Текст книги "Александр I"
Автор книги: Андрей Сахаров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 57 страниц)
Давняя вражда двух царских любимцев, Аракчеева и Голицына, в последнее время так усилилась, что самому государю от них житья не стало. Надо было сделать выбор и кем-нибудь из двух пожертвовать. Но в обоих нуждался он одинаково: в Аракчееве для дел земных, в Голицыне – для дел небесных.
Голицын обратил государя в христианство: вместе молились, вместе читали Писание, вместе издавали сочинения мистиков, устраивали Библейское общество и Священный Союз, мечтали о царствии Божием на земле, как на небе. А без Аракчеева, как без рук и без ног, – пошевелиться нельзя.
И хуже всего было то, что Аракчеев, как подозревал государь, вступил в заговор против Голицына с митрополитом Серафимом[163]163
Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский) (1757 – 1843) был митрополитом Новгородским, Петербургским, Эстляндским и Финляндским. Последний председатель Библейского общества, сам предложивший царю упразднить его.
[Закрыть] и Фотием. Голицына всё духовенство ненавидело, но скрывало ненависть, покорялось и терпело молча. Когда же явился Фотий, то осмелело и взбунтовалось.
– Голицын патриархом стал, всё священство разрушил, всё себе в руки забрал! – вопил Фотий, и повторяли за ним другие. – Из Святейшего Синода министерскую канцелярию сделал и един, просто сказать, нечистый заход…
Между Синодом и министерством началась такая свара, что хоть святых вон выноси. Но государь надеялся, по своему обыкновению, примирить непримиримое, сделать так, чтоб и овцы были целы, и волки сыты.
Об этом и хотел говорить с Аракчеевым. Но слишком скрытны были оба, чтобы начать сразу; говорили о другом, ходили вокруг да около, притворялись, точно в жмурки играли; высматривали и ощупывали друг друга, как бойцы перед битвою.
Государь хвалил Фотия; Аракчеев поддакивал.
– Святой человек, ваше величество, батюшка, воистину святой. Таких только два и есть у нас: отец Фотий да отец Серафим, подвижник Саровский…
Как все глухие, государь был застенчив и мнителен: не любил, когда говорили слишком громко, – это напоминало ему глухоту; а когда тихо – боялся не расслышать. Один Аракчеев умел говорить, не возвышая голоса, но так внятно, что государь слышал каждое слово.
– Как же нам, Алексей Андреич, с Голицыным быть? – начал он с притворной беспечностью, убедившись, наконец, что Аракчеев об этом первый ни за что не начнёт; но, взглянув исподлобья, украдкою, – по лицу его, сразу окаменевшему, понял, что дело плохо.
– Уж не знаю, право, как быть, – продолжал государь боязливо и вкрадчиво, – все дела стали, просто беда… Съездил бы ты к митрополиту, поговорил бы с ним – может, и помирятся? Устроил бы как-нибудь… Сделай это для меня, голубчик…
–Рад стараться, ваше величество! Как повелеть изволите, так и сделаю, – ответил Аракчеев по-солдатски, сухо, почти грубо, и лицо его ещё больше окаменело.
– Только не подумай чего, ради Бога, Алексей Андреич! Я ведь только так… Если ты… если тебе… – начал государь и умолк под каменным безмолвием своего собеседника – вдруг испугался, растерялся окончательно; уже не рад был, что заговорил.
Долго молчали оба, не глядя друг на друга.
– Ваше величество, – произнёс, наконец, Аракчеев тем глухим, уныло-торжественным, как будто замогильным, голосом, которого боялся государь пуще всего, – почитаю себя в обязанности, по долгу верноподданного, говорить всю правду вашему величеству: вы столько были ко мне милостивы, что сами приучили меня к тому. И ныне, боясь гнева Божьего…
– Да нет же, нет, Алексей Андреич, я не о том, – тщетно пытался государь остановить его.
–…И ныне, боясь гнева Божьего, – продолжал Аракчеев неумолимо, – скажу вам всю правду, как перед Богом истинным. Я ничьих дел не знаю, а только, видя на опыте, что злых людей больше, чем добрых, и всегда худого больше на свете, чем хорошего, поставил себе непременным правилом никакого не иметь ни с кем знакомства и единственно своею заниматься должностью. Но грешно мне было б не открыть того, что знаю, вашему величеству. Князь Александр Николаевич Голицын…
Голос его оборвался, визгливый, пронзительный, плачущий. Государь слушал, уже не пытаясь остановить, покорно наклонив голову, с таким же виноватым лицом, как давеча тот старый генерал, которому Аракчеев делал выговор.
– Князь Голицын – царю и отечеству враг, злодей государственный. Появление книг богоотступных пронзает горестью сердца благомыслящих подданных. Уже и в подлом народе от чтения рассылаемых повсюду Библий о вольности толки рождаются. Далеко ли до бунта? Заражение умов есть генеральное… неблагонамеренность, разврат и революция…
Со страхом ждал государь, что он заговорит о тайном обществе. Но и теперь, как всегда, Аракчеев говорил так, что нельзя было понять, знает он или не знает, держал угрозу, как меч, над головой царя.
– Впрочем, буди воля вашего величества, а я изъяснил мысли мои, по слабому моему разумению; молчать и повиноваться не стать мне учиться в пятьдесят один год от роду, с самых юных лет жизни моей приобыкнув к сему. Как прикажете, так и сделаем, – заключил он, вставая и вытягиваясь, как во фрунте: руки по швам.
– Алексей Андреич, Алексей Андреич! – воскликнул государь горестно. – Ты знаешь, как я тебе… – хотел сказать: предан, – как я тебя люблю… Сколько лет вместе! И вот неужели же, неужели теперь?..
Что теперь будет – предвидел: хотя по давнему опыту мог знать, что ничего не будет, но при каждой ссоре боялся, что Аракчеев уйдёт от него – и он пропал.
– Я, ваше величество, батюшка, знаю, что как милостей ко мне ваших нет примера, так и преданности моей нет пределов. Ни разума столько, ни слов не имею, чтобы изъяснить вам всю благодарность мою. Но, чувствуя слабость здоровья, должен просить увольнения. Старость пришибла, кости болят; час от часу слабею, таю как воск. Пора на покой, надобно и честь знать. Прошусь совсем прочь от дел, кои мне наскучили и здоровье моё тяготят, по прямому моему карахтеру… Пусть уж другие, а я не могу, не могу… Нет льсти на языке моём… Правдивая душа в Бозе почивающего благодетеля моего, государя императора Павла I, призирает с горних и одобряет чувства, меня одушевляющие…
Поднял глаза к небу и начал всхлипывать, сперва тихо, потом всё громче и громче. Государь смотрел на него с возрастающим ужасом: слёз его не мог вынести.
– Алексей Андреич! Алексей Андреич! – повторял с мольбою. – Что же это такое? За что? Господи, Господи!..
И всплёскивал руками, и протягивал к нему руки, и хватался за голову.
– Увольте, увольте, батюшка, – вдруг зарыдал Аракчеев, закашлялся, задохся, затрясся весь, как в припадке, повалился на стул и сквозь кашель и плач завизжал каким-то не своим, тонким, страшным, бабьим голосом:– На покой, на покой! В Цуруканскую крепость! Плац-майором! По шапке дурака старого! Аракчеев – изверг! Аракчеев – змий! Аракчеев – гадина!..
Государь вскочил, весь бледный, дрожащий, и, пока тот отхаркивал мокроту в платок, – смотрел, не будет ли крови: давно уже пугал его Аракчеев своим кровохарканьем. Вдруг, отчаянно махнув рукою, государь тоже повалился в кресло, упёрся локтями в стол, стиснул руками голову и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать.
Аракчеев высморкался оглушительно, мало-помалу затих, посмотрел на него украдкой долго, спокойно и проницательно, как бы решая, готов ли он; решил – готов. Тихонько встал и, весь изогнувшись, крадучись на цыпочках, подошёл – чёрная тень на серой стене промелькнула, как тень исполинской ночанки. Опустился на колени, на коленях подполз.
– Прости, батюшка! Огорчил я тебя, прости старика глупого, ради Христа…
Тихонько взял руку его и поцеловал. Государь вздрогнул, обернулся, с боязливой улыбкой, как будто не веря своему счастью, посмотрел на него и вдруг весь просиял, заплакал, бросился к нему на шею. Лицо у него было в эту минуту такое же, как у Софьи, больной девочки, когда она к нему ласкалась давеча.
– Алексей Андреич, дружочек миленький… ты меня прости за всё!.. И не надо больше, не надо об этом. Ну разве я… Боже мой, Боже мой, разве я могу без тебя? Да если б ты от меня…
– Не уйду, батюшка, не уйду небось! Куда мне? Только ты да Бог – больше никого не имею на свете…
– А Голицына, – лепетал государь, торопясь и захлёбываясь от радости, – Голицына, будь покоен… я и сам хотел… Голицына завтра же не будет!
– Нет, государь, оставь Голицына, не тронь. Ужо к митрополиту съезжу, даст Бог, уладим всё.
– Ну хорошо, хорошо. Всё, как ты… как вместе решим… только бы вместе – и всё хорошо будет! – проговорил он, глядя на него с блаженной, сквозь слёзы, почти влюблённой улыбкой. – Да побереги ты себя, голубчик, ради Бога, о своём здоровье подумай. Ведь кашляешь-то как опять! Простудился, должно быть… А молоко кобылье пьёшь?
– Пью, батюшка, пью. Только не молоко, а милость твоя мне лучше всех бальзамов целительных… ничего больше не надо – умереть бы у ног твоих, как псу, издохнуть…
Положил голову на колени государя, прижавшись к руке его мокрою от слёз щекою, и смотрел снизу вверх, в самом деле как старый верный пёс.
– Одни мы с тобою, одни на свете, батюшка! Сироты бедные. Никто-то нас не любит, никто не жалеет… Вот в отставку выйдем вместе ужо, уедем в Грузино, – лепетал как в бреду, – по полям, по лесам будем гулять, цветки собирать, песенки петь, два брата названые… Только нас двое всего, ты да я, да вот он ещё, он промеж нас двух – третий…
Указал на медальон императора Павла I, висевший у него на груди. Всегда в этот день – 11 марта, единственный день в году, – вместо портрета царствующего надевал портрет покойного императора. Поднёс его к губам благоговейно, перекрестился и поцеловал, как образ.
– Прильпни язык мой к гортани моей, аще не помяну тя во все дни живота моего! – прошептал молитвенным шёпотом. – Как ручки-то наши соединил, помнишь?
Александр кивнул головою молча. В день восшествия своего на престол император Павел I в Зимнем дворце, рядом с комнатой, где умирала императрица Екатерина, соединяя руки Александра и Аракчеева, сказал: «Будьте вечными друзьями».
– А рубашечку помнишь?
Государь кивнул опять с нежной улыбкой. В тот же памятный день, когда прискакавший из Гатчины на фельдъегерской тележке под проливным дождём и промокший весь до нитки Аракчеев должен был переменить бельё, Александр дал ему свою рубашку; и он завещал похоронить себя в ней.
– Во сне-то нынче опять видел его, – шептал всё тем же благоговейным шёпотом.
– Опять?
– Опять, батюшка! Каждый год в эту самую ночь. Марта 1 каждый год. В прошлом-то году – будто смутненький такой, тёмненький и личико всё отворачивает, шляпочку низко надвинул – лица не видать, вот как в гробу лежал. А нынче будто с открытым личиком, только весь жёлтенький, жалкенький такой, и на височке на левом малое чёрное пятнышко…
– Не надо! Не надо! – простонал Александр почти в беспамятстве, закрывая лицо руками.
– Не буду, батюшка, небось не буду. Прости меня, глупого…
– Нет, говори, говори всё. Как же нынче?
– А нынче будто всё шейкою вертит. «Что это говорит, какой галстух тугой? Не умеют впору и галстуха сделать!» И сердится будто. А потом о тебе говорит: «Смотри, говорит, Алексей Андреич, чтоб и с ним того же не было. Береги его, будь ему в отца место!»
Александр слушал, содрогаясь, холодея весь, как будто доносилась к нему в этом шёпоте нездешняя весть.
– «В отца место», – повторил, рыдая, и прильнул губами к портрету Павла I на груди Аракчеева: ему казалось, что он целует живого отца. Было дальнее, дальнее детство в прикосновении жёстких, бритых щёк и в запахе старого зелёного мундирного сукна – знакомый казарменный гатчинский запах, запах отца. Последнее убежище, где ему уютно, покойно и ничего не страшно ни в прошлом, ни в будущем, – только здесь, на груди Аракчеева, на груди отца, как будто оба – одно, и он уже не различает их.
Плакали оба, и слёзы их смешивались. Аракчеев гладил волосы его, ласкал, как маленького мальчика. И государю казалось, что ласкает его, прощает отец.
Опомнился, когда Аракчеев кашлянул; затревожился.
– Горяченького бы тебе, дружок? Малины хочешь аль пуншику?
– Чайку бы! – простонал Аракчеев болезненно.
Государь любил чай, и с Аракчеевым особенно. Захлопотал, засуетился, позвонил камердинера. Знал, что государыня ждёт; привыкла во время болезни его пить с ним чай, дорожила этим единственным временем, когда были они вместе. Но послал ей сказать, что не придёт, – не задумался пожертвовать ею «другу любезному».
Сам заварил чаю, особого, зелёного, аракчеевского, из свежего цибика; перемыл чашки, полотенцем вытер тщательно; налил не жидко, не крепко, а впору как раз. Колол для прикуски мелкие кусочки сахару: знал все его привычки и прихоти. Ухаживал, потчевал.
– Крендельков анисовых? Любимые твои. Сливочек?
– Сырых не пью, батюшка.
– Варёные. Ефимыч знает: сырых не подаст. Видишь, пеночка. Ты с пеночкой любишь?
– Люблю с пеночкой, – вздохнул Аракчеев жалобно; и, жалобно дуя губами, сложенными в трубочку, смиренно пил с блюдечка. Государь смотрел на него с умилением, как мать на больного ребёнка.
Беседовали о мелочах военной службы – предмет излюбленный, неиссякаемый и всегда успокоительный.
Рассматривали нового образца щёточку для солдатских усов и дощечку для чищения пуговиц. Тут же сделали пробу: вычищенные на мундире Аракчеева пуговицы заблестели как жар. И щёточка оказалась восхитительной.
Потом заговорили о новом указе: «Дабы по всей армии делали шаги в аршин, тихим шагом по 75 в минуту, а скорым, той же меры, по 120 шагов; и отнюдь бы с оной меры и кадансу не отступать[164]164
Каданс (фр. cadence) – такт, музыкальный размер.
[Закрыть]».
О военном параде на Марсовом поле. В лейб-гвардии сапёрном баталионе тишины надлежащей в шеренгах не было, много колен согнутых, игры в носках мало, и во фронте кашляют.
– Ну а зато измайловцы утешили, батюшка, – заметил Аракчеев. – Ах, хороши, молодцы измайловцы! Уподобить должно стенам движущимся: не маршируют, а плывут– Заглядение! Кажись, вели на руки вверх ногами стать, и то пройдут!
– Недурны, – скромничал государь, краснея от удовольствия при этой похвале своему полку любимому. – А всё-таки жаль, что, когда стоят на месте, приметно дыхание, – видно, что люди дышат…
Вспомнили одного ординарца времён павловских, который выучен был носить стакан воды на кивере, не расплёскивая; теперь уже не выучишь: не те люди, не те времена.
Наконец погрузились в бесконечное рассуждение о том, как на обшлаге нового мундира егерского вместо зубчатой вырезки клапана сделать прямую и вместо трёх пуговиц пять.
Лицо у государя было как в детстве, когда играл он в солдатики. И в этой беседе – то же родное, милое, гатчинское, как будто опять между ними двумя – третий – он, отец. И хорошо, тихо-тихо, безрадостно, безгорестно, как в вечности. Кажется, что ничего не было, нет и не будет, кроме плутонг, шеренг, эшелонов, баталионов, правильных, тождественных, единообразных человеческих куч, уходящих, подобно щебённым кучам, по обеим сторонам дороги в бесконечную даль.
На часах пробило десять. Государь опять затревожился: Алексею Андреичу спать пора; поздно ляжет – не заснёт. Прекратил беседу на полуслове, велел ему уходить, напомнил о кобыльем молоке, чтоб на ночь выпил. Обнялись на прощанье, перекрестили друг друга.
Когда Аракчеев ушёл, государь начал тоже собираться ко сну. Обряд неизменный. Прочёл по одной главе из Ветхого Завета, Евангелия, Апостола. Много лет читал вместе с Голицыным одни и те же главы по расписанию на целый год; иногда, в походах, в путешествии, чтобы не сбиться со счёту глав, присылал к нему курьеров за справками из-за тысячей вёрст.
Перешёл в спальню рядом с кабинетом; стал на молитву; стоял недолго, потому что нога болела; а прежде от этих стояний, вечерних и утренних, мозоли на коленях делались. Умылся, подошёл к окну, отворил форточку минут на десять: к «воздушным ваннам» приучила его с детства Бабушка по совету философа Грима[165]165
Барон Фридрих Мельхиор Гримм (1723 – 1807), французский писатель-энциклопедист, долгое время был корреспондентом Екатерины II, а затем её дипломатическим агентом.
[Закрыть].
Лёг. Постель односпальная, узкая, жёсткая, походная, с Аустерлица всё та же: замшевый тюфяк, набитый сеном, тонкая сафьянная подушка и такой же валик под голову. Обыкновенно засыпал тотчас, как ляжет: повернётся на левый бок (спал всегда на левом боку), перекрестится, подложит левую руку под щёку, закроет глаза и уже спит таким глубоким сном, что, бывало, дежурный камердинер с камер-лакеями тут же рядом, в спальне, прибирая платье, ходят, стучат, кричат, как на улице, потому что знают, что государя, «хоть из пушек пали, не разбудишь».
Но после болезни начались бессонницы. Так и теперь – уже засыпал, вдруг послышались голоса, голоса и шаги бегущих людей по гулким переходам и лестницам, приближающиеся – вот-вот войдут, как в ту страшную ночь. Вздрогнул и проснулся с тяжело бьющимся сердцем. Чтобы успокоиться, стал думать о правильных, подобных движущимся стенам, шеренгах, о пяти пуговицах вместо семи на обшлаге мундира и начал забываться опять. Но Аракчеев зашептал ему на ухо: «Жёлтенький-жёлтенький, жалкенький такой… и на височке будто на левом малое чёрное пятнышко…» Опять вздрогнул, проснулся, широко раскрыл глаза в ужасе – сна как не бывало; почувствовал, что не заснёт во всю ночь.
Встал, надел шлафрок, пошёл в кабинет, отпер ящик стола, где лежали бумаги о тайном обществе, взял отдельный, старый, пожелтевший листок, положенный давеча сверху, и стал читать. То было письмо князя Яшвиля, одного из цареубийц 11 марта. По-французски написано.
«Государь, с той самой минуты, как злополучный отец ваш вступил на престол, решился я пожертвовать собою, если нужно будет для блага России, которая со времён Петра I сделалась игрушкой временщиков и, наконец, жертвой безумца. Отечество наше находится под властью самодержавной, участь миллионов зависит от великости ума или сердца одного… Бог правды знает, что руки наши обагрились кровью царя не из корысти; да будет же небесполезна жертва! Поймите, государь, призвание ваше, будьте на престоле человек и гражданин. Знайте, что для отчаяния есть всегда средства, и не доводите отечество до гибели. Человек, который жертвует жизнью, вправе вам это сказать. Я теперь более велик, чем вы, потому что ничего не желаю, и если бы нужно было для вашей славы, которая для меня так дорога только потому, что она – Слава России, я готов был бы умереть на плахе. Но это не нужно; вся вина падает на нас – вы же чисты; и не такие преступления покрывает царская порфира. Удаляясь в свои поместья, потщусь воспользоваться кровавым уроком и пещись о благе подданных. Царь царствующих простит или покарает меня в мой смертный час; молю его, дабы жертва моя была небесполезна. Прощайте, государь. Перед государем я – спаситель отечества; перед сыном – отцеубийца. Прощайте. Да будет благословение Всевышнего на Россию и на вас, её земного кумира, – да не постыдится она его вовеки».
«…Теперь мы увидим, кто Александр, – похититель престола или сын отечества, готовый на великую жертву?..» – вспомнил государь из другого письма – лифляндского дворянина фон Бока, который за эти слова посажен был в Шлиссельбургскую крепость и там сошёл с ума.
Как сам сходил с ума – тоже вспомнил. В Москве, во время коронации, просиживал целые дни, запершись в комнате, уставившись глазами в одну точку, так же как и теперь часто сиживал, ни о чём не думая, только чувствуя приближающийся ужас безумия, трусливый, животный, отвратительный, от которого холодеют и переворачиваются внутренности. Потом прошло, – думал, навсегда, но вот опять начинается.
Граф Палён, глава заговорщиков, двадцать три года живущий безвыездно на своей курляндской мызе Эккау в полном душевном спокойствии, когда речь заходит об 11 марта, говорит: «За что другое, а за это я сумею дать ответ Богу!» Так говорит, а сам каждый год в эту ночь напивается мертвецки пьян.
С него, что ли, взять пример, чтобы как-нибудь провести эту ночь?
Вернулся в спальню, достал пузырёк с опиумом, накапал в рюмку с водой, выпил и опять лёг.
Опять голоса, голоса и шаги бегущих людей по гулким переходам и лестницам, приближающиеся: вот-вот войдут, как в ту страшную ночь. И на левом виске жёлтенького, жалкенького личика малое чёрное пятнышко растёт, растёт, ширится, углубляется чернотой бездонною, в которую он, как в яму, проваливается.
А в это же время по тёмным залам дворца пробиралась женщина в сером платье, в сером платке, на лицо опущенном, похожая на изваяние древних плакальщиц или надгробный памятник. В её движениях видно было то, что она сама о себе говорила: «Я всю жизнь пробираюсь по стенке». Так и теперь пробиралась по стенке, крадучись, как воровка, которая боится быть пойманной, или привидение души нераскаянной.
У входа в государевы покои два часовых взяли ружья на караул; молодой офицер, дремавший в кресле, едва успел вскочить, отдал ей честь обнажённою шпагою и, когда она прошла, опустив низко голову, закрывая лицо платком, посмотрел ей вслед с благоговейною жалостью: узнал императрицу Елизавету Алексеевну.
Государь, пока был болен, требовал, чтобы она не отходила от него; когда же выздоровел, она сделалась ненужной. Так всегда: в горе – с ним, без горя – одна. Не смея зайти к нему проститься на ночь, приходила тайком и целовала сонного: он был ей ближе так.
Вошла в спальню, наклонилась, перекрестила и поцеловала спящего в лоб.
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поймать, –
вспомнилась державинская ода новобрачным, пятнадцатилетнему мальчику и четырнадцатилетней девочке. Теперь плешивого Амура целовала старая Психея.
И опять по тёмным залам пошла назад, всё так же пробираясь по стенке, крадучись, как воровка, которая боится быть пойманной, или привидение души нераскаянной.