Текст книги "Александр I"
Автор книги: Андрей Сахаров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 57 страниц)
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
– А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
– Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…
– «Любители того, чем от самовара пахнет», – это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, – рассмеялся Одоевский. – А ведь хорошо сказано?
– Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит – вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врём лишнего, болтаем зря. Ну вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдёт – в лужу и сядем. А может, и то правда, что всё ещё любим царя, верим, что от Бога царь. «Благочестивейшего, самодержавнейшего…» с этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдёшь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: «государь батюшка, красное солнышко!» – и в ножки бух. От всего отречёмся, во всём покаемся, всё предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами чёрт отходную: «Вот тебе, Вася, и репка!»
– Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая! – проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось ещё что-то сказать, но тишина заглушала слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька, – баюкала. Одоевский лёг на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
– А знаешь какой мне намедни сон приснился удивительный, – вдруг улыбнулся детски-радостно, – сижу будто зимою, рано, когда ещё темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга[211]211
Шеллинг, Фридрих Вильгельм Иозеф (1775 – 1854) – немецкий философ.
[Закрыть], что ли. «Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?» – «Верует». – «И в Матерь Божью?»– «И в Неё, говорит, верует». – «А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?» Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает. «Читай», говорит. Я и прочёл: «Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt. Премудрая Благость над миром царствует». – «Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?»– «Понял». И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца, – от чашечек зелёных с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу берёзовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зелёные, как солнце сквозь лист берёзовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: «Верь, Саша, будет всё, чего вы хотите, – и правда, и счастье, и вольность, – только верь, что над вами, надо всеми – Пречистой Матери Покров». Тут я и проснулся…
Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли – и пусто-пусто в нём, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет – пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесёт. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?
– Саша, а Саша! – позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.
Но тот не ответил, – уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зелёные чашечки, и мама, и музыка.
А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча но голоса не было, и если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него – ночной, пустой, белый чёрт: «Вот тебе, Вася, и репка!»
Вернувшись в город, нашёл у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.
Он понял, что она умирает.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯЧто Софья умирает, государь знал, и что с этою смертью порвётся для него последняя связь с жизнью – тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал своё горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие манёвры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегеря привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.
Большею частью сидел у её постели молча или читал, всё равно что, – она почти не слушала, лежала без движения, закинув голову, закрыв глаза, вся вытянувшись и вытянув худые руки, прозрачно-бледные, с голубыми жилками. Одеяло сбрасывала (всё казалось ей тяжёлым, как это бывает перед концом у чахоточных) и лежала под одной простынёй, так что от маленьких ножек до едва обозначенной детски-девичьей груди видно было всё тело, облитое белой тканью, как будто обнажённое, изваянное, тонкое, острое, стройное, стремительно-недвижное – стрела на тетиве, слишком натянутой.
Иногда открывала глаза и смотрела на него подолгу, всё так же молча; и тогда казалось ему, что он в чём-то виноват перед нею и что надо сказать, сделать что-то, чтобы искупить вину, пока не поздно; казалось также, что она уходит от него в недосягаемую даль, погружается в глубину бездонную, – и вдруг исчезала боль, – уже не страшно, не жалко, только завидно: хотелось туда же, за нею.
В середине июня дни стояли жаркие, с грозовыми белыми тучами, с тёмно-яркою, влажною, точно мышьякового зеленью трав, с душною, пахнущею мхом, болотною сыростью, с тихим, сонным ворчанием грома и бессонным трепетаньем зарниц по ночам.
Однажды в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу её он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам её, и она прошептала чуть слышным шёпотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:
– Сенокос, папа?
– Да, как бы только не пропало сено – всё дожди.
– Хорошо теперь в поле, – шептала она, – лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать… а по ночам Атька…
– Какая Атька?
– Обезьянка. Разве не помнишь?
– Ах да, как же, помню…
Говорили, думая о другом, только бы сказать что-нибудь, прервать молчание, слишком тяжёлое.
– А маменька тоже больна?
Маменькою называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл её так.
– Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живём где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли… – сказала Софья.
Он часто говорил с ней о том, как, отрёкшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, своё любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.
– В Крыму? – удивился он. – А ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живём в Ореанде.
Но Софья не удивилась.
– Да, вместе скоро… – проговорила так тихо, что он не расслышал.
Продолжал читать Евангелие:
– «Кто бо от вас хотяй столп создати, не прежде ли сед расчтёт имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положит основание и не возможет совершити, вси видящие начнут ругатися ему, глаголюще: сей человек начат здати и не може совершити».
Остановился, посмотрел на неё: лежала, закрыв глаза, как будто спала.
Задумался, вспомнил давешний разговор свой с Голицыным об отречении от престола. Не о таких ли, как он, это сказано? Не начал ли он строить башню, положил основание и не мог совершить? Не вся ли жизнь его – развалина недостроенного здания? Мечтал о великих делах – о Священном Союзе, о царствии Божьем на земле, как на небе, а единственное малое, что мог бы сделать, – дать счастье хоть одному человеку, вот ей, Софье, – не сделал. Зачем её родил? Дал ненужную муку, непонятную жизнь, непонятную смерть? Чем искупить? Что сказать, что сделать, пока ещё не поздно? Или уж поздно?
Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает, – всё видит, всё обличает, – судит его, как равная равного.
– Не надо, папенька, милый, – опять зашептала, когда наклонился он к ней, – не думай, не бойся. Всё хорошо будет, всё к лучшему, ты же сам всегда говоришь: всё к лучшему…
В недосягаемо-далёкой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.
Что-то ещё шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки, – но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.
«Смешные глазки, совсем как у телёночка!»– вдруг вспомнилось ей, как смеялась она маленькой девочкой, ласкаясь, шаля и целуя эти бледно-голубые глаза с белокурыми ресницами; вспомнилась также подслушанная в разговоре старших давнишняя шутка Сперанского, который однажды в письме к приятелю, перехваченном тайной полицией, назвал государя «белым телёнком»: «наш Вобан – наш Воблан». Вобан – знаменитый французский инженер, строитель крепостей[212]212
Вобан, Себастьян (1633 – 1707) – французский маршал, инженер-фортификатор, мастер осадного дела.
[Закрыть] (государь в. то время осматривал крепости); а Воблан по-французски: veau blanc, белый телёнок. Государь за эту шутку так разгневался, что в первую минуту хотел расстрелять Сперанского. Софья не поняла тогда, за что: «Ну да, белобрысенький, лысенький, розовенький весь, прехорошенький телёночек. Что же тут обидного?» Ей казалось иногда, что от него и пахнет молочным телёночком. Видела раз в церкви Покровской, на падуге свода, херувима золотого, шестикрылого, с ликом Тельца; он был похож на папеньку: такое же в обоих – кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное.
Всё это промелькнуло теперь в улыбке её, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шёпотом:
– Телёночек беленький!
Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.
На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в тёмном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как своё.
Увидев государя, сделал лицо спокойное.
– Ну что? Как? – спросил шёпотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.
Государь обнял его, и оба заплакали.
Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18 июня назначены манёвры. Накануне весь день провёл на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, всё по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:
– Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди…
Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет её в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли манёвров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца, – ведь уж недолго?
Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным, нашёл на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе своё напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.
Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после манёвров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у неё и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдёт.
Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:
– Который час?
– Девятый.
– Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано, – устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Всё забываю… Да, вот что.
Он приподнял голову её и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.
– Вы князя Валерьяна очень не любите? – заговорила по-французски, как всегда о важных делах.
– Нет, отчего же? За что мне его не любить?.. – начал он и не кончил; по тому, как спрашивала, почувствовал, что нельзя лгать.
– Я его мало знаю, – прибавил, помолчав, – но, кажется, не я его, а он меня не любит…
– Неправда! Если меня, то и вас любит, будет любить, – проговорила, глядя ему в глаза тем взглядом, который, казалось ему, видел в нём всё и всё обличал.
– А ты что о нём вспомнила?
– Хотела просить: позовите его, поговорите с ним.
– Сейчас?
– Нет, потом…
Он понял, что «потом» значит: «когда умру».
– Сделайте это для меня, обещайте, что сделаете.
– О чём же нам с ним говорить?
– Спросите, узнайте всё, что он думает, чего хочет… чего они хотят для блага России. Ведь и вы того же хотите?
– Кто они?
– Ты знаешь, – кончила по-русски, – не спрашивай, а если не хочешь, не надо, прости…
Да, он знал, кто они. Какая низость! Восстановлять дочь против отца, ребёнка больного, умирающего делать орудием злодейских замыслов. Вот каковы они все! Ни стыда, ни совести. Травят его, как псы добычу, окружают, настигают даже здесь, в последней любви, в последнем убежище.
А она всё ещё смотрела ему в глаза тем же светлым, всевидящим взором; и вдруг почувствовал он, что наступила минута что-то сказать, сделать, чтоб искупить вину свою, – теперь, сейчас или уже никогда – поздно будет.
– Хорошо, – сказал он, бледнея, – поговорю с ним и всё, что могу, сделаю.
Радость блеснула в глазах её, живая, земная, здешняя, как будто из недосягаемой дали, куда уходила, она вернулась к нему на одно мгновение.
– Обещаешь?
– Даю тебе слово.
– Спасибо! Ну, теперь всё, кажется, всё. Ступай…
В изнеможении опустилась на подушки, вздохнула чуть слышным вздохом:
– Перекрести.
– Господь с тобою, дружок, спи с Богом! – поцеловал он её в закрытые глаза и почувствовал, как под губами его ресницы её слабо шевелятся – два крыла засыпающей бабочки.
Подождал, посмотрел, – дышит ровно, спит, – пошёл к двери, остановился на пороге, оглянулся: почудилось, что она зовёт. Но не звала, а только смотрела ему вслед молча, широко раскрытыми глазами, полными ужаса; и ужасом дрогнуло сердце его. Не остаться ли?
Вернулся.
– Ещё раз… обними… вот так! – прильнула губами к губам его, как будто хотела в этом поцелуе отдать ему душу свою. – Ну ступай, ступай! – оторвалась, оттолкнула его. – Не надо, полно, не бойся… скоро вместе, скоро…
Не договорила, или не расслышал он, только часто потом вспоминал эти слова и угадывал их недосказанный смысл.
Выйдя из комнаты, велел Дмитрию Львовичу, если что случится ночью, послать за ним фельдъегеря. Сел в коляску, давно у крыльца ожидавшую, и уехал в Красное.
На следующее утро проснулся поздно. Посмотрел на часы: половина восьмого, а манёвры в девять. Позвонил камердинера, спросил, не было ли за ночь фельдъегеря. Не было. Успокоился. Напился чаю в постели. Торопливо умылся, оделся, вышел в уборную, где ожидали бывший начальник главного штаба, многолетний друг и спутник его во всех путешествиях, князь Пётр Михайлович Волконский[213]213
Волконский Пётр Михайлович (1776 – 1852) – светлейший князь, начальник Главного штаба, позже министр двора и уделов.
[Закрыть], старший лейб-медик, баронет Яков Васильевич Виллие, родом шотландец, и лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов, который приступил к обычной перевязке больной ноги государевой.
Вглядываясь украдкою в лица, государь тотчас догадался, что от него скрывают что-то.
– Quomodo vales?[214]214
Как дела? (лат.).
[Закрыть] – заговорил он с Тарасовым по-латыни, шутливо, как всегда это делал во время перевязки.
– Bene valeo, autocrator[215]215
Хорошо, самодержец (лат.).
[Закрыть], – ответил тот.
– А на дворе, кажется, ветрено? – продолжал государь с тою же притворною беспечностью, переводя взор с лица на лицо, всё тревожнее, всё торопливее.
– К дождику, ваше величество!
– Дай Бог. Посвежеет – людям легче будет.
И, быстро обернувшись к Волконскому, который стоял у двери, опустив голову, потупив глаза, спросил его тем же спокойным голосом:
– Какие новости, Пётр Михайлович?
Тот ничего не ответил и ещё ниже опустил голову. Виллие странно-внезапно и неуклюже засуетился, подошёл к государю, осмотрел ногу его и сказал по-английски:
– Прекрасно, прекрасно! Скоро совсем здоровы будете, ваше величество!
– До свадьбы заживёт? – усмехнулся государь, вдруг побледнел и, всё больше бледнея, посмотрел на Виллие в упор.
– Что такое? Что такое? Да говорите же…
Но и Виллие также не ответил, как и Волконский. В это время Тарасов надевал осторожно ботфорт на больную забинтованную ногу государя. Государь оттолкнул его, сам натянул сапог, вскочил, схватил Виллие за руку и тихо вскрикнул:
– Фельдъегерь?
– Точно так, ваше величество, только что прибыл…
И с решительным видом, с каким во время операции вонзал нож, подтвердил то, что уже прозвучало в безмолвии:
– Всё кончено: её не существует.
Государь закрыл лицо руками. Тарасов перекрестился. Волконский, отвернувшись в угол, всхлипывал.
– Ступайте, – проговорил государь, не открывая лица.
Все вышли. Думали, манёвры отменят. Но через четверть часа послышался звонок из уборной. Туда и назад и опять туда пробежал камердинер Мельников, неся государеву шпагу, перчатки и высокую треугольную шляпу с белым султаном. Минуту спустя государь вышел в приёмную, где ожидали все штабные генералы, начальники дивизий, батальонные командиры, чтобы сопровождать его на военное поле. Вступив с ними в беседу, он предлагал вопросы и пояснял ответы с обычною любезностью.
«Я наблюдал лицо его внимательно, – вспоминал впоследствии Тарасов, – и, к моему удивлению, не увидел в нём ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что, кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил».
В двенадцатом году в Вильне, когда государь танцевал на балу, уже зная, что Наполеон переступил через Неман, было у него такое же лицо: совершенно спокойное, неподвижное, непроницаемое, напоминавшее маску или Торвальдсенов мрамор, ту холодную белую куклу, которую маленькая Софья когда-то согревала поцелуями.
На часах било девять, когда он сошёл с крыльца и сел на лошадь.
Начались манёвры. Обычным бравым голосом, от которого солдатам становилось весело, выкрикивал команду «товсь!» («к стрельбе изготовься!»); с обычным вниманием замечал все фронтовые оплошности: качку в теле, шевеление под ружьём, неравенство в плечах и версты за две, в подзорную трубу, – султаны не довольно прямые; у одного штаб-офицера – уздечку недостающую, у другого – оголовие на лошади неформенное. Но вообще остался доволен и милостиво всех благодарил.
Когда манёвры кончились, вернулся во дворец, отказался от полдника, переоделся наскоро, сел в коляску, запряжённую четвернёй по-загородному, и поскакал на дачу Нарышкиных.
Кучер Илья, всё время понукаемый, гнал так, что одна лошадь пала на середине дороги, и в конце, при выезде на Петергофское шоссе, – другая.
Что произошло на даче Нарышкиных, государь не мог потом вспомнить с ясностью.
Тёмный свет, как во сне, и незнакомо-знакомые лица, как призраки. Он узнавал среди них то Марью Антоновну, которая бросалась к нему на шею с театрально-неестественным воплем: «Alexandre!»– и с давнишним запахом духов противно-приторных; то Дмитрия Львовича, который хотел плакать и не мог, только высовывал язык неистово; то старую няню Василису Прокофьевну, которая твердила всё один и тот же коротенький рассказ о кончине Софьи; умерла так тихо, что никто не видел, не слышал; рано утром, чуть свет, подошла к ней Прокофьевна, видит – спит, и отойти хотела, да что-то жутко стало; наклонилась, позвала: «Софенька!» – за руку взяла, а рука как лёд; побежала, закричала: «Доктора!» Доктор пришёл, поглядел, пощупал: часа два, говорит, как скончалась.
В комнате, обитой белым атласом с алыми гвоздичками, открыта дверь на балкон. Пахнет после дождя грозовыми цветами, земляною сыростью и скошенными травами. Вдали освещённые солнцем белые, на чёрно-синей туче, паруса. От ветра колеблется красное пламя дневных свечей, и лёгкая прядь волос, из-под венчика вьющихся, на лбу покойницы шевелится. В подвенечном платье, том самом, которого не хотела примеривать, лежала она в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая.
Он прикоснулся губами к холодным губам, увидел на груди её маленький портрет императрицы Елизаветы Алексеевны, из золотого медальона вынутый, – нельзя класть золота в гроб, – и глаза его встретились с глазами князя Валерьяна Михайловича Голицына, стоявшего у гроба с другой стороны: Софья была между ними, как будто соединяла их – любимого с возлюбленным.
Но тёмный свет ещё потемнел, дневные огни закружились зелёно-красными пятнами, и захрапела, как на дороге давеча, уткнувшаяся в пыль лошадиная морда с кровавою пеною на удилах и с глазами такими же кроткими, как у императрицы Елизаветы Алексеевны.
– Ничего, ничего, маленький отлив крови, сейчас пройдёт, – услышал государь голос лейб-медика Римана, одного из двух докторов, лечивших Софью; а другой – лейб-медик Миллер – подавал ему рюмку с водою, мутною от капель.
Зубы стучали о стекло, и с виноватою улыбкою старался он поймать губами воду.
И опять едет. Туда или оттуда? Вперёд или назад? И всё, что было, не было ли сном? Опять равнина бесконечная, ни холмика, ни кустика, только однообразные кочки торфяных болот да на самом краю неба, где тучи ровно, как ножницами, срезаны, – заря медно-жёлтая. И кажется, он едет так уже давно-давно и никогда никуда не приедет.
– Тпру, тпру! – кричал Илья, натягивая вожжи. Коляска накренилась, едва не опрокинулась. Одна из двух лошадей, загнанных давеча, лежала на дороге. Живые испугались мёртвой, взвились на дыбы, шарахались, пятились. Каркая, поднялась стая воронов с падали и полетела, чёрная, к жёлтой заре.
Илья, соскочив с козел, налаживал сбрую и вытаскивал колесо из рытвины. Заглянул в коляску: но государя не видно, не слышно. Спит?
Нет, не спит: откинулся в тёмный угол; лицо побледнело, исказилось от ужаса и широко раскрытыми глазами смотрит на дорогу, где нет никого.
Вернулся не в Красное, а в Царское. Не велел о своём приезде докладывать, хотя знал, что государыня ждёт и тревожится, потому что он обещал приехать.
Прошёл к себе в спальню; вспомнив, что не ел с утра, почувствовал тошноту от голода; велел подать чаю. Спать хотелось так, что едва стоял на ногах, но лёг не сразу, а написал два письма. Одно – к императрице (часто переписывался с нею из комнаты в комнату). Записочка в одну строку, по-французски: «Elle est morte. Je regois le chatiment de tous mes egarements. – Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
Другое письмо к Аракчееву:
«Не беспокойся обо мне, любезный друг, Алексей Андреевич. Воля Божья, – и я умею покоряться ей. С терпением переношу моё сокрушение и прошу Бога, чтобы он подкрепил силы мои душевные. Ожидаю удовольствия с тобою видеться завтра и надеюсь, что поездка моя и предметы, коими в оной заниматься буду, рассеют несколько печальные мои мысли.
Навек тебя искренно любящий Александр».
Лёг. Уже засыпал – вдруг, как от внезапного толчка, проснулся. Вспомнил о том, что видел на дороге давеча, когда стая воронов, каркая, летела, чёрная, к жёлтой заре.
Старичок, похожий на тех нищих странников, что ходят по большим дорогам, собирают на построение церквей. Лысенький, седенький, с голубыми глазками, – «бедненькие глазки, совсем как у телёночка», – как у него самого в зеркале. Он уже видел его раз, вскоре после смерти отца, когда казалось, что сходит с ума; не узнал тогда, теперь знает это он сам, государь, от престола отрёкшийся и сделавшийся нищим-странником.
Видеть себя – к смерти. «Ну что ж, – подумал, – ведь смерть тоже отречение, и, может быть, лучшее. Всё к лучшему!» усмехнулся с неожиданной лёгкостью, повернулся на привычный левый бок, положил щёку на руку и тотчас же заснул.
На следующий день отправился осматривать военные поселения вместе с Аракчеевым.