Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
Соавторы: Павел Смолин
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Глава 20
Распутица пришла в двадцатых числах марта и остановила войну надёжнее любого приказа.
Сначала осел снег. Потом потекло – сверху, снизу, отовсюду; земля, промёрзшая на полтора метра, оттаивала не вглубь, а вширь, и вода не уходила никуда. Дороги перестали существовать как понятие. Грузовик, шедший по большаку, садился на мосты за двадцать минут; полуторку вытаскивали трактором, трактор садился следом, и обоих вытаскивали лошадьми, которых потом отпаивали и списывали.
Землянки залило на третий день.
Их рыли зимой, в мёрзлом грунте, и рыли добросовестно, в полный профиль, с накатом в два бревна, – а теперь в них стояла вода по щиколотку, потом по колено, и всё, что было нажито за зиму, пришлось выносить наверх и сушить на ветру.
Ковалёв смотрел, как батарея роет водоотводные канавки, и думал, что ни в одном наставлении, которое он читал в обеих своих жизнях, не написано главного: война на две трети состоит из воды, грязи, дров и того, как ты устроил ночлег.
– Товарищ старший лейтенант, – сказал Сычёв на четвёртый день потопа. – Разрешите доложить непорядок.
– Докладывай.
– У людей зубы шатаются.
Ковалёв поднял голову.
Он ждал этого с февраля и надеялся, что обойдётся. Не обошлось: за зиму батарея не видела ни овощей, ни фруктов, ни лука, ни картошки, кроме мороженой, – крупа, сухари, консервы, изредка мясо. Цинга приходила к весне сорок второго во все части, стоявшие в обороне, и приходила буднично, без объявления: сначала кровоточили дёсны, потом шатались зубы, потом человек переставал ходить.
– Сколько?
– Восемь человек, у кого явно. И у половины дёсны кровят при чистке.
– Хвоя, – сказал Ковалёв.
– Чего?
– Хвоя, Сычёв. Сосновая или еловая, молодая, с концов веток. Мелко рубить, заливать кипятком, настаивать два часа и пить по стакану в день. Каждому. Всей батарее, а не только больным.
Старшина посмотрел на него с сомнением.
– Это вам где сказали?
– В госпитале, – сказал Ковалёв. – После контузии чего только не наслушаешься.
Он сказал это машинально, старой заготовкой, и Сычёв, к счастью, не стал уточнять, в каком именно госпитале в июле сорок первого рассказывали про хвойный настой, который в его прошлой жизни описывали в каждой второй книжке про блокаду.
Пили эту гадость всей батареей три недели.
Настой был горький, вяжущий, с отчётливым скипидарным вкусом, и вызвал такое возмущение, какого не вызывал ни один приказ Ковалёва за всю войну.
– Товарищ старший лейтенант, – говорил Хамидуллин, у которого хвоя булькала теперь в третьем котле, – люди говорят: лучше цинга.
– Люди говорят, – соглашался Ковалёв. – А ты им скажи, что при цинге сначала выпадают зубы, а потом человек не может ходить, а немец в это время наступает.
– Я говорил. Они говорят: пусть наступает.
Пили. Через две недели у восьмерых перестали кровоточить дёсны, и разговоры прекратились сами собой, а Сычёв, окончательно уверовав, начал добавлять хвою вообще всюду и однажды попробовал бросить её в суп, за что был остановлен всей батареей единогласно.
Баня в распутицу была отдельным подвигом, и совершил его, разумеется, Сычёв.
Настоящей бани в Тропарёве не осталось – сгорела ещё в декабре. Старшина три дня ходил хмурый, что-то мерил шагами, а потом объявил, что баня будет, и построил её за сутки из ничего: вырыл в склоне яму, обложил стенки жердями, поставил печь из железной бочки, натаскал камней, накрыл всё это двумя брезентами и еловым лапником.
Изнутри сооружение выглядело как землянка, в которой что-то пошло не так. Снаружи – как холм, из которого валит дым.
Мылись по восемь человек. Пара было столько, что дышать приходилось у пола. Веники Сычёв заготовил берёзовые, ещё сырые, из первых листьев, и они пахли так, что у Ковалёва, лежавшего на верхней жерди в чаду и духоте, вдруг перехватило горло.
Он в этот момент поймал себя на странной мысли: он не мылся по-человечески два месяца, он ел горячее раз в сутки, он в двадцать три года командовал батареей, из которой трижды выбивало людей полностью, – и вот сейчас, лёжа голым на жерди в яме, накрытой брезентом, он был почти счастлив.
Тело было молодое и всё выдерживало. В прошлой жизни, в сорок три года, с протезом, он бы в такой бане просто умер.
– Товарищ старший лейтенант, – донеслось снизу из пара, – поддать?
– Поддавай.
Плеснули. Пар ударил в потолок и пошёл вниз, и снизу немедленно взвыли.
– Кто плескал? – прохрипел Хамидуллин. – Ты чем плескал, водой или бензином?
– Настоем, – гордо сказал голос Сычёва. – Хвойным. Который вы пить не хотите.
– Так ты его сюда⁈
– А чего добру пропадать.
После бани сидели на брёвнах, красные, распаренные, в чистых подштанниках, курили сушёный лист и ждали, пока в яме проветрится для следующей смены. Кто-то принёс гармонь. Пели вполголоса, потому что фронт был в семи километрах и звук ночью идёт далеко.
Тюрин, у которого после курсов завёлся хороший ремень и командирская выправка, сидел и щурился на закат, как кот.
– Товарищ старший лейтенант.
– Ну.
– А вот интересно, – сказал Тюрин, – когда всё кончится, что мы про это вспоминать будем? Бои, наверное?
Ковалёв подумал.
– Нет, – сказал он. – Баню будем вспоминать.
– Почему?
– Потому что про бои страшно, а про баню хорошо. Люди устроены так, что помнят то, что можно вспоминать.
Он сказал это и понял, что говорит правду, проверенную не здесь: он ведь и в той жизни, вспоминая свои войны, чаще всего вспоминал не работу, а глупости – как сломался генератор, как повар нажарил рыбы, как замполит потерял сапог. Всё остальное память складывала отдельно и открывала только ночами, без спроса.
В начале апреля дивизион получил новую матчасть, и Ковалёв в первый раз за девять месяцев позволил себе то, что можно было бы назвать счастьем.
Их привезли на платформах, зачехлённых, на станцию Дорохово, и он поехал принимать сам, вместе с Сычёвым и Тюриным, и, увидев, как с первого орудия стягивают брезент, не сказал ни слова.
Это была ЗиС-3.
Семидесятишестимиллиметровая дивизионная пушка образца сорок второго года, длинный ствол с дульным тормозом, лёгкий раздвижной лафет, подрессоренный ход, вес – чуть больше тонны, то есть вдвое меньше, чем у старой дивизионки.
Ковалёв знал про неё всё.
Он знал, что она станет самым массовым орудием войны, что их сделают больше ста тысяч, что немецкий конструктор назовёт её лучшим орудием Второй мировой, что ею будут вооружать и артиллерию, и самоходки, и что она простоит на вооружении до конца века и переживёт страну, которая её сделала.
Он знал даже, что она сейчас идёт в войска, по сути, без официального принятия на вооружение, потому что завод гнал её потоком под ответственность конструктора, и что бумаги догонят её потом.
Он обошёл её кругом дважды.
– Товарищ старший лейтенант, – тихо сказал Тюрин. – Вы чего?
– Ничего, – сказал Ковалёв. – Смотрю.
Он положил ладонь на щит, тёплый от солнца, и подумал, что вот с этой минуты его война меняется окончательно. Сорокапятка была оружием обороняющегося, слабого, отступающего: подпустить на триста, бить в борт, не показываться. ЗиС-3 брала немецкие средние танки в лоб. С полукилометра. Штатным бронебойным.
Это было орудие, которым можно было не выкручиваться, а работать.
– Сычёв, – сказал он. – Принимай.
И вот тут старшина показал класс.
Он принимал четыре часа. Он лазил под лафеты, проверял накатники, крутил подъёмные механизмы, слушал, нюхал, стучал. Он забраковал два прицела и один щит с трещиной, составил акт, добился замены, и всё это с таким постным и оскорблённым выражением лица, будто ему пытались подсунуть краденую лошадь.
Приёмщик с базы, интендант третьего ранга, к концу процедуры был совершенно измучен.
– Старшина, – сказал он с тоской. – Это же новьё. С завода. Ты чего ищешь-то?
– Недостачу, – сказал Сычёв.
– Какую недостачу⁈
– Пока не знаю. Найду – скажу.
Он нашёл. В комплекте не хватало двух банников, трёх шанцевых лопат и одного правила, и Сычёв, торжествуя, получил всё это по акту, а сверх того – три ящика пакли, за которые Ковалёв, если бы его спросили, не поручился бы, что они вообще числились в комплекте.
Шейкин объявился восемнадцатого апреля.
Ковалёв возвращался с рекогносцировки, шёл через расположение и увидел у штабной палатки человека в командирской шинели без знаков различия, худого до неузнаваемости, с палкой в руке и с сильной сединой в волосах, которой раньше не было.
Он узнал его не сразу, а по тому, как тот стоял: прямо, опираясь на палку, лицом к дороге.
– Товарищ младший лейтенант?
– Уже старший лейтенант, – сказал Шейкин. – Здравствуйте, Ковалёв.
Они сели на бревно у палатки, и Шейкин рассказал.
Из окружения он не вышел. Группу штаба дивизии рассеяли на четвёртый день, он с двумя бойцами уходил лесами, потом остался один, потом отморозил ногу и три недели пролежал в деревне у старухи, а потом его нашли партизаны отряда, действовавшего в Знаменском районе, и он остался у них – до февраля, пока не открыли коридор и не вывезли самолётом.
– Сорок два человека отряд, – сказал он. – Три бывших окруженца, остальные местные. Командир – председатель сельсовета, начальник штаба – учитель. Мины ставили из наших же снарядов, невзорвавшихся, их по полям было…
Он замолчал.
Ковалёв не торопил.
– Я к вам по делу, – сказал наконец Шейкин. – Дело ваше я закрыл. Официально, с заключением, в феврале, как только добрался до своих.
– Почему?
– Что – почему?
– Почему закрыли? – сказал Ковалёв. – Вы же говорили: пока не пойму, кто я, – не закрою. Поняли?
Шейкин посмотрел на него.
– Нет, – сказал он честно. – Я про вас не понял ничего, Ковалёв. Как не понимал в августе, так и не понимаю сейчас. Есть в вас что-то, что не сходится, и я это чувствую, а назвать не могу.
– Тогда почему?
– Потому что я полгода прожил в лесу с сорока двумя мужиками, – сказал Шейкин. – И у нас там был человек – я его фамилию не назову, – который всё знал заранее. Куда идти, где обойти, когда уходить. Ниоткуда не знал, просто чувствовал. Мы за ним ходили, как за поводырём.
Он повертел в руках палку.
– Я его тоже проверял. По привычке. Три месяца проверял. А потом он вывел из-под облавы двадцать человек и остался прикрывать, и его на моих глазах… – Шейкин помолчал. – И я подумал: а что бы изменилось, если бы я его тогда проверил до конца? Что бы я нашёл? Что он умнее меня? Так это я и без проверки знал.
Он поднялся, опираясь на палку.
– В общем, так, Ковалёв. Я вас проверял восемь месяцев, из них девятнадцать суток вы меня несли на себе, а ваш старшина тащил через немецкий тыл панораму от закопанной пушки, потому что она на балансе. Мне этого достаточно. Кто вы такой – я не знаю. Но за кого вы, я знаю точно, и это единственное, что входит в мою компетенцию.
– Спасибо, – сказал Ковалёв.
– Не за что. – Шейкин уже пошёл, но обернулся. – И вот что. Совет вам, как человеку, а не как работнику. Тетрадь свою после войны сожгите.
– Почему?
– Потому что после войны, – сказал Шейкин, – будут разбираться, кто и что понимал в сорок первом. И понимавших будет вспоминать неприятно.
Письмо из Иванова пришло двадцать шестого апреля.
Ковалёв узнал почерк на конверте раньше, чем прочёл обратный адрес: круглый, старательный, ученический – так пишут люди, окончившие три класса и всю жизнь писавшие редко.
Мать Лапина благодарила за письмо.
Она писала, что похоронку получила девятого марта, а его письмо – двадцать первого, и что двенадцать дней между этими двумя бумагами были самые тяжёлые в её жизни, потому что в похоронке ничего не сказано, а в голове помещается всё.
Она писала, что про чай прочитала и плакала. Что Сеня и дома от вина отказывался, а сладкое любил с детства, и что мороженое ему покупали два раза в жизни, оба раза на ВСХВ, когда ездили в Москву в тридцать девятом.
Она писала, что просит передать всем товарищам сына благодарность, и отдельно старшине, который наливал ему чай.
И в конце было вот что:
«Товарищ командир, у меня к Вам одна просьба, и я понимаю, что она может быть неисполнима. Напишите мне, где он лежит. Не название деревни – название я знаю, а как найти. Я после войны обязательно приеду, и мне надо будет знать, где искать. Я понимаю, что там сейчас война и что всё меняется, но Вы напишите как есть, а я разберусь».
Ковалёв дочитал и долго сидел.
Потом позвал Сычёва.
– Черново. Могила Лапина. Где?
Старшина, ничего не спрашивая, открыл свою тетрадь, полистал и нашёл.
– Деревня Черново, восточная околица, за огородами, – прочёл он. – От угла каменного фундамента сгоревшей риги на север двадцать два шага, до двух берёз, растущих из одного корня. Могила у берёз, справа. В ней Лапин, Гусев и Пахомчук из третьего орудия. Я колышек ставил, сосновый, обжигал конец, чтобы не сгнил. Надпись химическим карандашом под жестянку.
Он поднял глаза.
– Записать?
– Записать, – сказал Ковалёв. – Слово в слово.
Он переписал это в письмо и добавил от себя, что деревня Черново сейчас наша, что могила ухожена и что если она когда-нибудь окажется утрачена, то пусть ищет по этому описанию, потому что фундамент риги каменный и он останется.
Потом подписал: «Старший лейтенант В. Ковалёв».
И, подумав, приписал внизу:
«Старшину, который наливал ему чай, зовут Сычёв Пётр Игнатьевич. Я ему Вашу благодарность передал».
Званцев приехал третьего мая.
Он приехал не с проверкой, а прощаться: его забирали с повышением в штаб армии, начальником оперативного отдела артиллерии, и было видно, что он рад и не рад одновременно, как всякий человек, уходящий с земли на бумагу.
Однорукий, жёлтый, он обошёл дивизион, посмотрел новые ЗиС-3, полез – по многолетней привычке – в отрытые к весне окопы, проверил ходы сообщения, потрогал бруствер.
– Хорошо стоите, – сказал он. – Ковалёв, я тебя рекомендовал на дивизион. Приказ будет через неделю.
– Товарищ подполковник…
– Не благодари, я тебя не в награду двигаю, а по расчёту. – Званцев сел на станину, здоровой рукой достал портсигар и неловко, одной рукой, выковырял папиросу. – Слушай меня внимательно, потому что это последнее, что я тебе скажу как начальник.
Ковалёв слушал.
– Летом будет плохо, – сказал Званцев. – Не здесь. Здесь мы стоим, здесь фронт устоялся, здесь ничего не будет. Плохо будет на юге. – Он затянулся. – Я не пророк, я просто вижу карту и вижу, что они не полезут второй раз на Москву, а полезут туда, где нефть и хлеб. И летом сорок второго нам с тобой будет так же весело, как в июле сорок первого, только теперь мы уже не имеем права быть такими дураками.
Ковалёв молчал.
Он мог бы сейчас назвать даты. Он мог бы сказать: Харьков, май, окружение; Воронеж, июль; Сталинград, август; и назвать номера армий, и назвать цифры потерь, и это всё лежало у него в голове, ровно и подробно.
Он сказал другое:
– Согласен, товарищ подполковник.
– Вот и славно, – сказал Званцев. – Поэтому готовь дивизион не к обороне рубежа, а к манёвру. Твоё дело летом будет – успевать. Приезжать раньше, чем немец, на то место, где он ещё не был. Понял?
– Понял.
– И вот ещё что. – Званцев поднялся. – Ты, Ковалёв, за девять месяцев из лейтенанта стал командиром дивизиона, и это ненормально. Так растут только в двух случаях: когда человек очень хорош или когда вокруг очень плохо. У нас с тобой оба случая сразу. Так что не заносись и не удивляйся, если тебя после войны спросят, каким это образом.
Он протянул левую… правую – единственную руку.
– Живи, старший лейтенант.
Дивизион Ковалёв принял одиннадцатого мая.
Двенадцать орудий: восемь ЗиС-3 и четыре сорокапятки, оставленные по штату для лёгких задач. Двести шестьдесят человек. Тюрин – командир первой батареи. Сычёв – старшина дивизиона, что было явным нарушением всех штатов и что Ковалёв пробил через кадры с боем.
Он принимал дивизион на поляне у деревни Тропарёво, при построении, и, стоя перед двумя с половиной сотнями людей, вдруг очень отчётливо вспомнил другое построение: сарай, две коптилки, двадцать один человек и четыре листка бумаги, исписанные круглым почерком с наклоном влево.
Из тех двадцати одного здесь стояли двое: Сычёв и Хамидуллин.
Он произнёс короткую речь – про то, что впереди лето, что летом будет тяжело и что дивизион будет не сидеть, а ездить. Потом раздал командирам батарей по одному листку: «Указания», переписанные и дополненные всем, что он узнал за зиму, – снежные брустверы, смазка по термометру, проходимость оврагов в мороз, запрет использовать сорокапятку против срубов, ночная разведка местности ногами, а не глазами.
– Первый пункт читаю вслух, – сказал он. – Остальные прочтёте сами.
И прочёл – тот же самый, что читал в сарае в августе:
– Командир орудия – не наводчик. Командир орудия смотрит на поле, а не в панораму.
Вечером он сидел на бруствере, смотрел, как над лесом садится солнце, и слушал, как внизу, у кухни, ругаются из-за очереди. Пахло молодой листвой, гарью от кухни и мокрой землёй. Где-то далеко, на западе, лениво постукивало.
Он достал тетрадь.
Она была уже третья по счёту: первая, лейтенантская, размокла в октябре и стала нечитаемой, вторую он исписал за зиму. В этой было ещё много чистых страниц.
Он записал про хвойный настой, с пропорциями и сроками. Записал про приёмку новой матчасти и про то, что заводской брак весной сорок второго встречается чаще, чем осенью сорок первого, и что принимать надо въедливо. Записал совет Званцева про манёвр, потому что совет был правильный.
Про Шейкина и про его последний совет он записывать ничего не стал.
А потом подвёл итог – коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:
Дивизион принял.
Глава 21
Приказ на погрузку пришёл двадцать восьмого июня, и в нём не было сказано, куда.
Это само по себе означало многое. Ковалёв прочитал бумагу дважды, посмотрел на номер станции назначения – станция называлась «распоряжение представителя фронта» – и понял, что их везут туда, где горит.
Он знал, где горит. Двадцать восьмого июня началась немецкая операция, которую в его прошлой жизни изучали под названием «Блау», и через две недели немцы будут в Воронеже, а через полтора месяца – на Дону, и ещё через месяц начнётся то, ради чего вся эта война потом получит своё главное имя.
Он сложил приказ и пошёл поднимать дивизион.
Грузились в Дорохове двое суток.
Двенадцать орудий, восемнадцать повозок, шестьдесят четыре лошади, двести шестьдесят человек, боеприпасы, кухни, имущество. Ковалёв руководил погрузкой лично, потому что грузить артиллерию на платформы – работа, где ошибка стоит орудия: неправильно закреплённая пушка на первом же перегоне срывается и уходит под откос вместе с платформой.
Сычёв в эти двое суток вёл себя странно.
Он появлялся, исчезал, что-то организовывал в стороне, и на третий день, когда состав был почти сформирован, Ковалёв обнаружил в хвосте эшелона две платформы, забитые под завязку… лесом.
Брёвнами. Жердями. Досками от разобранного сарая. Кольями. Двумя связками горбыля. Тремя рулонами толя, снятого явно с какой-то крыши.
– Старшина.
– Я.
– Что это?
– Имущество, товарищ старший лейтенант.
– Это не имущество, это лесопилка. Сычёв, у нас лимит на платформы. Я за эти две буду объясняться с комендантом станции.
Сычёв посмотрел на него тем самым взглядом – терпеливым взглядом человека, объясняющего очевидное.
– Товарищ старший лейтенант. Нас куда везут?
– Не знаю. На юг.
– Вот. – Старшина поднял палец. – А что там, на юге?
– Не знаю. Степь, наверное.
– Степь, – согласился Сычёв. – А в степи, товарищ старший лейтенант, дерева нету. Ни одного. Чем накат делать будете? Чем маскировать? Из чего колышки? Из чего сходни? – Он помолчал и добавил убийственно: – Печку топить чем будете?
Ковалёв открыл рот и закрыл.
Он думал про степь как артиллерист: сектора, дальности, отсутствие укрытий, господство авиации. Он не подумал про неё как хозяин.
– Оставляй, – сказал он. – Обе платформы. С комендантом я разберусь.
Он разобрался – заплатил комендантскому старшине ящиком консервов из сычёвского же резерва, и это был единственный случай за всю войну, когда Ковалёв дал взятку, и он записал его себе в тетрадь без объяснений: «Две платформы леса – ящик тушёнки. Дёшево».
Ехали девять суток.
Эшелон шёл рывками: сутки идёт, полсуток стоит на разъезде, пропуская встречные – а встречных было много, и все они шли на восток, и в них везли раненых и оборудование заводов.
В теплушках жили как умели.
Спали на нарах в два яруса, на соломе. Играли в домино на снарядном ящике. Ходили на станциях за кипятком с чайниками и котелками – кипяток был главной ценностью пути, и очередь к титану на любой станции была длиннее любой другой очереди.
Пели. За девять суток батарея перепела всё, что знала, и Ковалёв с удивлением обнаружил, что знает слова примерно половины и что подпевает машинально.
На пятые сутки, где-то за Мичуринском, в теплушку явился Хамидуллин с новостью: на станции меняют.
Меняли всё на всё. Местные бабы выносили к эшелонам молоко, вишню, ранние огурцы, варёные яйца, сало; бойцы отдавали мыло, махорку, трофейные ножи, немецкие зажигалки, иногда сапоги. Сычёв, естественно, возглавил операцию и вернулся с двумя вёдрами вишни и ведром молока, отдав за это, как он выразился, «немного лишнего».
Что именно было лишним, Ковалёв уточнять не стал.
Вишню ели весь вечер, всем эшелоном, выплёвывая косточки в открытую дверь. Тюрин объелся и потом всю ночь страдал, и над ним издевались до самого Борисоглебска.
На восьмые сутки их разбомбили.
Это случилось на рассвете, на перегоне: шесть Ю-87, пришедшие вдоль полотна, и три захода.
Ковалёв успел сделать единственное, что успевают в таких случаях, – заорать «воздух!» и вытолкать людей из теплушек до того, как встал первый разрыв. Эшелон остановился, люди посыпались в стороны от насыпи, и потом двадцать минут в поле, в некошеной траве, каждый лежал отдельно, вжавшись, и слушал, как это работает.
Он лежал и считал заходы, и на третьем поймал себя на мысли, которая была первой за войну мыслью не командира, а человека: как хорошо, что здесь высокая трава.
Попали в паровоз и в две теплушки. Паровоз выпустил пар и сел. Одна теплушка загорелась.
Дивизион потерял девять человек убитыми и четырнадцать ранеными, ни одного орудия – платформы уцелели, потому что бомбили голову эшелона.
Хоронили тут же, у насыпи, в некошеном поле, и Ковалёв, глядя, как Сычёв записывает координаты – «перегон Поворино – Филоново, километровый столб 214, справа по ходу, тридцать шагов от полотна», – думал, что за год научился считать это нормальной работой и что это, вероятно, и есть самое страшное, что с ним произошло.
Степь он увидел на девятые сутки, при выгрузке, и она его оглушила.
Он знал, что такое степь. Он видел её в прошлой жизни – из окна поезда, из машины, с высоты. Он даже воевал в похожей местности, только там были горы по краям.
Но одно дело – знать, и другое – стоять посреди неё с двенадцатью орудиями и понимать, что тебе тут негде спрятаться.
Она была плоская. Не совсем плоская – с длинными пологими волнами, с балками, с редкими курганами, – но по сравнению с Подмосковьем это была бильярдная доска, залитая солнцем, до горизонта, без единого дерева.
Видимость – пять километров. В любую сторону.
– Мать честная, – сказал кто-то за спиной. – А где ж тут прятаться?
– Негде, – сказал Ковалёв.
Он сказал это буднично, но внутри у него в эту секунду шла быстрая и очень неприятная переоценка всего, что он знал.
Три позиции? В лесу под Ельней ложная позиция обманывала, потому что настоящую было не видно. Здесь видно всё. Здесь ложная позиция обманет только на первый раз и только если сделана идеально.
Смена позиции после второго выстрела? Здесь смена позиции – это триста метров по открытому, на виду у наблюдателя, который сидит на кургане с биноклем.
Маскировка ветками? Веток нет.
Фланговый огонь из кустов на трёхстах? Нет кустов. Есть балка, если повезёт, и есть высокая трава, которую сжигают первым же зажигательным.
Отрыть окоп? Земля – сухая глина с солью, лопата берёт её как камень.
Он стоял посреди этого простора и понимал, что вся его система, выстроенная за год в лесной и деревенской местности, здесь работает процентов на сорок и что переделывать её придётся немедленно, на ходу, без времени и с чужими потерями.
Первое, что он сделал, – построил дивизион и сказал прямо:
– Товарищи командиры. Всё, чему я вас учил, работает здесь наполовину. Не потому, что было неправильно, а потому, что было для леса. Здесь другая земля. Учиться будем заново, и учиться будем быстро, потому что у нас нет ни леса, ни времени.
Второе – он поехал смотреть местность и провёл в седле трое суток, объехав тридцать километров фронта, отведённого их армии, и не слезая с лошади по десять часов.
И записывал.
Балки. Здесь всё решали балки – овраги с пологими краями, невидимые с расстояния, пока не подойдёшь вплотную. Балка длиной в километр вмещала батарею со всем хозяйством, и с трёх километров её не было видно вовсе. Он нанёс на карту двадцать восемь балок, промерил их глубину и записал, какая для чего годится.
Курганы. Скифские, древние, круглые, разбросанные по степи. С кургана видно на десять километров, и на каждом кургане уже сидел чей-то наблюдатель – наш или немецкий.
Вода. Это оказалось хуже всего. Вода была в редких колодцах и в речках, до которых иногда было двенадцать километров. Лошадь пьёт сорок литров в сутки. У него шестьдесят четыре лошади. Он считал воду так же тщательно, как снаряды, и это была совершенно новая для него бухгалтерия.
И солнце. Оно вставало в четыре и садилось в двадцать один, и все семнадцать часов над степью висела немецкая авиация, и всё, что двигалось днём, она видела.
Отсюда следовал вывод, который Ковалёв сформулировал на третьи сутки и записал первым пунктом нового раздела тетради:
«В степи все передвижения – ночью. Днём – только то, что нельзя отложить. Дневной марш батареи в открытой степи есть подача заявки на собственное уничтожение».
Двенадцатого июля дивизион занял позиции у хутора Осиновский, прикрывая переправу через речку Чир, и вот тут-то Сычёв и стал королём.
Потому что в степи не было дерева.
Ни одной жерди. Ни одного бревна. Ни одной доски. Хутор состоял из глинобитных хат под соломенными крышами, дрова в него привозили, и топили здесь кизяком – сушёным навозом, – а всё, что можно было разобрать на дерево, уже разобрали проходящие части.
А в хвосте дивизионного обоза стояли две повозки, гружённые подмосковными жердями и горбылём.
Сычёв выдавал этот лес поштучно, под запись, как выдают золото.
– Товарищ старшина, дай четыре жерди на накат.
– Две.
– Так там же перекрытие!
– Две, и толем сверху накроешь, толь я дам. Жердей у меня двести тридцать одна на весь дивизион и до конца войны.
К нему приходили из соседнего стрелкового полка. Приходили из сапёрной роты. Приходил интендант из штаба армии – лично, на «виллисе», – и предлагал за десяток брёвен всё, что старшина назовёт.
Сычёв назвал: бочку солидола, три ящика мыла, сорок метров телефонного провода и справку, что дивизион сдал лес по акту.
Сделка состоялась.
Вечером, глядя, как старшина пересчитывает мыло, Ковалёв сказал:
– Знаешь, Сычёв, а ведь ты умнее меня.
– Никак нет, товарищ капитан.
– Я про степь думал как артиллерист. А ты – как человек, которому в ней жить.
– Так я ж хозяин, – сказал Сычёв, не отрываясь от счёта. – А вы командир. Вам про смерть думать, мне про жизнь. Мы с вами вдвоём один человек и есть.
Он был прав настолько, что Ковалёв не нашёл, что ответить.
Первый бой в степи случился шестнадцатого июля и продолжался сорок минут.
Немцы вышли к переправе с северо-запада: восемнадцать танков и до батальона мотопехоты на бронетранспортёрах, пылящие по степи двумя колоннами, – и увидели их с наблюдательного пункта Ковалёва за одиннадцать километров.
Одиннадцать километров. В Подмосковье он видел противника за восемьсот метров, а иногда – когда тот уже выходил из-за поворота.
Это было огромное преимущество, и он им воспользовался: сорок минут на подготовку, на доворот, на подноску снарядов, на то, чтобы отвести лошадей за балку и напоить их заранее.
И это же было огромной опасностью, потому что если он видит их за одиннадцать километров, то и они увидят его – как только он откроет огонь.
Он поставил батареи по-новому.
Не в линию и не в мешок. Он рассредоточил их: первая – в балке у переправы, фронтом на север; вторая – за курганом, в двух километрах восточнее, с сектором во фланг; третья – в трёх километрах, в резерве, вне видимости, готовая к переброске.
И ложную батарею – четыре бревна на колёсах от разбитых повозок, с соломенными брустверами, – он поставил открыто, на бугре, на самом видном месте, потому что за год научился: чем наглее выставлена ложная позиция, тем охотнее в неё верят.
Немцы отработали по бугру двенадцать минут.
Потом танки развернулись в боевую линию – восемнадцать машин по фронту в полтора километра, идущие по ровному, как на параде, поднимая пыль до неба, – и пошли на переправу.
Ковалёв смотрел на это в бинокль Ремизова и ловил себя на том, что впервые за войну ему по-настоящему страшно.
В лесу танк был противником. Здесь, в открытом поле, восемнадцать танков в линию были стихией – как пожар или наводнение, – и остановить их казалось делом физически невозможным.
Он подпустил их на восемьсот метров и дал команду первой батарее.
Четыре ЗиС-3 ударили одновременно.
Восемьсот метров – это была дистанция, на которой сорокапятка беспомощна, и это была дистанция, на которой семидесятишестимиллиметровая работает уверенно. Ковалёв увидел, как встал первый танк, потом второй, – и, глядя на это, испытал сложное, стыдное, огромное облегчение человека, которому наконец дали инструмент по руке.
Немцы, получив с фронта, сделали то, что делали всегда: развернулись на вспышки и пошли на первую батарею.
И подставили борта второй, стоявшей за курганом в двух километрах.
Через двадцать минут в степи горело семь машин, а остальные откатились за гребень, оставив в поле дымящуюся мотопехоту.
Потери дивизиона: одно орудие первой батареи, разбитое прямым попаданием, шесть человек убито, одиннадцать ранено.
А в семнадцать сорок пришли самолёты.
Их было девять, и они работали по площадям, и работали двадцать пять минут, и вот тогда Ковалёв понял, что такое лето сорок второго года в степи.
Прятаться было негде. Балка спасала от настильного огня и не спасала от бомб. Земля была твёрдая, окопы неглубокие, ровики отрыть не успели.
Он лежал на дне неглубокой щели, чувствовал, как каждый разрыв бьёт по грудной клетке через землю, и в промежутках, между заходами, думал совершенно отчётливо и холодно.


























