. Ездовой должен уметь навести. Не хорошо, не красиво – на трёхстах метрах в борт. Всё. Тюрин, показывай.
Тюрин показывал. Тракторист оказался лучшим приобретением за всю неделю: он не запоминал, он понимал, и объяснял другим не словами Ковалёва, а своими, тракторными, – про то, что маховик надо «дожимать, как рулевую тягу, без рывка, а то поведёт».
Мальчишку из ремесленного Ковалёв поставил подносчиком и полдня гонял по маршруту «ровик – орудие», заставляя бегать пригнувшись и по одному и тому же следу.
– Товарищ лейтенант, а почему по одному следу?
– Потому что второй след видно с воздуха.
– А по два снаряда носить или по одному?
Ковалёв ответил не сразу.
– По два, – сказал он. – И слушать команду. Когда крикнут «ложись» – падать, а не добегать. Донести – не главное. Донести и вернуться – главное.
Он записал это себе вечером отдельной строкой, и строка эта далась ему тяжелее всех остальных.
К обеду явился капитан Ситников, помначштаба полка, тот самый, с воспалёнными глазами, который две недели назад проверял его документы.
– Ковалёв. Мне на рубеж людей не хватает. Даёшь восемь человек на два часа, окопы для второй роты.
– Не даю, товарищ капитан.
Ситников поднял голову – медленно, как поднимает голову человек, который очень устал и которому только что добавили.
– Повтори.
– Не даю. У меня четырнадцать человек, из них одиннадцать не умеют стрелять из пушки. Через сутки-двое немец придёт. Если я их сегодня отдам вам копать, они послезавтра будут стоять у орудий и смотреть в казённик, как в колодец.
– У меня людей нет.
– У меня тоже нет. У меня есть время, и оно кончается сегодня в двадцать три ноль-ноль.
Ситников постоял, глядя, как на выгоне четырнадцать мокрых мужиков в двадцатый раз катят пушку в яму.
– Под твою ответственность, – сказал он наконец.
– Под мою.
Второй роте копали её же люди, всю ночь, и не докопали.
А вечером, когда стемнело и Ковалёв гонял последний норматив уже в темноте, – над дорогой, в двух километрах, встал гул.
Их не бомбили. Дорогу штурмовали – четыре машины прошли вдоль обоза на бреющем, туда и обратно, дважды, и работали пушками и пулемётами, и в дожде это было почти не видно, только слышно.
Батарея – Ковалёв уже про себя называл её батареей – сработала так, как её гоняли двенадцать часов подряд: орудия ушли с открытого места за сарай и в ольшаник за сорок секунд, люди легли, где было велено, и никто не побежал вдоль дороги, потому что бежать вдоль дороги им сегодня запретили восемь раз.
Обоз бежал вдоль дороги.
Утром Сычёв ушёл на пункт боепитания и вернулся молча, без обычного своего доклада, поставил перед лейтенантом ящик с бронебойными и только тогда сказал:
– Земляка моего убило. Кладовщика.
Ковалёв поднял глаза.
– Того, с сапогом?
– Того. – Сычёв помолчал. – Он аккурат у второй повозки стоял. Они по повозкам и били.
Он сел на ящик, вытер лицо ладонью и добавил тем же ровным хозяйственным голосом, каким докладывал расход снарядов:
– Мы, товарищ лейтенант, вчера сорок раз с дороги уходили. Насмех всему обозу. Обоз-то смотрел, ржал.
И больше не сказал ничего, и Ковалёв тоже ничего не сказал, потому что говорить тут было нечего и незачем.
К Гнездилову его вызвали в тот же день, к вечеру.
Командир 512-го стоял над картой в избе с выбитыми окнами, и рука у него была перевязана свежее, чем в прошлый раз. Он поднял глаза на Ковалёва и без всякого предисловия сказал:
– Батарея ПТО у меня осталась без командира. Старший лейтенант Кравчук убит вчера на переправе. Орудий в полку четыре: твои два и два из батареи, вытащенные. Людей – двадцать один. Принимай батарею, лейтенант.
Ковалёв молчал ровно секунду.
Он знал, что это будет. Он видел, как это идёт: убитые командиры, дырки, которые надо кем-то затыкать, и он – единственный, кто за неделю не только не потерял пушек, но и притащил лишнюю. В той жизни, в академии, ему рассказывали, что за первые полгода войны средний срок жизни командира взвода ПТО на фронте измерялся не месяцами. Он теперь понимал, за счёт чего рос в звании кадровый состав сорок первого года.
– Есть принять батарею, – сказал он. – Разрешите вопросы.
– Валяй.
– Первое. Батарею дробить по батальонам будете?
Гнездилов усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая.
– Ремизов мне про тебя рассказывал. Про бревно с колесом. – Он ткнул пальцем в карту. – Не буду дробить. Держать будешь танкоопасное направление, вот это. Целиком, четырьмя стволами. Ещё?
– Второе. Прошу разрешения самому назначить командиров орудий. Не по званиям.
– Как это – не по званиям?
– У меня во взводе есть красноармеец Бабушкин. Он в бою вывернул орудие из окопа один и катил его сто двадцать метров под миномётным огнём. И есть сержант, который трое суток назад был счетоводом. Я хочу первого поставить командиром орудия, а второго – вторым номером, пока он не научится.
Гнездилов посмотрел на него долго.
– Ставь, – сказал он. – Только Бабушкину своему звание выхлопочи, а то у меня в полку и так порядка нет. Ещё?
– Третье. Прошу два дня.
– Двух дней нет. – Гнездилов провёл ладонью по лицу. – Есть, может, один. Свободен, комбат.
Ковалёв вышел из избы и постоял под дождём.
Комбат. Двадцать три года, две недели войны, четыре пушки, двадцать один человек. В той жизни он шёл к дивизиону четырнадцать лет и получил его в тридцать четыре, и это считалось быстро.
За плечом кашлянули. Ремизов стоял у плетня, без плащ-палатки, мокрый насквозь, и, судя по всему, ждал.
– Забирают тебя от меня, – сказал он.
– Забирают, товарищ капитан.
– Ну и правильно. – Комбат помолчал, потом снял с шеи бинокль – тот самый, который Ковалёв неделю назад выпросил под расписку и честно вернул после боя, – и протянул его. – Держи. Насовсем.
– Товарищ капитан…
– Держи, сказал. У меня глаза есть, а у тебя работа. – Ремизов сунул бинокль ему в руки и добавил, глядя в сторону: – Тех двоих, что у деревяшки твоей… я их матерям написал, что в бою. В бою и есть. – Он повернулся и пошёл, и уже от плетня сказал: – Ты, лейтенант, живи. Тебе ещё нашего брата пехоту учить и учить.
Батарею Ковалёв принимал в темноте, при свете двух коптилок, в сарае, и это было первое построение в его жизни, на котором он стоял перед двадцатью одним человеком и знал наизусть, что с ними будет.
Он не стал говорить речь.
– Батарея. Слушай приказ. Командиры орудий: первое – красноармеец Бабушкин. Второе – красноармеец Тюрин. Третье – сержант Дудник. Четвёртое – я, временно, пока не найду четвёртого. Старшина батареи – Сычёв. Связь – Мишка… Курносов.
– Так точно, Курносов! – обрадовался Мишка, впервые за две недели услышавший свою фамилию из командирского рта.
– Дальше. Каждому командиру орудия – по одной странице. – Ковалёв раздал четыре листка, вырванных из тетради и исписанных круглым старательным почерком с наклоном влево. Он переписывал их полтора часа. – Это не устав. Это то, за что мы за две недели заплатили Клюевым, Прошиным и двумя бойцами первой роты. Выучить наизусть. Первый пункт читаю вслух, остальные прочтёте сами.
Он поднял свой листок ближе к коптилке.
– Пункт первый. Командир орудия – не наводчик. Командир орудия смотрит на поле, а не в панораму. Как только он посмотрел в панораму – у орудия больше нет командира.
Он сложил листок и убрал в карман, и никто в сарае не знал – и не узнает никогда, – что этот пункт был написан не для них.
– Вопросы?
Вопросов не было. Бабушкин держал свой листок обеими лапами, как держат хлеб.
– Тогда всё. Отбой до четырёх. Разойдись.
Он вышел последним, задул коптилку и в темноте, под дождём, подвёл итог суткам – коротко, как всегда:
Батарею принял.


























