Текст книги "Майор: Сорокапятка (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
Соавторы: Павел Смолин
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Тюрин уехал на попутной через два дня, утром, и всё, что от него осталось в батарее, – это привычка новичков говорить про маховик «дожимай, как рулевую тягу».
Вечером Ковалёв достал тетрадь.
Он сидел на пне у опушки, держал её на колене и не писал минут двадцать, потому что думал о том, что сказал ему Шейкин: пишите так, чтобы можно было объяснить дураку.
Значит, никаких «октябрь – решающий». Никаких «зимой встанут». Никаких дат, названий и сроков – ничего из того единственного, чем он на самом деле отличался от всех этих людей вокруг.
Только то, что можно вывести из карты, из грунта, из скорострельности и из немецких сапог с гвоздями. Только то, что любой умный человек может проверить и повторить сам.
Он подумал и решил, что так и правда лучше. Пророчество нельзя ни проверить, ни передать, ни размножить. Ложную позицию – можно. Мокрую траву перед стволом – можно. Отделение прикрытия – можно. Всё, что он написал за месяц, работало не потому, что он пришёл из будущего, а потому, что было верно само по себе, – и это единственная причина, по которой оно пережило и его тетрадь, и его фамилию.
Он открыл серые типографские листы, нашёл раздел про смену позиции и на полях, мелко, дописал первое исправление в чужой документ со своим содержанием.
Потом закрыл тетрадь и записал итог суткам – коротко, как всегда:
Без фамилии.
Глава 11
Слово «наступление» Ковалёв услышал двадцать девятого августа, в штабе полка, и не поверил своим ушам – не потому, что не знал, а именно потому, что знал.
Он знал про Ельню. Знал, что её возьмут, что это будет первая за войну отбитая у немца территория, что об этом напишут в сводках и что цена будет такая, о которой в сводках не напишут. Он знал это давно, как знают таблицу умножения, – и всё равно, когда Ситников произнёс вслух: «Полк переходит в наступление», внутри что-то дёрнулось.
Полтора месяца он только отходил. Полтора месяца всё, что он умел, было про то, как удержать, задержать, отойти, сохранить. А тут – вперёд.
– Задача полка, – говорил Ситников, водя карандашом по карте, – овладеть Клинками и выйти на восточную окраину Хмелевки. Артподготовка тридцать минут. Начало в шесть ноль-ноль. Ковалёв, твоя батарея – на сопровождение. Пойдёшь с первым батальоном.
– Товарищ капитан, разрешите уточнить: сопровождение чем? Колёсами?
– Колёсами. Огнём и колёсами.
Ковалёв записал в тетрадь эти два слова и весь остаток дня думал о том, какая же за ними стоит мясорубка.
Сорокапятка в обороне – зверь. Она сидит в яме, укрытая, злая, и стреляет по тому, кто её не видит.
Сорокапятка в наступлении – это полтонны железа на двух тонких колёсах, которое семь человек катят по открытому полю в рост, толкая руками, в полутора метрах от собственного щита, под пулемётным огнём. Немцы называли эту пушку «дверной колотушкой», а свои – «Прощай, Родина», и Ковалёв, услышав это прозвище в первый раз от Сычёва, ничего не сказал, потому что возразить было нечего.
Ночь он не спал. Ночь он думал и писал.
К четырём утра в тетради появилось семь пунктов, и Ковалёв смотрел на них с тем же чувством, с каким смотрел когда-то на первую страницу: половина этого будет написана в наставлениях только в сорок втором, после того как за это заплатят несколько тысяч расчётов.
«Орудия работают парами. Одно стреляет – второе катится. Никогда не катиться обоим сразу». «Маршрут переката разведать до атаки. Пройти ногами. Отметить укрытия: воронки, канавы, межи. Знать, где ляжешь, до того как побежал». «Перекат – короткий. Тридцать-сорок метров. Не героический бросок, а перебежка орудием». «Толкачи – из пехоты. По четыре человека на орудие. Просить у комбата накануне, не в бою». «Расчёт катит, командир орудия смотрит вперёд, а не толкает. Кто толкает – тот не видит». «Цель для нас – огневая точка, а не танк. Пулемёт в доме, пулемёт в дзоте, орудие на прямой. По танку отработаем потом, когда он придёт». «Щит держать к противнику всегда. При перекате – тоже. Разворачивать через „от себя“».
С этими семью пунктами он и пошёл на рассвете к командиру первого батальона.
Комбат, старший лейтенант Лоскутов, был молодой, худой, злой и говорил в нос, потому что был простужен.
– Толкачей? – переспросил он. – Ковалёв, у меня в батальоне двести сорок штыков вместо семисот. Ты у меня двенадцать человек просишь.
– Двенадцать, товарищ старший лейтенант.
– На хрена?
– Затем, что если мои пушки встанут на полпути, – сказал Ковалёв, – ваша пехота дойдёт до Клинков и ляжет перед пулемётами. А если дойдут пушки, я эти пулемёты сниму с двухсот метров прямой наводкой за минуту. Считайте сами, во что вам обойдётся минута перед пулемётом.
Лоскутов посопел заложенным носом.
– Восемь, – сказал он. – Больше нет.
– Двенадцать. И я вам после Клинков отдам их обратно живыми, потому что мои толкают лёжа и перебежками, а не в рост.
– Десять.
– Двенадцать, – сказал Ковалёв. – И банку трофейного шоколада вам лично.
– Откуда у тебя шоколад?
– У меня старшина.
Лоскутов посмотрел на него, шмыгнул носом и махнул рукой.
– Двенадцать. Шоколад вперёд.
Толкачей привели вечером, и Сычёв, ворча, накормил их из своего котла, потому что «чужих людей на нашу работу голодными не пущу, они у меня потом на бруствере валяться будут».
Шоколад ушёл. Ковалёв не спрашивал, откуда он взялся и что старшина за него получил.
В четыре тридцать, за час до артподготовки, старшина выдавал наркомовские.
Процедура эта имела свой обряд, и обряд Сычёв соблюдал строго. Он ставил на передок кружку, наливал в неё из фляги ровно сто грамм – на глаз, но с точностью аптекаря, – и подавал двумя руками, как подают что-то официальное.
– Следующий.
– Товарищ старшина, – сказал Лапин, подойдя. – А мне?
Сычёв посмотрел на него сверху вниз.
– Тебе семнадцать.
– Так я ж в атаку иду!
– Ты в атаку идёшь, а не в кабак. – Старшина подумал и налил ему полкружки чая из другой фляги, крепкого, тёмного, с сахаром – сахар в батарее был большей редкостью, чем водка. – Пей. Тебе полезнее.
Лапин обиделся страшно и полез было спорить, но тут выяснилось, что чай сладкий, и обида прошла сама собой.
Бабушкин свою выпил не поморщившись, как воду, и потянулся к сухарю.
Илюшин выпил половину, посидел, посмотрел на оставшееся единственным глазом и отдал соседу.
– Не идёт, – объяснил он. – Голова после этого… шумит. А мне сегодня видеть надо.
Ковалёв от своей отказался.
– Товарищ лейтенант, – сказал Сычёв с укором. – Положено.
– Мне сегодня положено считать, – сказал Ковалёв. – Твою долю отдай Бабушкину, он большой.
– Мою я уже, – невозмутимо сообщил Сычёв.
Люди сидели на станинах и на ящиках, ели сухари с салом, курили в рукав и разговаривали о ерунде – о том, что немецкие сигареты сухие и не забирают, что у Лоскутова в батальоне повар хуже Стёпкина, что бабы в Клинках, наверное, все ушли, а если не ушли, то… – и на этом Сычёв цыкнул, и разговор свернул обратно на сигареты.
Ковалёв слушал этот трёп и думал, что за полтора месяца впервые видит батарею перед боем такой: не сжатой, не молчащей, а болтливой. Люди боялись – это было видно по тому, как часто прикуривали, – но боялись как-то по-рабочему.
Они собирались наступать. Они полтора месяца только отходили, а сегодня им сказали, что пойдут вперёд, и это перевешивало всё, включая здравый смысл.
Ковалёв здравого смысла не терял и знал, чем всё кончится в октябре. Но, сидя среди них на станине и грызя сухарь, он поймал себя на том, что тоже – немножко, самым краем – верит.
Артподготовка началась в пять тридцать, и это было то, чего Ковалёв не слышал с самого начала.
Наша.
Он лежал в исходной, за межой, и слушал, как над головой идёт – не на них, а от них, туда, на запад. Работали дивизионные гаубицы, работал полковой миномётный дивизион, работали, судя по звуку, «эрэсы» откуда-то из-за леса – и по Клинкам, по немецким траншеям, шло то, что полтора месяца шло по нашим.
Батарея смотрела вперёд, задрав головы, и лица у людей были такие, каких Ковалёв ещё не видел.
– Мать честная, – сказал Стёпкин-повар, приползший на позицию с термосами, потому что бойцов положено кормить перед атакой и потому что Стёпкин был человек долга. – Ребята, да это ж по ним! По ним, а?
– По ним, Стёпкин, по ним, – сказал Сычёв. – Ползи обратно.
– Дай посмотрю!
– Ползи, говорю. Тебя тут только не хватало.
В шесть ноль-ноль пехота пошла.
Первые четыреста метров прошли легко, и это было хуже всего, потому что все успели поверить.
Батарея катилась в двухстах метрах за цепью: первое орудие Бабушкина справа, второе слева, третье – Илюшина – уступом сзади. Толкачи Лоскутова оказались мужиками толковыми, из тех, кто до войны имел дело с телегами и лошадьми, и катили грамотно, пригнувшись.
Ковалёв шёл между орудиями пешком, с биноклем Ремизова на шее, и смотрел на Клинки.
Деревня лежала на невысоком горбе, в трёхстах метрах за перепаханным артподготовкой полем. Дымилось. Половина изб горела. Всё выглядело мёртвым – и Ковалёв, глядя на это, чувствовал знакомый холодок, потому что уже видел один раз мёртвую батарею, и знал, чем это кончается для тех, кто верит глазам.
– Первое, второе! – крикнул он. – Стой! Развернуть! Илюшину – вперёд не соваться!
– Товарищ лейтенант, наши уже вон где! – крикнул кто-то из толкачей.
– Стой, я сказал!
Пулемёты открылись через сорок секунд.
Их было три. Один – с чердака уцелевшей каменной риги на левой окраине, два – из окопов на скатах, и они были не разбиты артподготовкой, потому что артподготовка легла по траншеям на гребне, а эти сидели ниже, под скатом, и переждали её в щелях.
Цепь первого батальона легла.
Она легла вся сразу, как срезанная, на открытом поле в двухстах метрах от деревни, и стало видно, кто лёг живой, а кто нет: живые пытались вжаться и подтянуть ноги, а неживые лежали свободно.
– Бабушкин! Рига, чердак, слева! Осколочным! Двести пятьдесят!
– Есть рига!
– Второе – правый пулемёт, вон куст, под кустом! Илюшин – стой на месте, не катись!
Первый выстрел Бабушкина лёг в стену. Второй – в проём чердака, и оттуда вылетело брёвнами и соломой, и пулемёт замолчал.
Второе орудие пристреливалось дольше – куст был плохо виден, – и за эти полторы минуты правый пулемёт нащупал его.
Ковалёв услышал, как по щиту ударило гвоздями, и увидел, как один из толкачей Лоскутова, здоровый мужик в обмотках, вдруг сел на землю и стал заваливаться назад.
– Второе! Огонь!
Второе ударило. Куст встал дыбом, и пулемёт замолчал тоже.
А третий, дальний, продолжал работать, и цепь лежала.
Вот тут и началось то, ради чего он ночью писал семь пунктов.
– Перекат! Первое – вперёд сорок метров, до воронки! Второе – прикрывает! Пошли!
Расчёт Бабушкина вцепился в станины. Сорок метров они прошли за девятнадцать секунд, и Ковалёв считал вслух, и на восемнадцатой немецкий миномёт положил мину туда, где орудие стояло полсекунды назад.
– Первое встало! Второе – вперёд, до межи! Первое прикрывает!
Так, чередуя, они проползли эти двести метров за одиннадцать минут – два орудия, шагая друг через друга, как два человека, идущие по льду на связке. Одно стреляло – второе каталось. Никогда оба сразу.
На двухстах метрах Илюшин своим единственным глазом нашёл в дыму третий пулемёт – по вспышке, – и снял его четвёртым снарядом.
Цепь поднялась.
Клинки взяли в семь двадцать, и это было первое взятое, а не оставленное за полтора месяца, и по батарее это ударило сильнее, чем Ковалёв ожидал.
Люди ходили по немецкой траншее с лицами именинников. Лапин притащил каску и нацепил на банник, как знамя. Толкачи Лоскутова, сдавшие свои пушки и уходившие к своим, орали батарейцам что-то восторженное и матерное. Из одиннадцати оставшихся двенадцати – одного убило у второго орудия – все были злые, весёлые и живые.
В крайнем доме нашли немецкую полевую кухню и при ней – брошенное хозяйство.
Сычёв немедленно взял всё под контроль. Он стоял над ящиками, как коршун, и распределял.
– Консервы – в повозку. Хлеб ихний – ешьте, он вроде ничего, только кислый. Это что?
– Кофе, товарищ старшина! – Лапин тряс жестяной банкой. – Зерном!
– Зачем зерном?
– Так его молоть надо.
– А мельницу они тебе оставили?
Мельницы не оставили. Кофе Сычёв в итоге растолок в котелке банником – за что Ковалёв, увидев, чуть не сел, – залил кипятком и сварил напиток такой густоты и крепости, что первый попробовавший, Стёпкин, минут пять сидел с открытыми глазами и молчал.
– Ну как? – спросил Сычёв.
– Как кисель, – сказал Стёпкин уважительно. – Только горький и в голову бьёт. Ты, Сычёв, если такое солдату дать перед атакой – он до Берлина без остановки добежит.
– Дойдём, – сказал Сычёв. – Я тебе банку берегу.
Ещё нашли шнапс, две коробки сигарет, ящик галет и – предмет всеобщего восхищения – немецкую машинку для стрижки волос, которую Дорош тут же реквизировал в пользу полка.
Ковалёв всё это видел краем глаза, потому что стоял на восточной окраине Клинков с биноклем и смотрел на запад.
С запада шла пыль.
– Батарея! – сказал он, и весёлый гомон в деревне оборвался. – Отставить трофеи. Занять оборону. Немедленно.
Контратака пришла через тридцать пять минут после того, как деревню взяли, и это было ровно то, что Ковалёв предсказывал вслух ещё вчера и что тогда никто, включая Лоскутова, не воспринял всерьёз.
Немцы не терпели потерянного. Немцы всегда контратаковали сразу, пока новый хозяин ещё не окопался, ещё пьян победой, ещё разбирает трофеи и не знает местности. Это было написано у них в наставлении, которое Ковалёв, считай, читал.
Они шли восемью танками и пехотой на бронетранспортёрах, с юго-запада, вдоль лощины, и вышли бы во фланг батальону – если бы за тридцать пять минут батарея не сделала того, что делала теперь автоматически.
Три орудия стояли на восточных скатах, за плетнями и обгорелыми стенами, с секторами вдоль лощины, во фланг. Ходы вырыть не успели, но щели под расчёты успели, и снарядные ящики успели растащить, и мокрым тряпьём траву перед стволами успели прибить – Лапин бегал с ведром, ругаясь, что вода тёплая и грязная.
Ковалёв лежал на чердаке той самой каменной риги, у пробитого снарядом Бабушкина проёма, с телефоном.
– Первое, второе, третье. Стрелять по моей команде. Первое – головного, когда пройдёт горелый сарай. Второе – замыкающего. Третье – молчит и не выдаёт себя, третье у меня резерв.
– Понял, – Бабушкин.
– Понял, – Илюшин.
Танки шли по лощине уверенно, борта в борта, как ходят там, где не ждут противотанковой обороны. Их и не могло тут быть – по всякой логике сорокапятки должны были ещё стоять в двух километрах позади, у исходных, потому что никто в здравом уме не тащит ПТО в первую волну атаки.
Ковалёв дождался, пока головной пройдёт сарай, и сказал в трубку одно слово.
Дальше было девять минут, которые он потом занёс в тетрадь как образцовые, потому что всё, что он писал полтора месяца, сработало сразу и в одном месте.
Головной встал, получив в борт с двухсот восьмидесяти. Замыкающий загорелся. Колонна в лощине оказалась заперта с двух концов и полезла на скаты, показывая борта, и Бабушкин с Илюшиным брали их по очереди, спокойно, как на полигоне, меняя позицию после второго выстрела – на десять метров, за следующую стену, а больше в деревне и не требовалось.
Немецкая пехота спешилась и пошла на деревню в лоб, и вот тогда Ковалёв ввёл третье орудие, молчавшее до этой минуты, и оно с полутора сотен, из-за плетня, положило картечью… картечи не было. Осколочными на удар, с прицелом сто, что почти то же самое.
К десяти утра в лощине горело пять машин.
Немцы откатились. Клинки остались наши. Батальон Лоскутова, потерявший в поле восемьдесят человек, закреплялся на западной окраине, и оттуда прибежал связной с запиской: «Ковалёв, ты, зараза, шоколад отработал. Лоскутов».
А в половине одиннадцатого на позицию приехала кухня.
Стёпкин привёз обед – не потому, что кто-то приказал, а потому, что было десять тридцать, а по его личному, никем не утверждённому распорядку батарея обедала в десять тридцать. Он въехал в деревню на своей паре, встал у риги и заорал на всю улицу, что каша стынет, а он тут не нанимался.
Мина прилетела одна. Одна-единственная, шальная, с той стороны, откуда уже сорок минут никто не стрелял.
Стёпкина убило сразу, лошадь пришлось пристрелить, котёл перевернулся, и каша – гречневая, с трофейным салом, тонко резанным, с чесноком – вылилась в дорожную пыль.
Батарея похоронила его к вечеру, за ригой.
Сычёв, руководивший похоронами, был совершенно спокоен и деловит, и только когда всё кончилось, вдруг сказал в пространство:
– Он же не обязан был ехать. Он мог до темноты подождать.
И ушёл к повозке, и там его минут двадцать никто не трогал.
Вечером Ковалёв сидел в чужом немецком блиндаже, при трофейной свече, и заполнял тетрадь.
Пункт про толкачей он подчеркнул дважды: работает. Пункт про перекат парами – работает, одиннадцать минут на двести метров под тремя пулемётами, потерь при перекате нет. Пункт про то, что в захваченном пункте немедленно занимать оборону, – вписал новым, восьмым, и написал жирно: «Контратака придёт через тридцать-сорок минут. Не через час. Трофеи разбирать после».
Потом достал ведомость, которую принёс Сычёв.
Расход: бронебойных двадцать два, осколочных шестьдесят один. Матчасть цела вся. Людей – двое: подносчик Гареев и повар Стёпкин, хозвзвод, приданный на довольствие.
– Он же не наш, – сказал Сычёв. – Он полковой. Его в полковую ведомость надо.
– Пиши в нашу, – сказал Ковалёв. – Он к нам ехал.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Потом вышел из блиндажа и постоял на улице сгоревшей деревни Клинки, которая полтора часа назад была немецкой, а теперь была наша, и посмотрел на запад, где в лощине ещё дотлевали пять коробок.
Он честно попробовал почувствовать то, что чувствовали сегодня его люди, – то самое, именинное. Не получилось. Он слишком хорошо знал, что будет дальше: что Ельню возьмут через неделю, что об этом напишут в сводках, что немцы отойдут сами, выпрямляя фронт, и что в октябре здесь всё покатится обратно, и эти Клинки, за которые сегодня легли восемьдесят человек Лоскутова, придётся оставить снова.
И всё-таки.
Полтора месяца он делал одно и то же: держал, отходил, снова держал. Полтора месяца он записывал в тетрадь, как правильно отступать.
А сегодня он записал, как правильно наступать, – и это была совсем другая тетрадь, и, если додумать до конца, она была та самая, которая понадобится через два года и через три.
Он вернулся в блиндаж, взял карандаш и записал итог суткам – коротко, как всегда:
Наступали.
Глава 12
Ельню взяли шестого сентября, и Ковалёв увидел её на третий день, проезжая через город на попутке в артснабжение.
Города, в сущности, не было. Была улица, вдоль которой стояли печные трубы, – ровный строй кирпичных столбов, каждый с горелым срубом у основания, как будто кто-то очень аккуратный расставил их по линейке. Была площадь с разбитой водокачкой. Были воронки, полные воды, и в одной из них плавала дверь.
По улице шли наши. Шли не так, как ходили в июле и августе: пилотки набекрень, разговоры громкие, у одного за спиной трофейный автомат, у другого на шее губная гармошка. Мимо провели пленных – первых пленных немцев, которых Ковалёв видел в этой жизни живьём и вблизи, десятка полтора, серо-зелёных, небритых, смотрящих под ноги.
Бойцы у обочины смотрели на них, и один сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
– Так вот они какие.
И в голосе у него было не торжество, а что-то вроде разочарования: до этого дня немец был силой природы, вроде грозы, а тут по улице шли пятнадцать усталых мужиков в грязных мундирах, и понять, как эти мужики за два месяца дошли до Смоленска, было решительно невозможно.
Ковалёв смотрел на трубы, на пленных, на весёлых своих – и считал недели.
Двадцать пять дней. Двадцать пять дней до второго октября, когда на этом самом направлении начнётся то, что потом назовут Вяземской катастрофой, и весь этот выступ, за который заплатили Клинками, Стёпкиным и восемьюдесятью бойцами Лоскутова, будет срезан за трое суток.
– Хорошо-то как, товарищ лейтенант, – сказал водитель полуторки, объезжая воронку. – Погнали, а?
– Погнали, – сказал Ковалёв.
Сентябрь встал тихий и тёплый, и на две недели война как будто выключилась.
Фронт стоял. Полк сидел в обороне под деревней Гурьево, окапывался, обживался и первым делом занялся тем, чем занимается любая армия, простоявшая на месте больше трёх дней: вшами.
Вошь пришла в августе и к сентябрю стала главным противником. Про неё говорили больше, чем про немца.
Сычёв объявил ей войну по всем правилам. Он раздобыл – никто не спрашивал где – железную бочку, врыл её в землю, приспособил под вошебойку, и два дня батарея по очереди сидела в кустах в подштанниках, пока обмундирование прожаривалось.
– Товарищ старшина, – сказал Лапин, сидя на корточках и обняв колени. – А гимнастёрка не сгорит?
– Сгорит – новую выдам.
– Так вы ж жилите!
– Я не жилю, – с достоинством сказал Сычёв. – Я берегу. Разница, Лапин, в том, что жила бережёт для себя, а я – для тебя же, только позже.
Бабушкин прожарке не подвергся: он объявил, что его вошь не берёт, и это оказалось чистой правдой, чему батарея дивилась две недели и что Илюшин объяснил научно – «шкура толстая, ей не прокусить».
Дорош, вооружённый трофейной машинкой, стриг весь полк. Стриг он плохо, потому что учитель географии, но задёшево, то есть бесплатно, и очередь к нему стояла с утра. Ковалёва он остриг тоже, и Ковалёв, проведя ладонью по своей – теперь уже действительно своей – молодой голове с жёстким ёжиком, вдруг остро вспомнил, как в той жизни, годам к сорока, начал зачёсывать волосы на сторону, и как это было унизительно, и как он себе в этом не признавался.
Ели в сентябре хорошо.
Пошла картошка – своя, деревенская, из огородов, которые копали вместе с бабами: полк выделял людей, бабы делились урожаем, и это была честная сделка, потому что мужиков в Гурьеве не осталось ни одного. Пошли грибы. Батарея, состоявшая наполовину из деревенских, обобрала окрестный лес до состояния стерильности, и новый повар – после Стёпкина прислали пожилого молчаливого татарина по фамилии Хамидуллин – жарил их на трофейном сале с картошкой в двух огромных сковородах, добытых Сычёвым в порядке очередной необъяснимой операции.
Однажды вечером у бабки, у которой стояла повозка, обнаружился самогон.
Ковалёв узнал об этом по звуку: гармонь заиграла на час раньше положенного и с непозволительной удалью. Он пришёл, посмотрел, оценил обстановку и решил не заметить. Батарея пела, Сычёв командовал разливом, соблюдая пропорцию строже, чем при выдаче наркомовских, а Лапину опять налили чаю, и Лапин опять обиделся, и его опять утешили сахаром.
Наутро Ковалёв провёл занятия в удвоенном объёме и ни слова не сказал про вчерашнее, и все всё поняли правильно.
Письма пришли в середине месяца, сразу два.
Первое было от Тюрина, с курсов, из-под Горького. Тюрин писал крупно и старательно, с ошибками, и содержание письма Ковалёв, прочитав, дал прочесть всей батарее, потому что оно того стоило.
Тюрин сообщал, что учат хорошо, кормят средне, что он тут самый старый по фронту и его слушают, а главное – что на третий день им выдали для изучения серые типографские листы, «Указания по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне», составленные, как там написано, начальником артиллерии одной дивизии на основе боевого опыта.
«Товарищ лейтенант, – писал Тюрин, – я как прочитал, так и сел. Там же всё ваше. Слово в слово. Даже про мокрую траву. Я преподавателю сказал, что знаю, кто это писал, а он говорит – читайте, что дают, товарищ курсант, а не рассуждайте. Так я и не стал больше. Но я знаю».
Батарея прочла и загордилась страшно. Сычёв сказал: «Я всегда говорил». Илюшин попросил письмо перечитать. Лапин пошёл рассказывать в соседний батальон.
Ковалёв, слушая всё это, испытал сложное чувство и в итоге определил его как приятное. Фамилии не было, а знали всё равно все, кому надо, – и это оказалось ровно тем, чего он хотел, только он не рассчитывал, что это будет так… тепло.
Второе письмо было ему.
Настоящее, в треугольнике, с адресом, написанным крупными буквами: полевая почта, Ковалёву Виктору Андреевичу.
Он унёс его в лес и там развернул.
Мать – та женщина под Рязанью, у которой он украл сына, – писала мелко, экономя бумагу, и первые полстраницы благодарила за то, что он наконец написал, потому что она уже думала всякое, а соседка Полина Ивановна получила похоронку на своего в июле и с тех пор не встаёт.
Дальше она писала, что у них всё хорошо. Что корову пока не сдали. Что картошка уродилась. Что Мишу, сына Полины Ивановны, всё-таки, может, найдут, потому что пропал без вести – это ещё не то самое. Что она рада, что кормят хорошо и что сапоги по ноге, и просит писать чаще, хоть по три слова.
И в самом конце, отдельной строчкой, было написано: «А Зина замуж не вышла и не собирается, спрашивала про тебя дважды».
Ковалёв сидел в лесу с этим листком минут двадцать.
Он думал о том, что теперь должен этой женщине сына – не в переносном смысле, а буквально: пока он жив, у неё есть сын, а когда он умрёт, ей придёт похоронка на человека, который на самом деле умер в июле, в воронке, под Волковыском, и которого она даже не сможет оплакать вовремя.
И ещё он думал про Зину, которая спрашивала дважды и которую он никогда в жизни не видел.
Вечером он написал ответ. Про кормёжку, про сапоги, про то, что здоров. Про Зину написал: пусть не ждёт, война долгая. Подумал и зачеркнул. Написал: передавайте ей привет.
Двадцатого сентября он поехал к Званцеву, в штаб дивизии, и повёз с собой докладную записку на четырёх страницах.
Он писал её три вечера и переписывал дважды, помня совет Шейкина: так, чтобы можно было объяснить дураку. Ни одного слова про октябрь. Ни одного намёка на то, откуда он знает. Только карта, только грунт, только логика.
Записка называлась «О подготовке противотанковой обороны в глубине на путях вероятного отхода» и говорила следующее.
Наш выступ у Ельни имеет форму мешка. Горловина – тридцать восемь километров. Севернее, у Духовщины, и южнее, у Рославля, стоят немецкие подвижные соединения – по данным дивизионной разведки, до двух танковых дивизий. Если противник ударит с двух сторон под основание выступа, горловина закрывается за двое-трое суток, и всё, что в мешке, остаётся в мешке.
Отход из мешка пойдёт по трём дорогам. Все три Ковалёв прошёл лично, и на всех трёх есть по два-три места, где танк не может обойти дорогу: болото, лес, овраг, речка с топкими берегами. Всего одиннадцать таких мест.
Предложение: в каждом из одиннадцати заранее подготовить противотанковый район. Отрыть окопы под орудия, ходы сообщения, ровики под боеприпасы. Разметить, привязать к местности, составить карточки огня. Орудия туда не ставить – ставить некому и незачем. Просто отрыть и разметить, чтобы, если придётся отходить, батарея приходила на готовое и разворачивалась не за четыре часа, а за двадцать минут.
Званцев читал молча, все четыре страницы, дважды.
Потом положил на стол и посмотрел на Ковалёва тем самым взглядом, каким смотрел в августе на ход сообщения с коленом.
– Ты понимаешь, что ты написал?
– Понимаю, товарищ подполковник.
– Ты написал, что мы отсюда побежим. – Званцев говорил тихо. – Через две недели после того, как эту Ельню взяли и во всех газетах написали. Первая победа, лейтенант. Первая за всю войну.
– Я написал, что если придётся отходить, то отходить лучше на подготовленное, – сказал Ковалёв. – Про «побежим» здесь нет ни слова, товарищ подполковник. Здесь про сапёрные работы в тылу.
– Наверх это не пойдёт, – сказал Званцев. – Ты понимаешь почему?
– Понимаю.
– Не понимаешь. – Начарт встал, прошёлся по избе, остановился у окна. – Не потому, что там дураки. Там не дураки. А потому, что бумага с такой мыслью, поданная сегодня, стоит того, кто её подал, а мысль всё равно не пройдёт. И тогда не будет ни мысли, ни тебя, а мне ты нужен.
Он вернулся к столу, взял записку и аккуратно оторвал титульный лист с названием.
– Значит, так. Никакой «подготовки обороны на путях отхода» не существует. Существуют учебные позиции для тренировки расчётов в тыловом районе дивизии. Батарея выезжает, отрывает, тренируется разворачиваться на незнакомой местности, уезжает. Нормальная боевая учёба. Одиннадцать точек за две недели вытянешь?
Ковалёв быстро посчитал.
– Если дадите сапёрный взвод – вытяну девять.
– Дам взвод и две подводы. Карточки огня составишь на каждую точку в двух экземплярах: один мне, один себе. – Званцев помолчал. – И вот что, лейтенант. Если ты ошибся, ты за две недели зря измучаешь людей, и я тебе это припомню.
– А если не ошибся?
– А если не ошибся, – сказал Званцев, – то я тебе первый скажу спасибо. Только вслух не скажу.
Копали до конца сентября.
Это была самая тоскливая работа за всю войну, и Ковалёв понимал недовольство своих людей лучше, чем они сами.
Фронт стоял. Немца не было. Стояло тёплое, ясное бабье лето. Соседи в это время играли в футбол, ходили в баню, писали письма и спали. А батарея каждое утро грузилась на подводы, отъезжала за двадцать, тридцать, сорок километров в тыл – в тыл! – и там весь день рыла в чистом поле окопы под орудия, которых там нет и не будет.
– Товарищ лейтенант, – сказал наконец Илюшин на пятый день, когда они втроём мерили шагами очередной участок у моста через безымянную речку. – Разрешите спросить прямо.
– Спрашивай.
– Мы чего копаем-то? Тут же тыл. Тут до фронта сорок вёрст.
Ковалёв мог сказать: приказ. Мог сказать: боевая учёба. Он посмотрел на Илюшина – на его повёрнутое к нему целой стороной лицо, на пустую глазницу под повязкой – и сказал правду в той форме, в какой её можно было сказать.
– Илюшин, посмотри на карту. Вот мы, вот выступ, вот горловина. Тридцать восемь километров. Если немец ударит с двух сторон, сколько ему надо, чтобы её перерезать?
Илюшин смотрел на карту долго. Он умел смотреть на карту – Ковалёв его этому учил два месяца.
– Дня три, – сказал он наконец. – Если танками и по хорошей дороге – три. А то и два.
– А нам сколько идти отсюда до этого моста?
– Полтора суток.
– Вот мы и копаем, – сказал Ковалёв.
Илюшин помолчал. Потом сказал:
– Понял, товарищ лейтенант. Мужикам объясню.
И объяснил. И после этого копали иначе – по-прежнему без всякого удовольствия, но уже без ропота, а к последним точкам батарея вошла в такой темп, что сапёры, приданные Званцевым, начали ворчать, что за этими артиллеристами не поспеть.
На восьмой день на одну из точек приехал Шейкин.
Приехал верхом, один, без сопровождающих, – нога у него зажила, но ходил он ещё с палкой. Слез, привязал лошадь и минут десять молча смотрел, как двадцать человек в чистом поле, в сорока верстах от линии фронта, роют окопы правильной формы.


























