Текст книги "Александр I"
Автор книги: Андрей Сахаров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 57 страниц)
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯИмператрица Елизавета Алексеевна, стоя перед зеркалом, надевала головной убор с райскою птичкою, мужнин подарок. Такие уборы были в моде лет десять назад; но то, что ему, государю, нравилось, было для неё вечною модою.
Наряжалась, как влюблённая девочка; подумала об этом и покраснела, глядя в зеркало.
«Ну разве такая может нравиться? Старая, злая немка. Вот и кончик носа красный, как у всех старых плакс. Это оттого, что, когда плачу, слишком часто сморкаюсь. И губы поджаты с видом жертвы, – как это по-русски? Да, подскима …»
Отвернулась с досадою от зеркала и перешла в свой кабинет. Здесь, у камина, в уютном уголке из мягкой мебели, столиков и ширмочек, приготовлен был чайный прибор: ждали государя к вечернему чаю. Осмотрела, всё ли в порядке: заварен ли чай как следует; есть ли крендельки с анисом, варенье, – всё, что он любит; а на другом столике – шашки, бирюльки, карты: иногда в экарте или мушку игрывал. Переменила на лампе розовый щиток на зелёный – его любимый цвет.
Присела к камину, задумалась.
Теперь, когда не смотрелась в зеркало, лицо её было прекрасно. Психеей называли её в юности. Тогда у неё были детски удивлённые глаза, детски падающие плечи и, под слишком тяжёлым золотом волос, шея детски тонкая, как стебель, гнущийся под бременем цветка. Та юная прелесть увяла. Но теперь – иная, неувядаемая: если тогда была музыка, то теперь тишина после музыки.
Думала, зачем в последнее время государь так часто с нею видится. Знала по опыту, что, когда ему хорошо, она не нужна, и привыкла к этому так, что каждый раз, как он приближался к ней, спрашивала себя: «Зачем? что с ним?» – и всегда угадывала. Но теперь не могла угадать, только чувствовала, что есть что-то страшное для них обоих. Вспомнилась кроткая, как будто стыдливая, улыбка его во время последней болезни, когда он говорил:
– Не знаю, оттого ли, что я очень болен, или уже года не те, но я не имею силы бороться с болезнью.
Вспоминалось и то, что сказал он князю Васильчикову, когда выздоравливал:
– Я дёшево отделался, но в сущности был бы не прочь сбросить это бремя короны, страшно тяготящей меня.
Рад был бы сбросить её вместе с жизнью.
Чем больше думала об этом, тем больше боялась; знала, что он сам никогда не заговорит, а спросит – как бы хуже не было.
Услыхав его шаги, покраснела опять, как влюблённая девочка. Он вошёл и поцеловал руку её, а она его – в голову.
– Уф, едва вырвался! Семейный обед в Аничковом, – заговорил он по-французски, как всегда с ней говорил. – Сегодня маменька весь день за мной по пятам. В последнюю минуту послал им сказать, что не буду, а то не отпустили бы… Ну а вы как?
– Ничего, лихорадки днём, кажется, не было, и меньше кашляю.
– Слава Богу! Только берегитесь, не выезжайте, погода ужасная; слякоть, ветер с моря. Вода поднялась; пожалуй, наводнение будет…
Пили чай, играли в шашки; говорили о маленьких придворных событиях и сплетнях. Она старалась казаться весёлою.
Зашла речь о последней семейной сваре из-за фрейлины Протасовой, полоумной старухи, которую императрица-мать взяла под своё покровительство, в пику государыне.
– Ах, если бы вы знали, мой друг, как я устала от этих дрязг! Маменька, Нике, Мишель, Александрин – все против меня. Настоящий заговор…
– Полно, Lise, оставьте, не думайте. Ну что вам до них? Вы же знаете, чем они хуже к вам, тем лучше я…
– Этого-то и не могут мне простить! Готовы на всё, чтобы повредить мне в ваших глазах. Особенно – маменька. И что я им сделала? За что такая ненависть?..
Говорили о родных, как о чужих, почти о врагах. Враги человеку домашние его. – оба понимали, что это значит.
– Неужели вы думаете, Lise, что всё это может иметь на меня какое-нибудь влияние? – произнёс он ласково и взял её за руку.
Она молчала, потупившись.
– Не верите? – повторил он ещё ласковее.
– Верю, но если мне трудно, не моя вина…
– А чья? Говорите, говорите же всё, Lise, ради Бога!
– Я узнаю иногда от других то, что должна бы знать от вас, – сказала она и, подняв глаза, посмотрела на него решительно.
– Что же именно?
– Отреченье от престола.
– Сколько раз я говорил вам. Забыли?
– Говорили в шутку.
– Ну не совсем…
– Да, не совсем: Константин уже отрёкся, и Николай – наследник.
– Откуда вы знаете? Ничего не решено. Может быть, после моей смерти…
– Нет, при жизни. Вы так и сказали им. Маменька спрашивала меня: «Не показывал ли он вам чего-нибудь?» Значит, есть что-то…
Наклонившись над кучей бирюлек, он старался выудить бочоночек.
– Скучные дела, мой друг! Вы знаете, я никогда не говорю с вами о политике…
– Тут не политика, а ваша судьба и моя. Как могли вы решить, не сказав мне? Им говорите, а от меня скрываете…
– Ну, вот вы теперь знаете, Lise! И разве не рады? Быть свободными, жить вместе, – помните, как мы мечтали детьми…
Она покачала головой.
– Нет, не то. Вы не хотите сказать, а я знаю. Тут другое…
– Что другое? Что вы знаете? – спросил он тихо и посмотрел на неё, молча, долго; разрушил кучу бирюлек, отвернулся и стал мешать угли в камине.
– Тайное общество, – сказала она также тихо, не отводя от него глаз.
Он быстро обернулся. Лицо исказилось, как от внезапной боли, и что-то промелькнуло в нём такое жалкое, трусливое, как у человека, который сходит с ума, знает это и боится, чтоб другие не узнали.
– Глупые сплетни! – сказал уже спокойно, овладев собою; встал, прошёлся по комнате, взял со стола книгу, прочёл заглавие: «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, – перелистал и бросил.
– Прошу вас, Lise, никогда не говорить со мной об этом. Ни со мной и ни с кем. Слышите?
– Не я говорю, а мне говорят, – ответила она, бледнея.
Старая обида заныла в душе, как старая рана. Что ему доставляются тайной полицией письма её и что он вскрывает их, так же как письма всех членов царской фамилии, – давно уже знала; но никогда не говорила с ним об этом – стыдилась; гнусным казался ей этот обычай, сохранившийся от времён Павловых. Теперь же вспомнила о нём и подумала, что он смотрит на неё такими же глазами, какие у него должны быть во время чтенья вскрытых писем. В тысячный раз обманулась, поверив близости его, и в тысячный раз всё так же больно, как в первый; за тридцать лет не привыкла и никогда не привыкнет.
– Кто? Кто вам сказал? – повторял он всё настойчивей, всё подозрительней. – Мне нужно знать, Lise! Ну будьте же рассудительны. Прошу вас, если вы меня любите…
И вдруг опять промелькнуло в лице его что-то трусливое, жалкое, подлое. «Да, подлое!» – подумала она с возмущением. Разве не подлость – выпытывать, допрашивать так, смотреть на неё глазами сыщика?
Отвернулась, стала наливать чай; но руки так тряслись, что уронила чашку; заплакала.
– Что вы, Lise? О чём? Вы меня не так поняли. Я сам давно уже собирался сказать вам об этом. Но вы больны: я не хотел…
– Да разве лучше так? – воскликнула она горестно. – Хуже, хуже всего, не может быть хуже! Оттого и больна. Вы молчите, а я… Как же вы не видите, что я не могу, не могу больше, сил моих нет!
Он подошёл к ней и опустился на колени.
– Ну полно, Lise, ради Бога, не надо… – целовал ей руки. – Неужели я не сказал бы, если б что-нибудь было? Но ничего нет; до крайней мере, я не знаю. Может быть, вы больше моего знаете? Мне иногда самому приходит в голову, нет ли тут поважнее лиц? – прибавил с хитростью.
Она вдруг перестада плакать; забыв о себе, думала только о нём, о грозящей ему опасности.
– Мне говорил Карамзин и мой секретарь Лонгинов[242]242
Лонгинов Николай Михайлович – секретарь императрицы Елизаветы Алексеевны, писатель, историк.
[Закрыть]. Но, кажется, об этом знают все…
И рассказала всё, что слышала. Когда кончила, он посмотрел на неё с улыбкою.
– Охота же вам из-за таких пустяков мучиться!
Утешал её, успокаивал: всё это ему давно уже известно; в руках его все нити заговора; он даже знает по именам заговорщиков; истребить их ничего не стоит; если же медлит, то потому, что жалеет несчастных, «заблуждения коих суть заблуждения нашего века»; ждёт, чтобы сами одумались: впрочем, все меры приняты, и нет никакой опасности.
Говорил так искренно, что она почти поверила; умом верила, а сердцем знала, что он лжёт; в глазах его видела ту ясность, которой всегда боялась, – бездонно-прозрачную и непроницаемую, как у женщин, когда они лгут. Но не имела силы бороться с ложью; готова была на всё, только бы не увидеть опять того трусливого, подлого, что промелькнуло в лице его давеча. Изнемогла, покорилась.
Может быть, и прав он, думала, что на помощь её не надеется: где уж ей помогать, других поддерживать, когда сама от слабости падает?
Ничего не сказала, только посмотрела на него так, что вспомнились ему кроткие глаза загнанной лошади, которая издыхала на большой Петергофской дороге, уткнув морду в пыль, с кровавою пеною на удилах.
– А знаете, Lise, что больше всего меня мучает? То, что от меня несчастны все, кого я люблю, – заговорил он, и сразу почувствовала она, что он теперь не лжёт.
– Несчастны от вас?
– Да. Софьина смерть, ваша болезнь – всё от меня. Вот чего я себе никогда не прощу. Знать, что мог бы любить и не любил, – больше этой муки нет на свете… О, как страшно, Lise, как страшно думать, что нельзя вернуть, искупить нельзя ничем… А всё-таки в последнюю минуту я к вам же приеду, и ведь вы меня…
Не дала ему кончить, охватила руками голову его и прижала к себе, без слов, без слёз, только чувствуя, что один этот миг вознаграждает её за всё, что было, и за всё, что будет.
Кто-то тихонько постучался в дверь, но они не слышали. Дверь приотворилась.
– Ваше величество…
Оба вскочили, как застигнутые врасплох любовники.
– Кто там? – воскликнула она. – Я же велела… Господи, ну что такое? Войдите.
– Ваше величество, их императорское величество, государыня императрица Мария Феодоровна, – доложили фрейлина Валуева.
Государыня взглянула на мужа с отчаянием; тот поморщился. Валуева смотрела на них с любопытством, как будто делала стойку и нюхала воздух.
– Ну чего вы стоите? Не знаете ваших обязанностей? – прикрикнула на неё государыня. – Ступайте же, просите её величество.
– Не бойтесь, Lise, я как-нибудь спроважу её поскорее; скажу, что вы больны, и дело с концом.
Государыня вышла в уборную.
– Вот вы где, Alexandre! А мы вас ищем, ищем, думаем: куда пропал? – заговорила, входя, императрица Мария Феодоровна.
В шестьдесят пять лет – свежая, крепкая, гладкая, сдобная, румяная, как хорошо пропечённая булка из немецкой булочной; несмотря на полноту, затянута, зашнурована так, что, казалось, платье на круглой спине лопнет по швам; всё лицо в ямочках-улыбочках, которые хотят быть любезными, но иногда вдруг сладким ядом наливаются. Всегда в суете, впопыхах, «точно на пожар торопится», как покойный супруг её, император Павел, говаривал.
– А ведь я не одна, Alexandre: мы все вместе к вам, по-семейному, – и Нике, и Мишель, и Александрии, и Элен, и Мари. Они сейчас будут. Уж вы меня, дорогой, извините: я им позволила; сами не смеют, да и я сюда без доклада не смею. А мы все по вас так соскучились! – болтала, трещала без умолку на скверном французском языке с немецким выговором. – Да где же она? Где Lise?..
И все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом.
– Я, кажется, некстати? Если мешаю, вы скажите, мой друг, не стесняйтесь, пожалуйста…
– Что вы, маменька, помилуйте! Lise всегда вам рада. Только на минутку вышла в уборную. Да вот и она.
Вошла государыня. Императрица-мать поцеловала её долгим поцелуем, родственным, с присасыванием, и причмокиванием.
– Ну что? Как? Молодцом, а? А мы к вам все вместе, вечерок провести по-семейному… Ах, душенька, нельзя так близко к огню! Сколько раз я вам говорила: тут окно, тут камин, а вы на самом сквозняке, – оттого и простужаетесь.
– Ничего, маменька, я привыкла.
– Нет, нет, пересядьте! Вот так. А шаль где? Беречься надо. Как говорится по-русски: сберегаемого и Бог сберегает… Ах, да что это, право, милая, – вы как будто ещё похудели? Всё огорчаетесь, расстраиваете себя, много думаете, мало кушаете. Сколько раз я вам говорила: надо кушать яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину. И тогда молодцом, молодцом, вот как я…
У государыни от этой болтовни в глазах темнело, левый висок ныл привычною болью, и в голове как будто стучала, молола кофейная мельница. Но ничего нельзя было сделать: надо застыть, замереть и терпеть, пока не кончится.
Послышались шаги и голоса в соседней комнате.
– А вот и они! Сюда, сюда, дети мои! – закричала маменька.
Великие князья Николай Павлович и Михаил Павлович, великие княгини Александра Феодоровна, Елена Павловна, Мария Павловна – вошли все вместе, гурьбою; перецеловались, расселись; молчали: только императрица-мать болтала, трещала без умолку. И тщетно государь, думая, как бы спровадить гостей, пробовал её остановить.
Всё было томно, тошно, скучно до одури. Великие княгини сидели как в воду опущенные; великие князья – чинные, важные, с вытянутыми лицами. Николай Павлович, Нике, – прямой, сухой, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, но с таким выражением, как будто вечно на кого-то дуется. «Аполлон, страдающий зубной болью», – сказал о нём кто-то. Михаил Павлович, Мишель, – добродушный, косолапый увалень, настоящий мишка-медведь, умеющий только плясать под бой барабана.
– Нике, Мишель, где вы? – оглянулась на них маменька. – Ах, какие несносные! Вот так всегда: забьются в угол и сидят буками. Это они вас боятся, Lise! А у меня, в Павловске, расшалятся – не уймёшь… Ну ступайте же, ступайте сюда, кавалеры, занимайте дам. Alexandrine, Helene, бедненькие, какие у вас мужья нелюбезные!
Оба сразу, как по команде, встали и вытянулись. В присутствии старших держали себя, как два кадета, отпущенные домой из корпуса.
– Ну что мне с ними делать? Просто беда. Совсем от рук отбились, – продолжала маменька, – манеж да развод, ничего больше звать не хотят. А ведь вам, дети мои, не в казарме жить: надо привыкать к обществу… Хоть бы вы, Alexandre, поучили их, что ли? Вы, слава Богу, не так воспитаны: в своё время были кавалер очаровательный, да и теперь хоть куда. Не правда ли, в него ещё влюбиться можно, Lise? Ну что вы на меня так смотрите? Разве я дурное сказала? Уж вы меня простите, дружок; я всегда говорю, что думаю. После тридцати лет супружества жена, влюблённая в мужа, – это в наши дни редкость. И пусть другие смеются, а я счастлива. Когда я смотрю на счастье детей моих, я сама счастлива. Ведь мой дорогой Alexandre всё, всё для меня! – закатила глаза от умиления.
А государыня уже ничего не слышала; левый висок ныл нестерпимо, в голове молола кофейная мельница, и лицо так побледнело, что государь боялся, как бы ей дурно не сделалось.
– Маменька, Lise, кажется, устала. Доктора велели ей пораньше ложиться, – сказал и встал решительно; понял, что без него не уйдут.
– Ах, Боже мой, Lise, правда, мы вас утомили?
– Нисколько, маменька! Куда же вы? Посидите ещё.
– Нельзя: муж не велит, надо мужа слушаться. А я думала, проведём вечерок вместе, поболтаем, поиграем в птиже. Шараду бы в лицах Нике нам представил, ту, что намедни в Павловске, – мы так смеялись! Он ведь только притворяется букою, а если захочет, умеет быть душою общества. Как это, Нике? Моё первое – cor…
– Точно так, маменька: cor – охотничий рог.
– Да, да, заиграл на губах, как в рожок… Моё второе – pue…
– Pue – воняет, маменька, – подсказал Нике.
– Да, да, зажал нос и сморщился, как от дурного запаха… А моё третье – lance – копьё; замахнулся биллиардным кием на старушку Нелидову, так что она закричала от страха. А моё целое – cor-pu-lence – тучность: обвязался подушками и стал ходить с трудом, едва ногами двигаясь. Не правда ли, мило?
Государыне казалось, что ещё минута, и она упадёт в обморок.
– Ну пойдёмте же, дети мои! Надоели мы вам, Lise, а? Как говорится по-русски: незваный гость хуже… хуже чего, Нике?
– Хуже татарина, маменька!
– Да, хуже татарина.
И опять на лице все ямочки-улыбочки валились вдруг сладким ядом.
– Прощайте, душенька, – присосалась долгим поцелуем, родственным. – Поправляйтесь же скорее, будьте умницей. Молодцом, молодцом, вот как я! Помните, яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину…
Наконец ушли; и государь – с ними, чтоб не обиделись.
Оставшись одна, государыня упала на диван и долго лежала, закрыв глаза, не двигаясь, как в обмороке. Потом позвонила камермедхен, велела снять головной убор с райскою птичкою и подать душистого уксуса. Мочила виски, нюхали. Всё тело ныло, как избитое палками, и в голове молола кофейная мельница.
Когда легла в постель и потушила свечу, – вспомнив разговор с государем, ужаснулась: как могла поверить или сделать вид, что верит?
Вдруг поняла так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может.
ГЛАВА ВТОРАЯВ ту ночь она плохо спала. Голова болела, мучил жар, и в полусне чудилось ей, что выколачивают исполинские ковры исполинскими палками: то были пушечные выстрелы с Петропавловской крепости, возвещавшие прибыль воды.
Когда поутру затопили камин, пошёл дым.
– Говорила я вам, что печи испорчены, – сказала она с досадою дежурной фрейлине Валуевой.
– Никак нет, ваше величество: печи исправны, а это от ветра…
– От ветра… от ветра в вашей голове, сударыня! Я вам ещё третьего дня велела истопнику сказать.
– Не мне, а мадемуазель Саблуковой.
– Всё равно кому. Вы всегда отговорки находите!
– Чем же я виновата, помилуйте, ваше величество? Кто что ни сделает, всё на мою голову! – приготовилась плакать Валуева, и некрасивое, неумное, птичье лицо её сделалось ещё некрасивее. – Мадам Питт, княжна Волконская, мадемуазель Саблукова – все в милости. Только я одна, несчастная… Всё на меня, всё на меня! Я ведь знаю, ваше величество меня не изволите жаловать…
Такие сцены повторялись каждый день: фрейлины все перессорились, ревновали императрицу и мучили. Давно уже решила она, что этому надо положить конец.
Теперь, при виде плачущей Валуевой, хотелось ей вскочить, закричать, затопать ногами и выгнать её вон.
Но удержалась и проговорила с холодною злобою:
– Послушайте, Валуева, я знаю, что глаза у вас на мокром месте и что вы плакать умеете, но я этого больше терпеть не намерена, слышите! Если мой характер вам не нравится, уходите, пожалуйста, – никто вас не держит. Хороша или дурна, – я не переменюсь для вас. Находят же другие, что со мной жить можно… Ну ступайте, истопника позовите.
Валуева вышла, заливаясь слезами.
Пришёл истопник и, осмотрев камин, подтвердил, что всё исправно, а топить нельзя от ветра: такая буря, что трубы на крыше ломает.
Государыня перешла в кабинет; здесь было натоплено с вечера. Дрожа и кутаясь, но привычным усилием воли перемогая озноб, напилась чаю и занялась делами Патриотического Общества. Разбирала бумаги; одни подписывала, другие откладывала, чтобы обсудить их с Лонгиновым, секретарём своим.
Вспоминая сиену с Валуевой, стыдилась: за что обидела бедную девушку? Чем виновата она, что глупа? И разве другие лучше? Не права ли императрица-мать, когда жалуется на её, государыни, скверный характер? Вечно не в духе – «злая немка» – оттого и больна.
Думала, как бы позвать Валуеву, помириться с ней. Но та сама вбежала.
– Ваше величество, посмотрите, что это?
Государыня взглянула в окно и глазам не поверила: вода в Неве поднялась так, что почти сравнялась со стенкою набережной. Волны вздымались, огромные, серо-свинцовые, чёрно-чугунные, как злые чудовища, которых гладят против шерсти и они щетинятся. По тому, как тучи брызг неслись, подобные пару над кипящей водой, можно было судить о силе ветра.
Люди толпились на набережной. Дети смеялись и прыгали, любуясь, как вода сквозь решётки подземных труб бьёт фонтанами и заливает мостовую лужами.
Вдруг все побежали; в одну минуту опустела набережная. То там, то здесь перехлёстывали, переливались волны через гранитную стенку, как через край водоёма, слишком полного. Ещё минута – и скрылась под водою улица, и волны забились в стену дворца.
– Наводненье! Наводненье! – кричала Валуева с таким испугом, как будто вода сейчас вольётся в комнату.
А государыня радовалась той радостью, которая овладевает людьми при виде ночного пожара, заливающего тёмное небо красным заревом. Хотелось, чтобы вода подымалась выше и выше – всё затопила, всё разрушила, – и наступил конец всему.
Вошёл секретарь Лонгинов и рассказал свои приключения: едва не утонул; карету залило; он должен был сидеть на корточках; промочил ноги; только что переобулся; показывал, смеясь, чужие башмаки, не впору. И дамы смеялись.
– Ужасное бедствие! Под водой уже две трети города, – заключил Лонгинов. – Я всегда говорил: нельзя жить людям там, где могут быть такие бедствия. Когда-нибудь участь Атлантиды постигнет Петербург…
Ужасались, ахали, охали:
– Бедные люди! Сколько несчастий! Сколько жертв!
А государыне казалось, что им всем весело.
Весело смотреть, как фельдъегерь в почтовой тележке (колёса роют воду, точно маленькая водяная мельница) остановился, потому что вода вот-вот подымет тележку, как лодку; седок с кучером вылезли, выпрягли и, держа лошадей за уши, поскакали – поплыли. Весело смотреть, как мужик лезет на фонарный столб; расшатанный напором ветра и волн, деревянный столб качается; мужик, сорвавшись, падает; нырнул, вынырнул; бежит, плывёт, – должно быть, утонет. А вон собака на крыше будки, подняв морду, воет. За двойными рамами окон звуков не слышно – ни рёва бури, ни шума волн, ни криков о помощи, как будто мёртвое молчанье – над мёртвою пустыней вод. От Зимнего дворца до крепости – один кипящий, клокочущий, бушующий омут, где несутся барки, лодки, галиоты, плоты, заборы, крыши, гауптвахты, рыбные садки, брёвна, доски, тюки товаров, трупы животных и кресты с могил размытого кладбища.
Шесть градусов выше нуля, а барометр опустился, как во время грозы.
Свет – тёмный, как у человека перед обмороком, когда в глазах темнеет; похоже на светопреставление; иногда выглядывает солнце сквозь тучи, как лицо покойника сквозь кисею гробовую, – и тогда ещё больше похоже на кончину мира.
У государыни лихорадка прошла. Она чувствовала себя бодрою, сильною, лёгкою, как в детстве, во время самых буйных игр. А иногда казалось ей, что вода опустится, войдёт в берега, и будет всё опять, как было – та же скука, пошлость и уродство жизни, те же глупые сцены с Валуевой, разговоры с императрицей-матерью, дела Патриотического Общества. И становилось жалко чего-то; озноб пробегал по телу, ноги бессильно подкашивались, и вся она опять – больная, слабая, старая.
– Ну, Николай Михайлыч, у нас много дел, – говорила секретарю.
Он читал ей доклад, и она слушала, стараясь не думать о наводнении.
Но Валуева кричала:
– Смотрите, смотрите, ваше величество? Вон уже где!..
И опять – ужас и радость конца.
– Пойдёмте в угольную, там лучше видно, – предложила государыня.
Проходя коридором, услышали крик:
– Утонули! Утонули? Светики, родимые!..
Степанида Петровна Голяшкина, камер-лакейская вдова, старуха лет восьмидесяти, плакала в толпе дворцовых служителей.
– Ваше величество, государыня-матушка, смилуйтесь! Приказать извольте лодку!.. – закричала, увидев императрицу и повалившись ей в ноги.
Не могла говорить. За неё объяснили другие, что Голяшкиной дочь за аудиторским чиновником замужем, в Чекушках живёт, на Васильевском острове, в маленьком домике, на самом берегу Невы; там теперь всё уже залило, потому что место низкое; поутру отец уходит в должность, мать – на рынок; люди – бедные, не могут держать прислуги; уходя запирают двух детей своих, мальчика и деточку, одних в доме. Вот и боится бабушка, чтобы внучки не утонули.
– Нельзя ли лодку? – сказала государыня Лонгинову.
– Не извольте беспокоиться, ваше величество, – заговорил седой, степенный камер-лакей. – Сама не знает, что говорит. Ума лишившись от горя. Какие тут лодки! Кто повезёт? Да и все уж, чай, разосланы… Ну полно, Петровна, может, ещё и живы. Молиться надо. Пойдём-ка, бабушка, не докучай государыне…
Старуху увели под руки; но долго ещё слышался крик её, и, как будто в одном этом крике соединились все бесчисленные вопли погибающих, – государыня вдруг поняла, что происходит.
– Ступайте, Николай Михайлыч, узнайте, где государь.
Лонгинов хотел было что-то сказать, но она закричала:
– Ступайте же, ступайте, делайте, что вам велят!
Вошла в уточную и стала смотреть в окно.
На Неве, против Адмиралтейской набережной, тонула плоскодонная барка, флахшкот Исаакиевского моста. Водою подняло мост, как гору, и разорвало на части; они понеслись в разные стороны; на тонущем флахшкоте люди, как муравьи, сновали, копошились, бегали. Государыня узнала плывший к ним на помощь дежурный восемнадцативесельный катер гвардейского экипажа, стоявший всегда у дворца на Неве. В белесовато-мутной мгле урагана волны играли лодкою, как ореховой скорлупкою, – вот-вот опрокинется и пойдёт ко дну. Что, если там государь?
А Лонгинов пропал. Не послать ли Валуеву? Да нет, глупа, – ничего не сумеет.
Молоденький офицер пробегал через комнату. Вымок весь, – должно быть, только что был по пояс в воде. Простое, милое, как у деревенских мальчиков, лицо его посинела от холода, а в плазах был тот радостный ужас, который испытывала давеча сама государыня. Увидев её, остановился и отдал честь.
– Не знаете ли, где государь?
– Не могу знать, ваше величество, – ответил он, стуча зубами и стараясь удержать улыбку. – Кто говорит – здесь, во дворце, а кто – с генерал-адъютантом Бенкендорфом на катере.
– Ну хорошо, ступайте.
Он побежал, оставляя на паркете лужицы. Наконец вернулся Лонгинов.
– Никто ничего не знает. Просто беда! Толку не добьёшься. Все потеряли голову, мечутся как угорелые…
– Ах, Николай Михайлович, нельзя же так! – воскликнула она со слезами в голосе. – Боже мой! Боже мой!.. Ну, так я сама, если вы ничего не умеете…
– Ваше величество…
– Ступайте за мной!
И все трое побежали, – государыня, Валуева, Лонгинов. Встретили камердинера Мельникова. Он тоже не знал, где государь.
– Сами ищем. Её величество, государыня императрица Мария Феодоровна очень беспокоиться изволят. Никак найти не можем, – говорил Мельников, хлопая себя по ляжкам с таким видом, как будто пропала иголка.
– Дурак! – воскликнула государыня по-французски и побежала дальше.
Генерал-адъютант князь Меньшиков немного успокоил её, сообщив, что государя видели внизу, на Комендантской лестнице. Чтобы попасть туда, надо было пробежать множество комнат.
Дворец напоминал разрытую кочку муравейника: люди бегали, кишели, суетились, метались, сталкивались, ссорились, ругались, кричали и не понимали друг друга.Государыне казалось, что всё это уже было когда-то во сне: так же лазила она по нескончаемым лестницам, искала государя, не находила – и никогда не найдёт.
Солдаты носили по лестнице из залитых комнат золочёную штофную мебель, картины, вазы, люстры, зеркала и кухонную посуду, домашнюю рухлядь дворцовой челяди. Великан с добродушным лицом, нагнувшись, как Атлас, под тяжестью, тащил на спине огромный кованый сундук, на нём кровать с подмоченной периною, а в зубах держал клетку с чижиком.
По одному из коридоров нельзя было пройти. Слышался топот копыт и ржанье. Лонгинов ступил в навоз: коридор превращён был в конюшню. Лошадей великой княгини Марии Павловны, стоявших на Дворцовой площади, выпрягли и втащили сюда, в первый этаж, чтоб спасти от воды.
На крутой и тёмной лестнице кто-то крикнул снизу грубым голосом, не узнав государыни:
– Куда лезете? Ходу нет: вода.
И почудилось ей, что невидимые струйки в темноте лепечут, плещут, как будто сговариваясь о чём-то грозном, тоже как во сне.
Какие-то люди проносили что-то завёрнутое в белое.
– Что это? – спросила государыня.
– Утопленница, – ответили носильщики.
Валуева взвизгнула, готовая упасть в обморок: боялась покойников.
Когда прибежали на Комендантскую лестницу, то узнали, что государь здесь давеча был, но ушёл в Эрмитаж, где с Миллионной большое судно прибило. Надо было бежать наверх по тем же лестницам, а по дороге опять кто-то крикнул, что государя нет во дворце – только что уехал на катере.
Пробегая через собственные покои, государыня увидела стол, накрытый к завтраку, и удивилась, что можно есть. Но Лонгинов успел захватить хлебец с ломтиком сыру и на бегу закусывал.
В больших парадных залах всё ещё было спокойно. За окном – кончина мира, а у окна два старичка камергера уютно беседуют о новом балете «Зефир и Флора».
Увидев государыню, склонили почтительно лысые головы.
Эти спокойные лица её утешили было; но тотчас подумала: «Такие лица у таких людей будут и при кончине мира».
В голубой гостиной великая княгиня Александра Феодоровна и фрейлина Плюскова стояли на диване, подобрав юбки.
– Ай! Ай! – визжала фрейлина. – Я сама видела, ваше высочество: тут их множество! По стенке ползут…
– Что такое?
– Крысы, ваше величество! Да какие злющие.. Едва меня не укусили за ногу.
Валуева тоже взвизгнула и вскочила на диван: боялась крыс не меньше покойников.
– Снизу бегут, из подвалов да погребов, – шамкал старичок, сгорбленный, сморщенный, облезлый весь и как будто заплесневелый, похожий на мокрицу, отставной камер-фурьер Изотов.
– В бывшее семьсот семьдесят седьмое лета наводнение тоже крыс да мышей по всему дворцу столько размножилось, что блаженной памяти покойная государыня императрица Екатерина Алексеевна мышеловки сами ставить изволили…
– Вы то наводнение помните? – сказала государыня, которая хотела и не могла вспомнить что-то.
– Точно так, ваше величество! И лета семьсот пятьдесят пятое ноября восемнадцатого, и семьсот шестьдесят второго августа двадцать пятого, и семьсот шестьдесят четвёртого ноября двадцатого, – все наводнения помню. Сам тонул, и батюшка, и дедушка. Оттого воды и боюсь: от огня убежишь, а от воды куда денешься?
Помолчал и опять зашамкал про себя, точно забредил:
– Старики сказывают, – на Петербургской стороне, у Троицы, ольха росла высокая, и такая тут вода была, лет за десять до построения города, что ольху с верхушкою залило, и было тогда прорицание: как вторая-де вода такая же будет, то Санкт-Петербургу конец, и месту сему быть пусту. А государь император Пётр Алексеевич, как сведали о том, ольху срубить велели, а людей прорицающих казнить без милости. Но только слово то истинно, по Писанию: не увидеша, дондеже прииде вода и взят вся…
С вещим ужасом слушали все, и казалось возможным пророчество: там, где был Петербург, – водная гладь с двумя торчащими, как мачты кораблей затопленных, шпицами Адмиралтейским и Петропавловским.
Вдруг вспомнила государыня и то другое, забытое пророчество: 1777 год – год рождения государева; тогда наводнение было великое, и такое же будет в год смерти его.