355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Александр I » Текст книги (страница 32)
Александр I
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:17

Текст книги "Александр I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 57 страниц)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ

Быть или не быть России, вот о чём дело идёт!

– Россия» какова сейчас, должна сгинуть вся!

– Ах, как всё гадко у нас, житья скоро не будет!

– Давно девиз всякого русского есть: чем хуже, тем лучше!

– А вот ужо революцию сделаем – и всё будет по-новому…

Это ещё из передней, входя к Рылееву, услышал князь Валерьян Михайлович Голицын.

Один из директоров тайного общества, отставной подпоручик Кондратий Фёдорович Рылеев, жил на Мойке, у Синего моста, в доме Российско-Американской компании[166]166
  Российско-Американская компания была создана в 1798 г. путём слияния компаний Голикова – Шелихова и иркутского купца Мыльникова для «торговли и промыслов на американских островах» и прекратила свою деятельность после продажи Аляски Соединённым Штатам в 1867 г.


[Закрыть]
, где служил правителем дел. По воскресеньям бывали у него «русские завтраки». Убранство стола – скатерть камчатная, ложки деревянные, солонки петушьими гребнями, блюда резные – так же, как напитки и кушанья – водка, квас, ржаной хлеб, кислая капуста, кулебяка, – всё было знамением древней российской вольности. «Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим новгородский[167]167
  Брут – знаменитый глава заговора против Кая Юлия Цезаря. Вадим, по свидетельству некоторых летописей, вождь восстания в Новгороде в 860-х гг. против утвердившегося там князя Рюрика.


[Закрыть]
да будет нам образцом гражданской доблести», – говаривал Рылеев.

Окна – в нижнем этаже с высокими чугунными решётками. Квартира маленькая, но уютная. Хозяйкин глаз виден во всём: кисейные на окнах занавески, белые как снег; горшки с бальзамином, бархатцем и под стеклянным запотелым колпаком лимончик, выросший из семечка; клетка с канарейками; пол, свежею мастикою пахнущий; домашнего изделья половички опрятные; образа с лампадками и пасхальными яйцами.

Солнце било прямо в окна, кидая на пол косые светлые четырёхугольники с чёрною тенью толстых, как будто тюремных, решёток. Канарейки заливались оглушительно. И казалось, что всё это – не в Петербурге, а в захолустном городке, в деревянном домике: такое простенькое, весёленькое, невинное, именинное или новобрачное.

Гостей много – все члены тайного общества. Сидели, стояли, ходили, беседуя, закусывая, покуривая трубки. Чтоб освежить воздух, открыли форточку: с улицы доносилось весеннее дребезжание дрожек, детски-болтливая капель и воскресный благовест.

Хотя уже с месяц как Голицын был принят в общество, но на собраниях почти не бывал. Софья после разговора с ним на концерте Вьельгорского тяжело заболела. Он целые дни проводил у Нарышкиных в тоске и тревоге, считая себя виновником её болезни. Тем сильнее была радость выздоровления: накануне доктор сказал, что опасность миновала.

Голицын решил пойти к Рылееву, куда уже давно звал его Трубецкой.

– А что, Нева ещё не тронулась? – сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.

– Нет, а скоро, должно быть: лёд потемнел, полыньи большие, мостки сняли, мосты развели.

Такое же весеннее, весёлое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: «А вот ужо революцию сделаем – и всё будет по-новому».

С любопытством вглядывался в лица – не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние, весёлые. «Милые дети», – думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому, – что все счастливы»

Трубецкой познакомил его с Рылеевым.

Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское: тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнём, что становилось жутко. Одет щёголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый[168]168
  Пюсовый – устар., тёмно-коричневый.


[Закрыть]
фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой; слишком пёстрый жилет со стеклянными пуговицами; кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нём самом, так же как в квартире, – что-то простенькое, весёленькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: «Ах ты моя пышечка, пульпушечка!» Волосы причёсаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик – шалун, только притворился паинькой.

– А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды[169]169
  Ложа «Пламенеющей звезды» («Etoile flamboyante») – масонская ложа в Петербурге в 1810-1820-х гг.


[Закрыть]
, и ещё раньше, в четырнадцатом году, в Париже, – сказал Рылеев Голицыну, – вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.

– Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас, – сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.

– Ещё бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были…

«И теперь дети», – подумал Голицын.

– Русские дети взяли Париж, освободили Европу – даст Бог, освободят и Россию! – восторженно улыбнулся Рылеев и сделался ещё больше похож на маленького мальчика. – А вы у нас десятый князь в обществе, – прибавил с тою же милою улыбкой, которая всё больше нравилась Голицыну. – Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…

– Ну какие мы Рюриковичи! Голицыных как собак нерезаных – всё равно что Ивановых…

– А всё-таки князь и камер-юнкер, – продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем. – Люди с положением нам весьма нужны.

– Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать…

– Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные по гражданской и военной части были в наших руках. И что ко двору вхожи – пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка – мы Глинку так зовём[170]170
  Глинка Фёдор Николаевич (1786 – 1880) – гвардии полковник, поэт, позже председатель Общества любителей российской словесности.


[Закрыть]
– правителем канцелярии у генерал-губернатора, так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся…

– Да я ещё не знаю, принят ли в общество, – удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. – Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?

– Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даёте слово, что будете верным членом общества?

Голицын удивился ещё больше, но неловко было отказывать, и он сказал:

– Даю…

– Ну вот и дело с концом! – крепко пожал ему руку Рылеев. – А насчёт княжества – не думайте, что я из тщеславия… Хоть я и дворянский сын, а в душе плебей. Недаром крещён отставным солдатом – бродягой и нищим. Кондратом, мужичьим именем, назван, по крёстному. Оттого, должно быть, и люблю простой народ…

Прислушались к общей беседе.

– В наш век поэт не может не быть романтиком; романтизм есть революция в словесности, – говорил драгунский штабс-капитан Александр Бестужев[171]171
  Бестужев Александр Александрович (1797 – 1837) – штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка. Поэт, писатель (псевд. Марлинский), издавал вместе в Рылеевым альманах «Полярная звезда». Декабрист, осуждён по 1-му разряду, по конфирмации получил 20 лет каторги, с 1828 г – по высочайшему повелению переведён в армию на Кавказ рядовым, где и погиб в сражении.


[Закрыть]
, молодой человек с тою обыкновенного приятностью в лице, о которых отзываются товарищи: «Добрый малый» – и барышни на Невском: «Ах, душка-гвардеец!» Тоже на мальчика похож: самодовольно пощупывал тёмный пушок над губою, как будто желая убедиться, растут ли усики. Говорил тёмно и восторженно.

– Неизмеримый Байрон – вот истинный романтик! Его поэзия подобна Эоловой арфе, на которой играет буря[172]172
  Эол, владыка острова Эолия из «Одиссеи» Гомера, повелевал ветрами и бурями.


[Закрыть]

– Романтизм есть стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах! – воскликнул молодой человек в штатском платье, коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, белобрысый, пучеглазый, долговязый, как тот большой вялый комар, которого зовут караморой; лицо странно перекошенное, слегка полоумное, но, если вглядеться, пленительно доброе.

– Прекрасное есть заря истинного, а истинное – луч Божества на земле, и сам я вечен! – вдохновенно махнул он рукою и опрокинул стакан: был близорук и рассеян, на всё натыкался и всё ронял.

Заспорили о Пушкине. Как будто желая перекричать споривших, канарейки заливались оглушительно; должны были накрыть клетку платком, чтоб замолчали.

– Пушкин пал, потому что не постиг применения своего таланта и употребил его не там, где следует, – объявил Бестужев, самодовольно пощупывая усики.

– Предпочитаешь Булгарина?[173]173
  Булгарин Фаддей Венедиктович (1789 – 1859) – писатель, журналист, редактор ряда изданий.


[Закрыть]
– усмехнулся князь Одоевский[174]174
  Одоевский Александр Иванович (1802 – 1839) – князь, корнет лейб-гвардии конного полка, поэт. Декабрист, осуждён к 8 годам каторги и последующей ссылке на Кавказ.


[Закрыть]
, конногвардейский корнет, хорошенький мальчик, похожий на девочку, весёлый, смешливый, любивший дразнить Бестужева, как и всех говорунов напыщенных.

– А ты что думаешь? –возразил Бестужев. – Фаддей лицом в грязь не ударит. Погоди-ка, Иван Выжигин[175]175
  «Иван Выжигин» – роман Ф. В. Булгарина (перв. изд. 1829 г.).


[Закрыть]
будет литературы всесветной памятник… А Пушкин ваш – милая сирена, прелестный чародей, не более. Аристократом, говорят, сделался, шестисотлетним дворянством чванится, – маленькое подражание Байрону? Это меня рассмешило. Ума настоящего нет – вот в чём беда. «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» – о себе, видно, сказал… Зашёл к нему как-то приятель: «Дома Пушкин?» – «Почивают». – «Верно, всю ночь работал?»– «Как же, работал! В картишки играл…»

– Талант ничто, главное – величие нравственное, – уныло согласился Кюхля, любивший Пушкина, своего лицейского товарища, с нежностью.

– «Будь поэт и гражданин!»– добил Бестужев Пушкина рылеевским стихом. – Предмет поэзии – полезным быть для света и воспалять в младых сердцах к общественному благу ревность.

Одоевский поморщился, как от дурного запаха, и уставился на своего противника со школьническим вызовом.

– А знаешь, Бестужев, что сказал Пушкин своему брату Лёвушке?

– Блёвушке-пьянице?

– Ему самому. «Только для хамов – всё политическое. Tout ce qui est politique n'est fait que pour la canaille»…

– Так значит, и мы хамы, потому что занимаемся политикой?

– Хамы все, кто унижает высокое! – сверкнул на него глазами Одоевский, и в эту минуту был так хорош, что Голицыну хотелось его расцеловать.

– Что выше блага общего? – самоуверенно пожал плечами Бестужев. – И чего ты на стену лезешь? Святой ваш Пушкин, пророк, что ли?

– Не знаю, пророк ли, – вступился новый собеседник, всё время молча слушавший, – только знаю, что все нынешние господа сочинители мизинца его не стоят…

С простым и тихим лицом, с простою и тихою речью, Иван Иванович Пущин[176]176
  Пущин Иван Иванович (1798 – 1859) – судья Московского надворного суда, декабрист. Осуждён по 1-му разряду, по конфирмации приговорён к вечной каторге, позже заменённой поселением.


[Закрыть]
между этими пылкими юношами казался взрослым между детьми. Тоже лицейский товарищ Пушкина, покинул он блестящую службу в гвардейском полку для должности губернского надворного судьи, веруя, что малые дела не меньше великих и что в самом ничтожном звании можно сохранить доблесть гражданскую. Голицын чувствовал в тишине и простоте его что-то иное, на остальных непохожее, невосторженное и правдивое, пушкинское; как будто не случайно было созвучие имён Пущин и Пушкин.

– Мы вот всё говорим о деле, а он сделал, – сказал Иван Иванович тихо, просто, но все невольно прислушались.

– Да что же, что сделал? – начинал сердиться Бестужев. – Заладили: Пушкин да Пушкин – только и света в окошке. Ну что он такое сделал, скажите на милость?

– Что сделал? – ответил Пущин. – Научил нас говорить правду.

– Какую правду?

– А вот какую.

Всё так же просто, тихо прочёл из только что начатой третьей главы «Онегина» разговор Татьяны с нянею. Когда кончил, все, точно канарейки под платком, притихли.

– Как хорошо! – прошептал Одоевский.

– Да, стих гладок и чувства много, но что же тут такого? – начал было Бестужев и не кончил: все молча посмотрели на него так, что и он замолчал, только презрительно пощупал усики.

Рядом со столовой была гостиная, маленькая комната, отделённая от супружеской спальни перегородкою. Как во всех небогатых гостиных – канапе с шитыми подушками, круглый стол с вязаной скатертью, стенное овальное зеркало, плохонькие литографии Неаполя с извержением Везувия, хрустальные кенкеты с восковыми свечами, ковёр на полу с арапом и тигром. У окна пяльцы с начатой вышивкой, голубая белка со спиной в виде лесенки. Плющевой трельяж и клавесин с открытыми нотами романса:

 
Места, тобою украшенны,
Где дни я радостьми считал,
Где взор, тобой обворожённый,
Мои все чувства услаждал…
 

Накурено смолкою, но капуста и жуков табак из столовой заглушают смолку.

Наталья Михайловна, жена Рылеева[177]177
  Рылеева Наталья Михайловна (ум. 1853) – урожд. Тевяшева, с 1819 г. жена К. Ф. Рылеева, в 1833 г. вышла замуж вторично за поручика Г. И. Куколевского.


[Закрыть]
, – совсем ещё молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от неё, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице – домашнее, но по модной выкройке; бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задёшево купленный в Суровской линии. Причёска тоже модная, но не к лицу – накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали – вместо Наташи. Но по рукам видно: хозяйка; по глазам – добрая мать.

Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, «Литературный Листок» Булгарина:

«Издатели имели счастье поднести по экземпляру Полярной Звезды их императорским величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Фёдорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев – золотую, прекрасной работы табакерку».

– Ну чего ещё желать? – усмехнулся Пущин. – Бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.

Наташа не поняла, покраснела ещё больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:

– Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! – любовалась игрой камней на солнце.

– Не к лицу республиканцу, что ли? – продолжал усмехаться Пущин.

– Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно императрицы – такие, право, добрые, милые…

– Республика с царскою фамилией?

– А что же? – подняла Натали брови с детским простодушием. – Кондратий Фёдорович сам говорит: республика с царём вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…

– Натали, не болтай вздора! – крикнул издали Рылеев.

В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.

– Ну вот, опять! Ах, несносный какой! – оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. – Намедни так же вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!

– О чём же? О республике с царской фамилией?

– Не помню, право. Всё о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…

Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.

– А что, Настенька всё ещё кашляет?

– Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждём не дождёмся, – ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.

В укромном уголку за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович[178]178
  Якубович Александр Иванович (1792 – 1845) – корнет Нижегородского драгунского полка, прославился множеством дуэлей (в том числе с А. С. Грибоедовым). Декабрист, приговорён к вечной каторге. Умер на поселении в Енисейске.


[Закрыть]
и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.

Якубович, «храбрый кавказец», ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу чёрную повязку, щеголял ею, как орденской лентою.

Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нём.

Перелистывая Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:

 
Две горлицы укажут
Тебе мой хладный прах.
 

Амур, над букетом порхающий:

 
Пчела живёт цветами,
Амур живёт слезами.
 

И рядом – блёклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»

– Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, – бойко лепетала барышня, – а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…

– Ваша правда, сударыня, – любезно говорил капитан, поводя чёрными усами, как жук. – Вся натура женская есть тончайший флёр, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…

– Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, – вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; ещё год-другой – и отцветёт; но пока пленительна тою общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.

– Ну полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…

Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.

– Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на её лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…

– Ах, какой безжалостный! – млела Глашенька.

– Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…

– И неужели не страшно? – перебила она, стыдливо потупившись.

– Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет – вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружьё – сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…

– И все такие храбрые?

– Сказать о русском «он храбр» – всё равно что сказать «он ходит на двух ногах».

 
Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! –
 

патриотическим стишком подтвердила красавица.

Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.

– И этот – член общества? – спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.

– Да ещё какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?

– Да, знаете, ежели много таких…

– Ну таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство… И каким только ветром надуло, чёрт его знает! За то, что чином обошли, крестика не дали,

 
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить, –
 

как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него Кавказского пленника…

Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чём они говорят, усмехнулся своею тихою усмешкою.

– Да, есть-таки в нас во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители Репетиловы: «шумим, братец, шумим!» Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: «упражняемся в благонравной словесности». А господа словесники, сказал Альфиери[179]179
  Альфиери, Витторио (1749 – 1803) – граф, итальянский поэт и драматург.


[Закрыть]
, более склонны к умозрению, нежели к деятельности. Наделала синица славы, а моря не зажгла…

И прибавил, взглянув на Голицына:

– Ну да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдёт, когда вырастем…

Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:

– «Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет»…

– После дождичка в четверг! – крикнул кто-то.

– Слушайте! Слушайте!

– «…благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка не согласна оная, русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…»

С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие – за республику.

– Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймёт республики, – начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков[180]180
  Батенков (Батеньков) Гавриил Степанович (1793 – 1863) – подполковник корпуса инженеров путей сообщения, декабрист. Осуждён по 1-му разряду и по конфирмации приговорён к 20 годам каторги, которую отбывал в основном в Петропавловской крепости. Поэт, автор воспоминаний.


[Закрыть]
.

Он ещё не был членом общества, собирался вступить в него и всё откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружён был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: «Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова». Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик. «Наш министр», – говорили о нём в обществе.

Сутул, костляв, тяжёл, неповоротлив, медлителен, в тридцать лет старообразен и, подобно Пущину, в этом собрании как взрослый между детьми. Высокий лоб, прямой нос, выдающийся подбородок, сосредоточенный, как бы внутрь обращённый взгляд. Говорил с трудом, точно тяжёлые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из неё высасывал.

– Русский народ не поймёт республики, а если поймёт, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи[181]181
  Ектеньи (греч. «распространение») – название ряда молитвенных прошений (ектеньи великая, малая, просительная, сугубая и т.д.).


[Закрыть]
не допустят нас до республики… Да и не впору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился ещё тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…

– Говорите прямо: вы против республики? – крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.

– Да, значит, того… как бы сказать не соврать, – опять заворочал свои тяжёлые камни Батенков, – по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оные сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же – подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела безнаказанно делает, каких никогда ни в какой республике по закону не сделать…

– Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в общество вступили?

– Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь – отец, а немец – враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…

– Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К чёрту немцев! – закричал Кюхельбекер восторженно.

– Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… – удивился Одоевский.

– Коли немец, так и меня к чёрту! – яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. – А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..

– Поймите же, государи мои, ход Европы –не наш ход, – выкатил насилу Батенков свой самый тяжёлый камень, – история наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…

– Так-таки ничего? – улыбнулся Пущин.

– Ничего… то есть в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках – о торговле там, о ремёслах, о промыслах речи нет…

– И просвещение – пустяки?

– Да, и просвещение – перед самым главным.

– Всё народное – ничто перед человеческим! – заметил Бестужев.

Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.

– Да главное-то, главное что, позвольте узнать? – накинулись на него со всех сторон.

– Что главное? А вот что, – затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. – Русский человек – самый вольный человек в мире…

– Вот тебе на! Так на кой нам чёрт конституция? Из-за чего стараемся?

– Я говорю вольный, а не свободный, – поправил Батенков. – Самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.

– Дворянские души, но не крепостные же?

– И крепостные, всё едино…

– Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?

– Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.

– А в Европе?

– В Европе – закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы, да не умеем. Не чтим закона, не любим власти – да и шабаш. «Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!» – так-то в сердце своём говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной – мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, – обвёл он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных и как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…

– Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..

– Ну какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это – главное, это – всё! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто ещё не знает… Не правительство приват у нас, а Никола Угодник…

– И Аракчеев?

– Аракчеев с благодатью?

– Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?

Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжёлым жаром лёгкий пыл прочих собеседников – как соломенный огонь перед раскалённым камнем.

Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.

– Всё, что в России хорошо, – по благодати, а что по закону – скверно, – заключил, как будто любуясь окончательною ясностью мысли: видно было – математик.

– Какая подлость, какая подлость! – послышался вдруг негодующий окрик.

Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребёнка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный чёрный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрёпанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. «Пролетар» – словечко это только что узнали в России.

В начале спора он вошёл незаметно, почти ни с кем не здороваясь; с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошёл от стола и как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.

– Кто это? – спросил Голицын Одоевского.

– Отставной поручик Пётр Григорьевич Каховский[182]182
  Каховский Пётр Григорьевич (1797 – 1826) – отставной поручик, декабрист, смертельно ранивший 14 декабря 1825 г. петербургского генерал-губернатора М. А. Милорадовича. Осуждён вне разрядов и казнён 13 июля 1826 г.


[Закрыть]
. Тоже тираноубийца. Якубович – номер первый, а этот – второй.

Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!», все оглянулись и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:

– Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова неподлым стало…

– Ну чего, брат, канитель-то тянуть, – возмутился, наконец, Рылеев. – Скажи-ка лучше попросту: за царя ты, что ли?

– За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь – всё равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдаёт, народ освобождает… А этот что?

– Да ведь и этот, – возразил Рылеев, – в Священном-то Союзе, помнишь. «Все цари земные слагают венцы свои у ног единого царя Христа небесного…»

– Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или чёрту под хвост. За это их убить мало! – потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.

– А коли так, – засмеялся Рылеев, – нам всё равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!

Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.

Одни смеялись, другие сердились.

– Темна вода во облацех!

– Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!

– Какие-то масонские таинства!

– Уши вянут!

– Ермалафия!

– За царя, да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…

– Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! – шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря и зная, что другие не поверят.

А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.

Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников – русского царя и римского первосвященника – вспомнились ему, и вдруг со дна души поднялось всё тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, – всё равно никто ничего не поймёт… Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошёл к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:

– Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…

– Хуже, чем подлость? – посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.

– Что может быть хуже подлости? – спросил кто-то.

– Кощунство, – ответил Голицын.

– В чём же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? – продолжал любопытствовать Батенков.

– Царя Христом делаете, человека – Богом. Может быть, и великая, но чёртова, чёртова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..

Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкою, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мёртвенным поблескиванием стёклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. «С чего это я?» – подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.

А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжёлые камни ворочал.

– Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну да мы ещё с вами потолкуем, если позволите.

Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.

– Неужели вы о чёрте серьёзно? – спросил Бестужев.

– Серьёзно. А что?

– В чёрта верите?

– Верю.

– С рогами и с хвостом?

– Вот именно.

– Тут, по-вашему, он и сидит?

– Пожалуй, что так.

– Ну поздравляю, чёрта за хвост поймали!

– Договорились до чёртиков!

Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю