Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
Соавторы: Павел Смолин
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Глава 14
Лес в октябре сорок первого был мокрый насквозь.
Дождь шёл не переставая: не ливень, а ровная серая морось, которая за сутки промачивает всё до нитки, за трое суток – до костей, а за неделю начинает промачивать что-то ещё, чему Ковалёв не мог подобрать названия. Люди переставали разговаривать. Люди переставали чесаться. Люди шли, ели свои два сухаря и ложились в мокрый папоротник, и утром вставали не все – двое из пехоты Дороша умерли просто так, без ран, и старшина записал их в тетрадь с пометкой «от истощения», хотя истощения за девять суток быть ещё не могло.
Ковалёв понимал, что происходит, и не мог этого остановить.
Люди умирали не от голода. Они умирали от того, что у них внутри сломалась пружина: полк исчез, дивизия исчезла, фронт исчез, командиры исчезли, а вместе с ними исчезло то, что держит человека в строю, – уверенность, что где-то наверху кто-то знает, что делать.
Он держал эту уверенность в своих людях единственным доступным способом: распорядком.
Подъём. Построение. Доклад по отделениям. Осмотр оружия. Осмотр ног – ноги проверял лично, потому что мокрые ноги в октябре хуже немцев. Чистка орудий, хотя из орудий вторые сутки не стреляли. Выдача пищи. Наряд на охранение. Отбой.
Всё это было в лесу, под дождём, посреди немецкого тыла, и всё это было бессмысленно ровно настолько, насколько бессмысленно всё, что удерживает восемьдесят человек от превращения в восемьдесят одиночек.
– Товарищ старший лейтенант, – сказал ему на седьмые сутки сержант Крамаренко, из пехоты. – Мужики спрашивают: зачем панорамы протирать, если снарядов сорок один?
– Сорок один снаряд – это сорок один выстрел, – сказал Ковалёв. – А непротёртая панорама – это тридцать выстрелов из сорока одного. Одиннадцать снарядов, Крамаренко. За одиннадцать снарядов мы с тобой пройдём километров пять.
Крамаренко подумал.
– Понял, – сказал он. – Мужикам объясню.
Он и объяснил, и с тех пор панорамы протирали без напоминаний, и Ковалёв в очередной раз убедился в том, что знал ещё в прошлой жизни: приказ, который человек понял, выполняется втрое лучше приказа, который человек просто получил.
На восьмые сутки к ним вышла группа Сулимова.
Их было около полутора сотен – большая группа, шумная, с ранеными на самодельных носилках, и вёл их интендант второго ранга Сулимов, человек лет пятидесяти, полный, с одышкой, в командирской шинели и с планшетом.
По званию он был старше. Значительно старше: интендант второго ранга приравнивался к майору.
– Кто старший? – спросил он, оглядев поляну, орудия под ветками, часовых на опушке и построенных для осмотра людей.
– Старший лейтенант Ковалёв, командир батареи ПТО пятьсот двенадцатого стрелкового полка.
– Принимаю командование объединённой группой, – сказал Сулимов. – Доложите наличие.
Ковалёв доложил. Восемьдесят один человек, из них раненых четверо. Три орудия. Сорок один снаряд. Продовольствия нет, третьи сутки на подножном.
– Орудия бросить, – сказал Сулимов.
Стало очень тихо. Дождь шумел по листве.
– Товарищ интендант второго ранга, разрешите доложить обоснование.
– Не разрешаю. – Сулимов дышал тяжело, и было видно, что он не спал столько же, сколько все, и что он боится, и что боится он не немцев, а того, что уже привык бояться. – Мы с пушками не пройдём. Немец на всех дорогах. Единственный способ выйти – рассыпаться мелкими группами по пять-шесть человек и просачиваться. Мелкую группу не обнаружат. Крупную обнаружат обязательно.
– И перебьют мелкие группы по одной, – сказал Ковалёв.
– Что?
– По одной перебьют, товарищ интендант второго ранга. Мелкая группа из шести человек без пулемёта, без связи и без командира – это не группа, это шесть человек, которые идут по чужому лесу и надеются. Первый же немецкий пост берёт её целиком. А двести человек с тремя орудиями пройдут там, где им откроют дорогу их собственным огнём.
– Вы мне возражаете?
– Я вам докладываю обоснование.
Сулимов побагровел, и Ковалёв понял, что сейчас будет плохо, и оно было бы плохо – но тут произошло то, чего он не планировал и о чём потом вспоминал с неловкостью.
Из-за спины Сулимова, из его собственной колонны, вышел боец и сказал негромко, ни к кому:
– Мужики, а у них жратва по распорядку.
Это была неправда: жратвы не было ни у кого. Но у них был распорядок, и это было видно за версту – по часовым на опушке, по составленным в козлы винтовкам, по орудиям, укрытым ветками правильно, по построенным людям с осмотренными ногами.
Полторы сотни человек, десять суток бредущих по мокрому лесу без всякого распорядка, смотрели на эту поляну как на чужой дом, где топится печь.
Сулимов это тоже увидел. Он был неглупый человек и растерянный, а не подлый, и в этом была его беда.
– Хорошо, – сказал он наконец, отводя глаза. – Идём вместе. Но я вам не подчиняюсь, старший лейтенант, это вы мне подчиняетесь, имейте в виду.
– Так точно, – сказал Ковалёв. – Разрешите доложить план движения на сегодняшнюю ночь.
Он доложил, и Сулимов его утвердил, и дальше всё пошло так, как оно и идёт в таких случаях: командовал Ковалёв, а приказы отдавал Сулимов, и обоих это устраивало.
Через двое суток Сулимов всё-таки ушёл.
Ушёл не сам – увёл с собой семьдесят человек. Ночью, у развилки, он объявил, что группа слишком велика, что идти надо разными маршрутами, и что он берёт южное направление, а Ковалёв пусть идёт как знает.
Спорить Ковалёв не стал. Он видел, что Сулимова уже не переубедить: тот десять суток жил в ужасе от собственной ответственности и теперь искал способ её уменьшить, а деление на две группы казалось ему делением риска пополам.
– Товарищ интендант второго ранга. Возьмите хоть одно орудие.
– Издеваетесь?
– Нет. Возьмите. У вас семьдесят человек и ни одного пулемёта.
Сулимов посмотрел на него почти с ненавистью и увёл своих на юг.
Их нашли через сутки.
Не всех – человек тридцать, на просёлке у хутора Липки, куда группа Ковалёва вышла к утру. Они лежали вдоль дороги, там, где их накрыли на открытом месте, при переходе, в предрассветных сумерках. Судя по гильзам в кустах – два пулемёта с фланга и минуты полторы работы.
Сулимова среди них не было. Может быть, ушёл. Может быть, лежал где-то дальше.
Батарея прошла мимо молча.
– Товарищ старший лейтенант, – сказал потом, на дневке, Крамаренко. – Мужики просили передать. Они это… поняли, в общем.
– Что поняли?
– Что вы правы были. Насчёт мелких групп.
Ковалёв кивнул и ничего не ответил, потому что говорить тут было решительно нечего. Он был прав. Из этой правоты вышло тридцать человек на просёлке, и никакого удовлетворения она ему не доставляла.
Лошадь пришлось убить на двенадцатые сутки.
Не пристрелить – именно убить, ножом, потому что стрелять было нельзя: в четырёх километрах стояли немцы. Ковалёв приказал, Хамидуллин сделал, и никто на это не смотрел.
Ели впервые за пять суток досыта. Варили в двух котлах, в глубокой яме, с бездымным костром из сухого валежника; конина была жёсткая, жилистая и без соли, и это была лучшая еда, которую Ковалёв ел в обеих своих жизнях.
Лапин заплакал.
Не над кониной – над лошадью. Он был семнадцати лет и до войны жил в городе, и лошадь эту, серую, с белым пятном, звали Машка, и он два месяца её кормил и разговаривал с ней.
– Ешь, – сказал ему Сычёв.
– Не буду.
– Ешь, Лапин. – Старшина сел рядом на корточки. – Ты меня послушай. Она тебя два месяца везла и снаряды твои везла. Теперь она тебя ещё двадцать вёрст повезёт, только по-другому. Ешь и не позорь животное.
Лапин поел.
После этого орудий осталось два: две лошади на три пушки – не тягло.
Третье орудие Ковалёв приказал закопать.
Не подорвать – закопать. Взрыв в четырёх километрах от немцев был бы слышен, а бросить он не мог. Замок сняли, панораму сняли, ствол и лафет спустили в глубокую воронку, забросали землёй и валежником, и Сычёв записал в тетрадь координаты: от хутора Липки на северо-восток два километра сто шагов, у трёх сросшихся берёз.
– Вернёмся – откопаем, – сказал он.
Никто не засмеялся.
Шоссе они увидели на семнадцатые сутки, и это было хорошо и плохо одновременно.
Хорошо – потому что за шоссе, в двенадцати километрах, по всем расчётам Ковалёва, проходила линия обороны, которую сейчас строили под Можайском и которую он знал из книг лучше, чем из карты.
Плохо – потому что шоссе было живое. По нему днём и ночью шли немецкие колонны на восток, и вдоль него, на обеих обочинах, стояли посты.
Двое суток они лежали в лесу и вели наблюдение, и Ковалёв за эти двое суток сделал то, что делал всю жизнь: разложил задачу на части.
Пост номер один – у моста через ручей, два пулемёта, до отделения пехоты, освещает шоссе на семьсот метров. Пост номер два – в километре севернее, у сарая, один пулемёт. Между ними – участок в четыреста метров, который простреливается обоими, но который перекрыт по фронту складкой местности: канава, идущая от леса к шоссе и дальше в поле.
Промежутки между колоннами ночью – от сорока минут до полутора часов.
Сто десять человек – столько их осталось – переходят четыреста метров открытого за восемь минут, если идти быстро и молча. Восьми минут им никто не даст.
Значит, надо, чтобы дали.
– Слушать сюда, – сказал он вечером девятнадцатого октября. – Работаем так. Оба орудия выкатываем на опушку, на прямую наводку, дистанция до моста триста пятьдесят, до сарая – тысяча сто. Первое бьёт по мосту, по пулемётным гнёздам. Второе – по сараю. Открываем одновременно, по моей команде. Расход – всё, что есть: двадцать девять снарядов. После первых же выстрелов колонна идёт через шоссе бегом, по канаве, отделениями, с интервалом двадцать секунд. Раненых несут первыми. Крамаренко ведёт.
– А орудия? – спросил Бабушкин.
Ковалёв помолчал.
Он считал это трое суток и пересчитывал десятки раз, и ответ всегда получался один. Два орудия на двух лошадях через шоссе под огнём, по канаве, по мокрому полю – не пройдут. Их не вытянуть. А расчёты, которые останутся при них, будут стрелять до последнего снаряда, и это единственное, что даёт остальным восемь минут.
– Орудия остаются, – сказал он. – Расчёты остаются с ними. Стреляем, пока идут люди. Как пройдёт последний – снимаем замки, панорамы, и уходим тем же путём.
– Не успеем, – спокойно сказал Илюшин.
– Может, и не успеем.
– Кто остаётся? – спросил Бабушкин.
– Я остаюсь, – сказал Ковалёв.
И вот тут Бабушкин сделал то, чего не делал никогда: перебил командира.
– Нет, товарищ старший лейтенант.
– Сержант Бабушкин…
– Нет. – Он говорил медленно, как всегда, и от этой медлительности возразить было почему-то труднее, чем от крика. – Вы их вести должны. Дальше вести. За шоссе двенадцать вёрст, и там наши, и там надо будет ещё говорить с людьми, объяснять, отчитываться. Я этого не умею. Я умею у пушки стоять.
– Бабушкин.
– Товарищ старший лейтенант. – Он посмотрел прямо. – Вы же сами писали: командир орудия смотрит на поле. Я командир орудия. Это моё поле.
Ковалёв молчал долго.
Он потом всю жизнь возвращался к этой минуте и всякий раз находил в ней одно и то же: Бабушкин был прав, и все вокруг понимали, что Бабушкин прав, и он сам понимал это лучше всех. Сто десять человек, которых надо провести двенадцать километров и сдать на той стороне, – это командирская работа. У орудия на опушке командирской работы нет. Там есть наводчик, заряжающий и двадцать девять снарядов.
Это была самая правильная арифметика из всех, что он решал за четыре месяца. И самая мерзкая.
– Хорошо, – сказал он. – Остаются: первое орудие – Бабушкин, Илюшин, двое подносчиков. Второе – Крамаренко даёт четверых из пехоты, кто умеет подавать. Командует Бабушкин.
– Есть, – сказал Бабушкин.
– Лапин идёт со мной.
– Товарищ старший лейтенант! – вскинулся Лапин.
– Ты подносчик первого орудия, – сказал Бабушкин, не поворачиваясь. – А теперь ты идёшь со старшим лейтенантом. Я тебе приказываю. Понял, нет?
Начали в час двадцать ночи, когда прошла очередная колонна и шоссе опустело.
Оба орудия ударили одновременно, и в темноте это было страшно: две вспышки на опушке, и через полторы секунды – разрыв на мосту.
Илюшин своим единственным глазом положил первый снаряд точно в пулемётное гнездо у моста, потому что он трое суток лежал и мерил это гнездо биноклем Ремизова, и потому что расстояние было промерено и записано в карточку – карточку, которую Ковалёв заставил составить даже здесь, в окружении, без надежды, из чистого упрямства и профессиональной привычки.
Второе орудие достало сарай третьим снарядом.
– Пошли! – крикнул Крамаренко, и первое отделение вывалилось из леса в канаву.
Дальше было восемнадцать минут, а не восемь.
Восемнадцать минут по мокрой канаве, по колено в воде, ползком там, где канава мелела, с ранеными на плащ-палатках, отделение за отделением, с интервалами, под шум своих же выстрелов. Ковалёв шёл в третьей группе, вытолкнув вперёд себя раненых и Лапина, и пока полз, слышал, как за спиной, ровно и часто, работают его орудия.
Он считал выстрелы. Это была единственная доступная ему в те минуты форма присутствия.
Двенадцать. Пятнадцать. Восемнадцать. Двадцать три.
На двадцать четвёртом к орудиям пристрелялись немецкие миномёты – их подтянули с юга, от моста, и работали они грамотно, с вилки.
На двадцать девятом стрельба с опушки прекратилась.
Двадцать девять снарядов. Всё, что было.
Ковалёв лежал в поле, за шоссе, в двухстах метрах от насыпи, и смотрел назад, на тёмную опушку, где догорала маскировка и где не было больше ни одной вспышки. Рядом, вжавшись в мокрую пахоту, лежал Лапин и мелко трясся.
Они прождали двадцать минут.
Из леса никто не вышел.
Через двенадцать километров они увидели своих: полевой караул сто десятого полка, окрик, поднятые руки, свет фонаря в лицо.
Было двадцатое октября, шесть утра, и шёл мокрый снег.
Сычёв построил всех, кто вышел, прямо на опушке, у караульного окопа, – и это было такое построение, какого Ковалёв больше нигде не видел: сто десять человек в лохмотьях, обмотанных чем попало, без ремней, половина без оружия, с руками, чёрными от грязи.
Из них своих, батарейных, было четверо: сам Ковалёв, Сычёв, Лапин и Хамидуллин.
– Товарищ старший лейтенант, – доложил старшина, и голос у него был совершенно ровный, как всегда при докладе о расходе снарядов. – Вышло сто десять человек. Из них личного состава батареи – четверо. Матчасть: замков нет, панорам нет, оставлены при орудиях на той стороне. Имущество: сумка политрука Дороша, сорок три письма, целы. Тетрадь моя. И вот ещё.
Он полез за пазуху и достал завёрнутый в промасленную тряпицу свёрток.
– Что это?
– Панорама с третьего орудия, – сказал Сычёв. – Которое мы у Липок закопали. Я её нёс.
Ковалёв смотрел на этот свёрток и молчал.
Он вдруг понял, что за девятнадцать суток старшина протащил на себе через немецкий тыл, через голод, через мокрый лес и через шоссе – прицельное приспособление от пушки, зарытой в воронке за сто двадцать километров отсюда. Никому не нужное. Никогда, никем не спрошенное.
– Зачем, Сычёв?
Старшина посмотрел на него с недоумением.
– Так она ж на балансе, товарищ старший лейтенант.
К вечеру их разместили в деревне, накормили, дали спать в тёплой избе, и Ковалёв, проспав четыре часа, проснулся среди ночи и уже не заснул.
Он лежал в темноте, слушал, как за печкой храпят его четверо, и считал.
Батарея, которую он принял в августе, состояла из двадцати одного человека и четырёх орудий. За два месяца через неё прошло сорок с чем-то. Осталось четверо. Из тех, кто был при нём в первый день у дороги, в июле, – не осталось никого: Хомутов ушёл в полковую батарею ещё до Лесков, и что с ним стало, не знал никто.
Он достал тетрадь – мокрую, разбухшую, с расплывшимися чернилами на первых страницах, – и нашёл последнюю чистую.
Записывать надо было много. Про то, что мелкие группы в окружении гибнут поодиночке, а крупная с артиллерией проходит. Про распорядок, который держит людей крепче, чем еда. Про то, что орудие можно закопать и записать координаты. Про то, что панораму надо нести, даже когда это бессмысленно, потому что человек, несущий панораму, – ещё солдат, а бросивший её – уже нет.
Он записал всё это, мелко, экономя место.
А потом, в самом низу страницы, подвёл итог – коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Вывел сорок четыре.
Он посмотрел на строчку и понял, что ошибся: вывел он сто десять. Сорок четыре – это было другое число, и оно означало то, чего в ведомостях не пишут: сорок четыре человека, которых он за два месяца записал в графу, и подписал круглым старательным почерком с наклоном влево, и не смог вывести никуда.
Он не стал исправлять.
Глава 15
Армейский сборно-пересыльный пункт стоял в селе Кубинка, в здании школы, и представлял собой очередь.
Очередь начиналась во дворе, шла через сени, поворачивала в коридоре и упиралась в дверь бывшего учительского кабинета. В ней стояли вышедшие из окружения: поодиночке, парами, группами, в шинелях и без, в ватниках, в трофейных мундирах с содранными знаками различия, кто с оружием, кто без. Стояли по восемь-десять часов.
Оружие отбирали на входе. Ковалёв отдал свой ТТ и получил взамен фанерную бирку с номером – не расписку, а именно бирку, вроде гардеробной.
– Товарищ старший лейтенант, – сказал Сычёв, сдавая карабин и глядя, как его бросают в общую кучу. – Это ж непорядок. Тут номера не переписывают.
– Не переписывают.
– Так они его потом кому попало выдадут.
– Выдадут.
Старшина покачал головой и пошёл в очередь с видом человека, у которого рухнули последние опоры мироздания.
Кормили один раз в сутки. Спали во дворе, под навесом, вповалку. На третий день Ковалёв понял, что это не злой умысел и не издевательство: через пункт за сутки проходило до тысячи человек, а работали на нём четыре командира и писарь, и людей у них не было, потому что людей не было нигде.
К следователю его вызвали на четвёртые сутки.
Это был не Шейкин. Это был толстошеий старший лейтенант госбезопасности по фамилии Оганян, с бумагами в три стопки, с воспалёнными от бессонницы глазами и с той раздражённой торопливостью, какая появляется у человека, который делает работу на десятерых и знает, что делает её плохо.
– Фамилия, звание, часть, обстоятельства выхода. Коротко.
Ковалёв доложил коротко. Оганян писал.
– Ковалёв… Ковалёв… – Он порылся во второй стопке, вытащил тонкую папку и открыл. – Так. А на вас, оказывается, есть.
Внутри лежали два листа. Ковалёв узнал почерк на верхнем – аккуратный, мелкий, чуть заваленный вправо – раньше, чем прочёл подпись.
– Это ваше дело, заведено в августе, – сказал Оганян. – Уполномоченный особого отдела дивизии Шейкин. Основания: контузия с потерей памяти, невозможность подтвердить прежнее место службы, наличие записей, содержание которых… – он поискал глазами строчку, – «не соответствует уровню осведомлённости лица данного звания и должности». Так. И второй выход из окружения, между прочим, за три месяца. Что скажете?
– Скажу, что первый раз я вышел с орудием, а второй раз – с людьми, – сказал Ковалёв.
– Все так говорят.
– У меня документы.
– У всех документы.
– У меня другие, – сказал Ковалёв. – Разрешите позвать старшину.
Сычёв вошёл, доложился, встал у притолоки и по кивку Ковалёва выложил на стол следователя всё, что нёс через немецкий тыл девятнадцать суток.
Тетрадь. Разбухшую, в клеёнчатой обложке, перетянутую бечёвкой.
Полевую сумку Дороша с перебитым ремнём.
Свёрток в промасленной тряпице.
– Это что? – спросил Оганян.
– Учёт, товарищ старший лейтенант госбезопасности, – сказал Сычёв.
И развязал бечёвку.
В тетради было всё. Расход боеприпасов по дням, с остатками на конец суток. Ведомости на людей – сорок четыре фамилии, с датами, местами и подписью командира батареи круглым старательным почерком с наклоном влево. Акт на подорванное у Вопца орудие с заводским номером. Расписка артснабжения дивизии в приёме замка и панорамы, датированная восемнадцатым августа. Запись о третьем орудии, закопанном у хутора Липки: азимут, расстояние, ориентир – три сросшиеся берёзы. Запись про мешок брюквы, взятый в деревне Клушино, дом четвёртый от околицы, – с пометкой «за нами долг». Запись о двух бойцах, умерших в лесу от истощения, с указанием, где похоронены.
Оганян листал молча.
Он был неглупый человек, этот замотанный следователь, и он видел за день по тридцать вышедших из окружения, и все они говорили ему одно и то же, и у всех была правда, и у некоторых – неправда, и отличить одно от другого по словам было невозможно.
А тут перед ним лежала бухгалтерия.
Никакой шпион, никакой дезертир, никакой запаниковавший и прибившийся не таскает через сто двадцать километров немецкого тыла тетрадь с расписками артснабжения. Это невозможно было подделать, потому что это невозможно было придумать: слишком скучно, слишком подробно, слишком не про то.
– А это? – Он развернул тряпицу.
– Панорама, – сказал Сычёв. – С орудия, которое у Липок закопано. Прицельное приспособление. Она на балансе полка числится, товарищ старший лейтенант госбезопасности. Списывать её нельзя, орудие-то целое, оно в земле лежит.
Оганян посмотрел на панораму. Потом на Сычёва. Потом на Ковалёва.
– Сколько вы её несли?
– Девятнадцать суток, – сказал Сычёв. – Тяжёлая, зараза. Четыре кило.
Следователь потёр лицо ладонями и с полминуты сидел так.
– А в сумке что?
– Письма, – сказал Ковалёв. – Сорок три письма семьям погибших. Писал политрук полка Дорош, погиб седьмого октября под Ветлицей. Мы их вынесли.
Оганян открыл сумку, вынул верхний треугольник, посмотрел на адрес – Пензенская область, деревня какая-то, – и положил обратно.
Он ещё немного помолчал, потом взял чистый лист и стал писать заключение.
– Проверку прошли, – сказал он, не поднимая головы. – Направляетесь в распоряжение отдела кадров артиллерии армии. Дело… – он посмотрел на папку Шейкина и на секунду задумался. – Дело я закрывать не имею права, его заводил другой отдел. Но заключение по нему напишу своё. Свободны.
Уже в дверях Ковалёв спросил:
– Товарищ старший лейтенант госбезопасности. А Шейкин где?
Оганян поднял голову.
– Дивизия ваша в котле осталась, – сказал он. – Особый отдел выходил с группой штаба, южнее. Пришло человек шесть. Шейкина среди них нет. – Он помолчал. – Ищем.
Письма Ковалёв отправлял четыре дня и намучился с ними больше, чем со следователем.
По правилам письма родным погибших шли через часть, за подписью командира и с извещением установленной формы. Части не было. Полк 512-й в списках действующих не значился – он остался в котле весь, вместе с дивизией, вместе со знаменем, вместе с Ситниковым, о котором никто ничего не знал. Писем от несуществующего полка почта не принимала.
Кроме того, писал их политрук, который тоже был мёртв, и заверить его подпись было некому.
Ковалёв ходил с сумкой по инстанциям и объяснял. Ему сочувствовали и разводили руками. Один писарь предложил решение простое и логичное: сдать сумку в архив, пусть там разбираются, когда будет время.
Он представил себе эти сорок три треугольника в фанерном ящике на полке в архиве и пошёл искать дальше.
Помогло, как всегда, не правило, а человек: пожилой военный почтальон, старшина сверхсрочной службы, глухой на одно ухо, выслушал его, посмотрел на сумку с перебитым ремнём и сказал:
– Клади сюда, командир. Наклеек нет – и не надо. У меня племянник вот так же под Гродно сгинул, и матери его до сих пор ничего не пришло. Пойдут твои письма. Не по форме пойдут, а пойдут.
Ковалёв сдал сорок три письма и подписал за них у себя в тетради – сам себе, потому что расписки не было и быть не могло.
Одно письмо он всё-таки открыл. То, которое Дорош писал матери Мишки Курносова.
Он сделал это не из любопытства. Он хотел проверить, написал ли учитель географии то, о чём его тогда просили у костра.
Написано было. Внизу, отдельной строкой, круглым учительским почерком: «Линию он срастил».
Из отдела кадров его отправили в двадцать девятый отдельный противотанковый дивизион, который формировался в лесу под Голицыном, и там его встретил Званцев.
Начарт дивизии, которой больше не существовало, вышел из котла с группой штаба, потерял три четверти своих людей, всю матчасть и левую руку до локтя – не в бою, а на переправе: перебило осколком, ампутировали в полевом госпитале без наркоза, потому что наркоза не было. Он был жёлтый, худой и злой, и пустой рукав был заправлен за пояс.
– Живой, – сказал он вместо приветствия, разглядывая Ковалёва. – Слушай, старший лейтенант, а тебя убить вообще можно?
– Пока не пробовали как следует, товарищ подполковник.
– Попробуют, – пообещал Званцев. – Мы теперь тут стоим, – он мотнул подбородком на восток, – а за нами Москва, и дальше отходить некуда. Так что попробуют обязательно.
Он ввёл в курс дела коротко.
Дивизион формируется по новому штату: три батареи по четыре сорокапятки, на конной тяге, с задачей не сидеть в обороне полка, а перебрасываться туда, где немец пустит танки. Подвижный противотанковый резерв. Идея была не Званцева и не Ковалёва – идея шла сверху, из штаба фронта, и Ковалёв, услышав её, испытал странное чувство: он знал, что к сорок второму году из этого вырастут истребительно-противотанковые полки и бригады, целая система, и что она будет работать. Но сейчас, в ноябре сорок первого, это была ещё просто мысль, наскоро записанная кем-то в штабе, и надо было её выполнять с тем, что есть.
– Первую батарею принимаешь ты, – сказал Званцев. – Людей дадут, пушки дадут. Времени не дадут.
– Сколько?
– Недели две. Может, три. – Званцев посмотрел на него единственной рукой поправляя карту на столе. – И вот что, Ковалёв. Ты теперь не полковой. Ты резерв. Тебя будут бросать по тревоге, ночью, на незнакомую местность, к чужой пехоте, которая тебя первый раз видит. Всё, чему ты научился за лето, придётся переделать.
– Переделаю, – сказал Ковалёв.
Пополнение пришло десятого ноября, и это было лучшее пополнение за всю его войну.
Сибиряки. Полтораста человек из-под Новосибирска и Барнаула, кадровые, обученные, в новых полушубках, в валенках, с новыми винтовками. Здоровые, спокойные, неторопливые мужики, половина – охотники, треть – с опытом службы.
Сычёв, увидев их валенки, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом.
– Помните, товарищ старший лейтенант, я в августе четыре пары взял? У интенданта?
– Помню.
– Они у Вопца в повозке остались.
– Помню, Сычёв.
– Я тогда сказал: пригодятся. – Старшина вздохнул. – А мне сказали: август месяц, старшина.
Он ещё немного постоял и добавил:
– Я эти четыре пары теперь до конца войны вспоминать буду.
Баня была на восьмой день, в Голицыне, в настоящей деревенской бане, и Ковалёв потом считал этот день одним из лучших за всю войну.
Мылись по десять человек, по полчаса. Сычёв достал где-то настоящее мыло – не хозяйственное, а туалетное, розовое, с запахом, – и выдавал его кусочками, отрезая ножом, как масло.
– Товарищ старшина, а побольше нельзя?
– Нельзя.
– Так оно ж мыло!
– Оно, Лапин, мыло. А ты – семнадцать лет. Тебе полкуска на всю зиму.
Обмундирование выдали зимнее: ватные телогрейки, ватные штаны, шапки, у половины – валенки. Старое сожгли вместе со вшами в той же бане, и это было прощание, потому что то, что снимали с себя люди, вышедшие из котла, одеждой уже не было.
Хамидуллин в тот день расстарался: наварил щей на трофейной тушёнке и напёк лепёшек на противне из немецкого капота. Ели молча, много, с добавкой, и Ковалёв, глядя, как ест его новое пополнение – здоровенные сибиряки, каждый с двумя мисками, – вдруг понял, что улыбается.
Вечером сибиряки запели.
Пели по-своему, длинно, на два голоса, – не то, что пели у костра под Ратчином, а другое, северное, тягучее, с уходящим вверх подголоском, от которого у Ковалёва встали дыбом волосы на предплечьях. Тюрин, ещё не приехавший тогда, потом не поверил, что такое бывает.
Потом кто-то принёс гармонь. Гармонь была плохая, чужая, полкового имущества, но Сычёв, послушав минуты три, отобрал её у неумелого и заиграл сам.
Батарея онемела.
Играл он хорошо. Не блестяще, но хорошо, ровно, с той уверенной простотой, с какой делал всё: выдавал мыло, торговался за валенки и нёс через немецкий тыл никому не нужную панораму.
– Товарищ старшина, – потрясённо сказал Лапин, – а чего ж вы раньше-то не играли?
Сычёв доиграл, аккуратно сложил меха и отдал гармонь обратно.
– А раньше Стёпкин играл, – сказал он.
И ушёл к повозке.
Батарею Ковалёв формировал двенадцать дней, и это была уже совсем другая работа, чем в августе в сарае при коптилке.
Тогда он учил одиннадцать человек стрелять из пушки. Теперь он строил механизм: четыре орудия, семьдесят человек, конная тяга, связь, разведка маршрутов, порядок подъёма по тревоге. Он гонял их на скорость выдвижения: подъём, запрячь, выйти, пройти пять километров, развернуться на незнакомом месте по карточке огня, которую сам же им и составлял заранее на десяти вероятных рубежах.
Норматив, который он поставил, показался всем сумасшедшим: от команды до готовности к открытию огня – сорок минут на пять километров.
К двадцатому ноября батарея делала сорок восемь.
А двадцать второго, в сумерках, в расположение вошёл человек в новом полушубке, с кубиками младшего лейтенанта в петлицах, и, увидев Ковалёва, вытянулся так, что снег с плеч посыпался.
– Товарищ старший лейтенант! Младший лейтенант Тюрин! Прибыл для дальнейшего прохождения службы!
Ковалёв смотрел на него секунды три.
Тюрин был чистый, сытый, выспавшийся и страшно смущённый своей чистотой. Он оглядывался по сторонам, искал глазами – и не находил, и Ковалёв видел, как он ищет.
– Товарищ старший лейтенант, а где… – Он осёкся. – А Бабушкин?
– Нет Бабушкина.
– А Илюшин?
– Нет.
Тюрин постоял.
– А Лапин?
– Лапин есть, – сказал Ковалёв. – Лапин теперь наводчик первого орудия. Ты его учил маховик дожимать, помнишь?
– Помню, – сказал Тюрин.
Вечером они сидели в землянке, при коптилке, и Тюрин рассказывал про курсы, про то, как их учили, и про то, как он спорил с преподавателем по тактике и получил три наряда вне очереди.
– За что?
– За то, что сказал: ложную позицию надо делать первой, а не последней, если время поджимает. А он говорит: в конспекте написано «при наличии времени». Ну я и сказал, что конспект писал человек, который в конспекте и сидел.
Ковалёв засмеялся – впервые, кажется, с сентября.
– Три наряда – дёшево.
– Так я потом ему вашу тетрадь пересказал, – простодушно объяснил Тюрин. – Ну, «Указания» эти. Он прочитал и на следующем занятии сам всё и рассказал. Как своё.
– И правильно, – сказал Ковалёв. – Пусть как своё. Лишь бы рассказал.
Мороз ударил в ночь на двадцать третье.


























