355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Александр I » Текст книги (страница 55)
Александр I
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:17

Текст книги "Александр I"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 55 (всего у книги 57 страниц)

И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом:

– Я хочу спать.

Это были последние слова его, которые она слышала.

Он лежал высоко на подушках, почти сидел; когда сказал: «Я хочу спать», – опустил голову и закрыл глаза, попробовал сложить руки, как для молитвы, но уже не мог: руки упали на одеяло, бессильные. Улыбнулся, как тогда, в начале болезни, когда она ещё не понимала, что значит эта улыбка, – теперь поняла. Лицо тихое, светлое и такое прекрасное, каким она никогда не видела его. «Ангел, которого мучают, – подумала. – И как я сделаю, чтоб его ещё больше любить, когда…» Хотела подумать: «когда он будет здоров», – и вдруг поняла, только теперь за всю болезнь, в первый раз поняла, что не будет здоров, что это – смерть.

Он открыл глаза и посмотрел на неё. Она увидела, что он хочет ей что-то сказать, и наклонилась.

– Не страшно, Lise, не страшно… – прошептал так тихо, что она не расслышала; хотел сказать: «не страшно впасть в руки Бога живаго», но, взглянув на неё, понял, что говорить не надо, – она уже знает всё.

В это время в приёмной Волконский шептался с Дибичем.

– Положение моё, князь, весьма затруднительно: мне, как начальнику штаба, необходимо знать, к кому относиться в случае кончины его величества, – говорил Дибич.

– Я полагаю, к государю наследнику, Константину Павловичу, – ответил Волконский.

Об отречении Константина оба ничего не знали, но и у них, как у всех, при этом имени мелькало сомнение.

– Да, к Константину Павловичу, – продолжал Дибич. – Однако последняя воля его величества нам неизвестна…

– О чём же вы раньше думали? – проговорил Волконский с нетерпением.

– А позвольте вам напомнить, князь, что я неоднократно о сём имел честь докладывать вашему сиятельству, – возразил Дибич тоже с нетерпением.

– Отчего же мне докладывали, а сами не делали?

– Я полагал, что неприлично…

– И хотели, чтобы я за вас неприличие сделал?

Стояли друг против друга, как два петуха, готовые к бою. Волконский смотрел на него свысока, потому что иначе не мог: голова Дибича приходилась едва по плечо собеседнику; карапузик маленький, толстенький, с большой головой и кривыми ножками; когда маршировал в строю, должен был бегать вприпрыжку; движения кособокие, неуклюжие, ползучие, как у краба; вид заспанный, неряшливый; на сюртуке вечно какой-нибудь пух или пёрышко; рыжие волосы взъерошены; лицо налитое, красное: уверяли, будто бы пьёт. Но наружность его была обманчива: неутомимо-деятелен, горяч, кипуч, вспыльчив до самозабвения (недаром впоследствии, в турецком походе, солдаты прозвали его «самовар-паша») и вместе с тем хладнокровен, тонок, умён, проницателен. Государю потакал во всём, а тот почти боялся его. «Дибичу пальца в рот не клади», – говаривал.

Дибич и Волконский друг друга ненавидели. Один – русский князь, вельможа с головы до ног; другой – прощелыга, выскочка, сын бедного капрала из Прусской Силезии, пришедший в Россию чуть не пешком, с котомкой за плечами. Дибич называл князя «старой калошей», тот его – «аракчеевской тварью, порождением ехидниным». Но как ни презирал он Дибича, а втайне чувствовал, что не ему, русскому князю, а этому немецкому выскочке принадлежит будущее.

– Чего же вы от меня желаете, ваше превосходительство? – проговорил, наконец, Волконский, едва сдерживаясь.

– Не будете ли так добры, князь, доложить её величеству?

– Ну нет, слуга покорный! Сами извольте докладывать…

Стальные глаза Дибича сверкнули злобою, лицо вспыхнуло, «самовар» закипел.

– Воля ваша, князь, но если что случится – не моя вина. Обращаясь к вашему сиятельству, я полагал, что в такую минуту следует оставить всякие личности, памятуя токмо о долге службы перед царём и отечеством. Но, видно, ошибся… Честь имею кланяться!

– Погодите, – остановил его Волконский, – хотите, сделаем так: вместе войдём, и вы при мне доложите её величеству?

Дибич согласился. Вошли в кабинет. Больной лежал в забытьи. Государыня стояла на коленях, опустив голову на край постели и закрыв лицо руками. Когда вошли, обернулась и встала; по лицам их увидела, что хотят ей что-то сказать, и подошла к ним.

Дибич заговорил, но она долго не могла понять.

– Бог один может помочь и спасти государя; однако же спокойствие и безопасность России требуют, чтобы, на всякий случай, прилеты были надлежащие меры. Прошу ваше величество сказать мне, к кому, в случае несчастья, должно будет относиться?..

Поняла, наконец, и почувствовала такое оскорбление, что хотелось закричать, затопать ногами, выгнать, вытолкать его из комнаты: казалось, что он снимает с государя мерку гроба заживо.

– Разумеется, к наследнику Константину Павловичу, – проговорила, едва сознавая, что говорит, только бы от него отделаться. При имени Константина ей что-то смутно вспомнилось, но не могла теперь думать об этом.

– Слушаю-с, ваше величество, – сказал Дибич и хотел ещё что-то прибавить, но она остановила его:

– Прошу вас, оставьте меня…

И отошла к постели больного. А Дибич всё ещё стоял, как будто ждал чего-то; смотрел на государя, и ему казалось, что тот на него тоже смотрит. «Не спросить ли?» – подумал, но махнул рукою и вышел из комнаты.

Пятую ночь никто во дворце не ложился. Виллие был болен от усталости; Волконскому несколько раз делалось дурно; Егорыч едва на ногах держался. Одна государыня казалась бодрою; всегда больная, слабая, теперь была сильнее всех.

В окнах светлело, в окнах темнело; огни зажигались, огни потухали, – но для неё уже не было времени.

Больной всегда чувствовал её прикосновение; говорить уже не мог, только шевелил губами беззвучно, и она тотчас понимала, чего он хочет: клала ему руку на сердце, на голову и целыми часами держала так. Однажды почувствовала на щеке своей два слабых движения губ: то был его последний поцелуй.

В другой раз, увидев Волконского, он улыбнулся ему; а когда тот стал целовать ему руки, – сделал знак глазами: не надо целовать руки.

С минуту на минуту ждали конца. 18 ноября, в среду утром, начались опять судороги в лице. Дышал так тяжело и хрипло, что слышно было из соседней комнаты. Лицо помертвело, кончик носа заострился, глаза ввалились и заткались паутиною смертною. Думали – конец. Позвали священника читать отходную. Но судороги мало-помалу затихли. Часы пробили 9. Он перевёл на них глаза, и взор был полон жизни; потом взглянул на дежурного гофмедика Добберта, которого не привык видеть у себя в комнате, и долго смотрел на него с удивлением, как будто хотел спросить, зачем он здесь.

И вдруг опять начали надеяться. Чтобы не умер от истощения, так как давно уже глотать не мог, – поставили два клистира из бульона, сваренного на смоленской крупе.

Но не долго надеялись: в тот же день, около полуночи, началась агония.

Государыня держала голову его в руках своих, иногда мочила пальцы в холодной воде и проводила ими внутри воспалённых губ его, чтобы освежить их. Он сосал пальцы её, и она улыбалась ему, как мать ребёнку, которого кормит.

Агония длилась всю ночь до утра. Утро в четверг, 19 ноября, было пасмурное. Во всех церквах служились молебны об исцелении государя. На площади перед дворцом толпился народ.

Умирающий был в полном сознании; часто открывал глаза и смотрел то на распятие в золотом медальоне, висевшее на стене, благословение отца, то на государыню. Дыхание становилось всё реже и реже и с каждым разом слабее, короче; несколько раз совсем останавливалось и потом опять начиналось; наконец в последний раз вдохнул в себя воздух и уже не выдохнул.

Виллие пощупал пульс и молча взглянул на государыню. Она перекрестилась. Было 10 часов 47 минут утра.

Все плакали, не плакала одна государыня. Опустилась на колени, поклонилась в ноги усопшему, встала, закрыла ему глаза и долго держала пальцы на веках, чтоб не открылись; сложила носовой платок тщательно, подвязала покойнику нижнюю челюсть, перекрестила его и поцеловала в лоб, как всегда делала на ночь; ещё раз поклонилась в ноги и вышла из комнаты.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

– Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, благочестивейшего государя императора Александра Первого всея России! – слышалось надгробное пение, и никто не удивлялся, что царя называют рабом.

Обмытый, убранный, в чистом белье и белом шлафроке, он лежал там же, где умер, в кабинете-спальне, на узкой железной походной кровати. В головах – икона Спасителя, в ногах – аналой с Евангелием. Четыре свечи горели дневным тусклым пламенем, как тогда, месяц назад, когда он читал записку о тайном обществе. В лучах солнца (погода разгулялась) струились голубые волны ладана.

Нижняя челюсть покойника всё ещё была подвязана, чтоб рот не раскрывался; узелок затянут тщательно, и на макушке торчали два белых кончика. Лицо помолодело, похорошело, и такое выражение было в нём, как будто он сделал то, что надо было сделать, и теперь ему хорошо, – «всё хорошо на веки веков».

На первой панихиде присутствовала государыня; всё ещё не плакала; лицо её было так же спокойно, как лицо усопшего.

На другой день, 20 ноября, в пятницу, в семь часов вечера, в присутствии начальника штаба, генерала. Дибича, генерал-адъютанта Чернышёва и девяти докторов, в том числе Виллие, Штофрегена и Тарасова, произведено было вскрытие тела.

Доктора нашли, что мозг почернел с левой стороны, именно там, где государь жаловался на боль. В протоколе было сказано: «По отделении пилою верхней части черепа из затылочной стороны вытекло два унца венозной крови, а при извлечении мозга из полости оного найдено прозрачной сукровицы (serositas) до двух унцов. Сие анатомическое исследование очевидно доказывает, что августейший наш монарх был одержим острою болезнью, коею первоначально поражена была печень и прочие к отделению жёлчи служащие органы; болезнь сия в продолжении своём постепенно перешла в жестокую горячку с воспалением мозга и было, наконец, причиною смерти его императорского величества».

Чтобы тело перевезти в Петербург, почти за две тысячи вёрст, надо было набальзамировать его. Дибич поручил бальзамированье лейб-хирургу Тарасову, когда же тот отказался «из сыновнего чувства и благоговения к покойнику императору», то – гофмедикам Рейнгольду[320]320
  Рейнгольд Эмилий Иванович (1787 – 1867) – медик кавалергардского полка, затем придворный лейб-медик, член многих медицинских научных обществ.


[Закрыть]
и Добберту.

Тотчас по вскрытии, тут же, в кабинете государя, приступили к делу: велено было кончить в ту же ночь до утра.

Во втором часу ночи Дибич отправил своего адъютанта, молоденького штабного офицера, Николая Ивановича Шенига, во дворец, чтобы узнать, как идёт бальзамированье.

Шениг не нашёл во дворце никого, кроме стоявшего на часах у входа казачьего офицера. На время бальзамированья и установки катафалка государыня выехала в соседний дом Шихматова.

Пройдя по пустынным и тёмным комнатам, Шениг подошёл к двери кабинета, дверь была заперта; постучался; изнутри окликнули, опросили и, наконец, отперли.

Когда он вошёл, на него пахнуло удушливым запахом лекарств, ароматических трав, уксуса, спирта и ещё чем-то тяжёлым – только потом понял он, что это трупный запах. Посередине комнаты стоял большой кухонный стол; вокруг него толпились люди в запачканных фартуках; что-то длинное, белое лежало на столе. Он знал что, но не хотел вглядываться; зажмурив глаза, стараясь не дышать носом, подошёл к гофмедикам, Рейнгольду и Добберту.

Они сидели у пылавшего камина и варили что-то на огне в двух котелках, иногда снимая пену и помешивая варево оловянными ложками. Курили сигары. Рейнгольд – худой, длинный, Добберт – низенький, толстенький; освещённые красным пламенем, похожи были на двух колдунов, которые варят волшебное снадобье.

– Честь имею явиться от его превосходительства, генерала Дибича, дабы узнать, в каком положении находится тело покойного государя императора, – отрапортовал Шениг.

Рейнгольд ничего не ответил и продолжал мешать в котелке, а Добберт вынул изо рта сигару, держа её между двумя пальцами, большим и безымянным, – руки у него были запачканы, – и посмотрел из-под очков брюзгливо.

– В каком положении тело? А вот взглянуть не угодно ли? – кивнул на стол, где лежало то белое, длинное.

Шениг делал вид, что смотрит, но опять невольно зажмурил глаза и потупился.

– Говорите по-немецки?

– Говорю.

– Ну так вот, господин офицер, генерал Дибич требует, чтобы мы кончили всё в одну ночь – раз, два, три – по-военному. Но это невозможно, это против всех правил науки. Бальзамированье – дело трудное: для того, чтобы произвести его как следует, должно погрузить всё тело в спирт на несколько суток, а мы для сего и спирта не имеем в потребном количестве: скверной русской водки сколько угодно, а хорошего спирта нет, не говоря уже о прочих специях. Тут ничего достать нельзя, даже чистых простынь и полотенец. Во дворце – ни души: все разбежались. Давно ли трепетали одного взгляда его, а только что закрыл глаза – покинули его…

– Русские свиньи! – процедил сквозь зубы Рейнгольд и засосал, зажевал свой вонючий окурок.

– Я доложу обо всём его превосходительству немедленно, – проговорил Шениг и хотел раскланяться: его всё больше мутило от запаха.

– Нет, погодите, извольте сами взглянуть.

Добберт взял Шенига под руку, подвёл к столу, и он должен был увидеть то, чего не хотел видеть: бесстыдно оголённое тело покойника. Хотя выражение лица очень изменилось, когда при наложении отпиленной верхней части черепа на нижнюю натягивали кожу с волосами, он тотчас же узнал его, – узнал, но не поверил, что это он.

С таким учёным видом, как будто читал лекцию, Добберт объяснял, как производится бальзамирование. По вскрытии вынули мозг, сердце и прочие внутренности и уложили в серебряный круглый ящик, похожий на обыкновенную жестянку из-под сахара, с крышкой и замком, почему-то называвшийся кивотом. Добберт тут же запер ящик и отдал ключ Шенигу для передачи генералу Дибичу.

– Ключик от сердца его величества, – пошутил он и спохватился, насупился, продолжал лекцию.

По удалении внутренностей вырезали мясистые части и начали набивать образовавшиеся полости бальзамическими травами, тщательно разваренными (их-то и варили в котелке Рейнгольд с Доббертом), и забинтовывать широкими полотняными тесьмами, наподобие свивальников[321]321
  Свивальник (устар.) – матерчатый пояс, которым обвивали младенца поверх пелёнок.


[Закрыть]
.

Фельдшера, возившиеся над телом, остановились на минуту, когда подошли к столу Добберт с Шенигом.

– Ну, живо, живо, господа! – прикрикнул на них Добберт. – Эй, Васильев, крепче стягивай, аккуратнее: две тысячи вёрст не шутка для покойника!

Фельдшера опять принялись за работу, начали бинтовать, как будто пеленать покойника.

– А посмотрите-ка, какое тело прекрасное, – сказал Добберт.

– Да, здоров был покойник, – заметил Рейнгольд, тоже подойдя к столу, – сложение атлетическое; если бы не эта глупая горячка, ещё сорок лет прожил бы.

– Никогда я не видывал человека, лучше сотворённого, – продолжал Добберт, – руки, ноги, все части могли бы служить образцом для ваятеля. А кожа-то, кожа – как у молодой девушки.

Шениг тоже смотрел, и страх его исчезал: нет, не страшно это голое, чистое, мёртвое тело – живые люди в их грязных одеждах, с их беспокойными лицами – страшнее.

Когда перевёртывали тело, рука покойника, упав со стола, бессильно свесилась. Шениг взглянул на неё, и вспомнилось ему, как однажды, на военном смотру, государь скакал перед фронтом, и когда тридцатитысячная громада войск кричала «ура!» – он, здороваясь, поднял руку к шляпе со своей прелестной улыбкой. О, как Шениг любил его тогда и как хотелось ему, чтобы эта рука одним мановением послала их всех на смерть! И вот теперь сама она – мёртвая.

Слёзы подступили к горлу его; он поскорей распрощался и вышел из комнаты.

В тёмных сенях зашёл в угол, закрыл лицо руками и заплакал. Плакал не от горя, не от жалости, а от умиления, от восторга, от влюблённой нежности.

Обряда царских похорон никто из придворных не знал. К счастью, в бумагах покойного нашли церемониал погребения императрицы Екатерины II, взятый государем по секрету, перед отъездом в Таганрог, из церемониймейстерского департамента. Думал ли он, что государыне живой не вернуться, или свою собственную смерть предчувствовал?

Большую приёмную залу, рядом с кабинетом, обили чёрным сукном, воздвигли высокий, со ступенями в виде трона катафалк и поставили на нём гроб. Первый, внутренний – свинцовый; за неимением свинца в достаточном количестве сделали гроб из домовой крыши, купленной покойным для ремонта дворца; кровля дома послужила домовиной вечною; второй – внешний гроб – дубовый, обитый золотою парчою. С орлами двуглавыми.

Тело по окончании бальзамирования одели в парадный общий генеральский мундир, с Андреевской звездой и прочими орденами в петлице, только без ленты и шпаги, с царскою порфирою на плечах и с золотою короною на голове, – положили в гроб и покрыли кисеёю.

Днём и ночью дежурили у гроба донского лейб-гвардии казачьего полка один генерал, один штаб-офицер и два обер-офицера, с обнажёнными шпагами. Священники всё время читали Евангелие. Екатеринославский архиерей с греческим архимандритом из монастыря Варвация и с прочим духовенством служили панихиды соборне, два раза в день, утром и вечером.

После каждой панихиды гофмаршал князь Волконский уводил из залы всех, кроме священника и двух караульных офицеров, которым велено было стоять, не шевелясь и не подымая глаз. В залу входила государыня, вся в чёрных плерезах[322]322
  Плерезы (франц. pleureuses от pleurer – плакать), здесь – траурные белые, иногда чёрные на белом нашивки, количество и ширина которых определяются положением в обществе.


[Закрыть]
и с длинною чёрною вуалью на лице, неслышно, как тень, подымалась на ступени катафалка, молилась и целовала тело сквозь кисею гробовую. За несколько дней похудела и осунулась так, что живое над гробом лицо казалось мертвее мёртвого.

В эти дни писала она матери своей, герцогине Баденской:

«Пишу вам только для того, чтобы сказать, что я жива. Но не могу выразить того, что чувствую. Я иногда боюсь, что вера моя в Бога не устоит. Ничего не вижу пред собою, ничего не понимаю, не знаю, не во сне ли я. Я буду с ним, пока он здесь; когда его увезут, уеду за ним, не знаю, когда и куда. Не очень беспокойтесь обо мне, я здорова. Но если бы Господь сжалился надо мною и взял меня к Себе, это не слишком огорчило бы вас, маменька, милая? Знаю, что я не за него, я за себя страдаю; знаю, что ему хорошо теперь, но это не помогает, ничего не помогает. Я прошу у Бога помощи, но, должно быть, не умею просить…»

Когда из дома Шихматова вернулась она во дворец, такая тоска напала на неё, что, казалось, не вынесет, сойдёт с ума. Ходила по комнатам, так же как тогда, с ним, по приезде своём в Таганрог; «Вам нравится, Lise, в самом деле нравится? Я ведь всё это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится…» Вот её любимый царскосельский диван, на котором они тогда сидели вместе: «Ну, вот мы и вместе, Lise, теперь уже навсегда вместе!» А вот и он, пастушок фарфоровый со сломанною ручкою, – столовые часики всё тикают да тикают. Слушала их и вдруг забывала всё; он жив, здоров; только что вышел из комнаты и сейчас войдёт; видела лицо его, слышала голос: «Хорошо ли вам, Lise? Всё ли у вас есть? Не надо ли чего-нибудь ещё?..»

– Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего! – доносилось надгробное пение, ей казалось, что она спит и видит дурной сон, – вот-вот закричит и проснётся.

И ночью, в постели, думала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту: «Ну, вот опять, опять этот сон! Когда же, наконец, проснусь?..»

Как человек, у которого отняли ногу, очнувшись, хватается за неё и, увидев, что нет ноги, удивляется, – так она удивлялась; и от этого удивления сходила с ума. Но никогда не теряла сознания; напротив, чем сильнее боль, тем яснее сознание; чем яснее сознание, тем сильнее боль, – и этому нет конца. Вспомнила то, что писала в дневнике своём: «Никогда не знаешь, как ещё будешь страдать, как ещё можно страдать и есть ли конец страданию…» Теперь знала, что нет конца.

Целовать мёртвое тело, чувствуя холод на губах своих сквозь кисею гробовую, – вот всё, что ей оставалось от любимого здесь, на земле, а что там, на небе, – об этом старалась не думать: знала по опыту, что это не помогает.

Иногда хотелось поднять кисею, чтоб увидеть лицо, но не смела: казалось, что ему, который при жизни так заботился о своей наружности, был таким щёголем, неприятно, чтоб видели, как он изменился, а что изменился так, что почти узнать нельзя, – это и сквозь кисею было видно. «Что с ним сделали? – думала. – Не он! Не он!..»

Однажды, подойдя к гробу и почувствовав сквозь привычно-приторный запах спирта, уксуса, бальзамических трав ещё какой-то другой, – долго не могла понять, что это, – и вдруг поняла; не потеряла сознания, не сошла с ума, но казалось, что если бы могла сойти с ума, – было бы легче.

В тот же день сидела у себя одна в спальне, поздно вечером. Слушала, как ветер воет в трубе, стучит косым дождём в окна, как деревья сада шумят и где-то рядом, должно быть на крыше садовой беседки, флюгер, неистово под ветром вертящийся, скрипит, визжит и стонет, подумала и почему-то вспомнила тот давешний запах, и вдруг поняла, – так и теперь долго слушала этот бесконечный стон железа, всё не понимая, – и вдруг поняла.

– Сейчас! Сейчас! Сейчас! – как будто ответила на чей-то зов; заторопилась, подошла к столу, выдвинула ящик, вынула два ключа, сорвала с головы длинную чёрную вуаль, накинула старый платок Амальхен, тот самый, который назывался «милой тётушкой», взяла свечу, вышла из комнаты на цыпочках, остановилась, прислушалась, – всё тихо, только за стеной слышится тонкий храп, должно быть, фрейлины Валуевой, и далеко гудит, как пчела, однообразный голос священника; пройдя ещё несколько комнат, вошла в сени с отдельным, нарочно для неё устроенным ходом в сад; поставила свечу на подоконник, выбрала из висевшего на вешалке платья самую старую, облезлую шубейку одной из своих камер-медхен, надела её, отперла дверь, вышла на крыльцо и сошла в сад. Неистовый ветер охватил её и едва не свалил с ног; где-то очень близко, как будто над самым ухом её завизжало, заскрежетало ржавое железо флюгера. В темноте, оступаясь и натыкаясь на цветочные клумбы, кусты и стволы деревьев, добралась до забора, нащупала калитку, вставила ключ, отперла и уже хотела переступить порог, когда кто-то схватил её за руку.

– Ваше величество! Ваше величество! – проговорил голос князя Петра Михайловича Волконского.

Ноги у неё подкосились; тихо вскрикнула и почти упала на руки его.

Когда опомнилась – опять сидела у себя, одна, в спальне, как будто ничего не случилось. Волконского не было с нею: поспешил уйти; ничего не говорил, ни о чём не расспрашивал, когда вёл её, почти нёс на руках домой. Неужели понял, куда и зачем она шла? Ну, всё равно: не сейчас, так потом, а это будет; только не здесь, не рядом с ним, лежащим в гробу, а где-нибудь подальше, чтоб никто не увидел, не помешал; хорошо бы в такую ночь, как эта, или потом, когда наступит зима и начнутся вьюги, – идти, идти, без дорог, без следа, по голой степи, по снегу, пока не упадёт и не замёрзнет где-нибудь на дне оврага, под сугробом, так чтобы никто не нашёл, не узнал, или с кручи над морем – прямо вниз головой в волны прибоя… Да, всё равно, когда, и где, и как, но это будет, – что решила, то сделает; только об этом и не страшно думать, только это и спасает от того, что страшнее, чем безумие, чем смерть, чем его смерть, – от мысли, что всё, во что она верила, – ложь, проклятая ложь и что единственная правда в том давешнем запахе и в этом стоне, плаче, скрежете ржавого железа под бурею; «там будет плач и скрежет зубов», и там, как здесь, – вечная мука, вечная смерть…

Долго смотрела на пламя свечи невидящим взором, потом опустила взор и что-то увидела. На столе – книга, старая, в потёртом кожаном переплёте, хорошо знакомая – французский перевод Библии.

Государь уже много лет никогда не расставался с нею, брал её с собою всюду, в походы, в путешествия, и каждый день прочитывал одну главу из Ветхого и одну из Нового Завета, по расписанию, составленному князем Александром Николаевичем Голицыным.

Вспомнила, что намедни Волконский обещал ей отыскать и принести эту книгу; должно быть, и приходил для этого давеча, несмотря на поздний час: спешил, думая, что ей хочется поскорей иметь её.

Открыла книгу. Уголки страниц потемнели от перелистывания; на полях – отметки его рукою и кое-где строки подчёркнуты. Читала, не понимая и не думая о том, что читает.

«Истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мёртвые услышат глас Сына Божия и услышавши оживут».

– Что это? Что это? – хотела и не могла вспомнить; закрыла глаза, прислушалась к дальнему, однообразно, как пчела, гудевшему голосу, – и вдруг вспомнила.

Он лежал тогда уже в гробу, но ещё не в зале, на катафалке, а у себя в комнате; служили панихиду; был ясный день, и лучи солнца падали прямо в окна, так же, как за два дня до смерти, когда, очнувшись, он взглянул на окно и сказал:

– Какая погода!

И она тогда, на панихиде, тоже в окно взглянула: «Это для него такой праздник на небе!» – подумала и прислушалась к тому, что читает священник:

– «Аминь, аминь глаголю вам, яко грядёт час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и услышавше оживут».

И вдруг увидела, что стоит между гробом и крышкою гроба, прислонённой к стене; с ним и в гробу – в смерти, как в жизни. Обрадовалась, начала молиться, чтоб в день воскресения так же стоять, как сейчас. Молилась и знала, что молитва услышана: так будет.

«Так будет!» – хотела сказать и теперь, когда прочла эти подчёркнутые строки в книге, – но уже не могла, только спрашивала: «Будет ли, будет ли так?» Ответа не было, а всё-таки ждала ответа и знала, что теперь уже недолго ждать.

С каждым днём доктора убеждались всё более, что бальзамирование плохо удалось и что тело разлагается. Неотлучно дежурили при нём один из двух гофмедиков, Рейнгольд или Добберт, чтобы смачивать лицо покойника губкою, напитанной остропахучим уксусом; чаши, наподобие урн, с тем же составом стояли у гроба. Но это не помогало. Все окна и двери были заперты, и от горящих свечей жар в комнате доходил до 20 градусов. Тяжёлые испарения бальзамической жидкости, смешанные с ещё более тяжёлым трупным запахом, наводили дурноту; даже мундиры караульных офицеров пропахли так, что потом недели три сохраняли запах.

Лицо покойника темнело, чернело и делалось неузнаваемым; сами доктора, глядя на эту страшную чёрную куклу в царской порфире и золотом, венце, думали: «Кто это?»

Однажды стоявший на карауле Шениг указал Добберту, когда тот поднял кисею для примочки лица, что из-под воротника торчит кончик галстука. Добберт потянул, увидел, что это не галстук, а кожа, и в ужасе бросился к Виллие.

Думали, думали и решили заморозить тело. В это время, после осенних бурь, сразу наступила зима. Открыли окна и двери настежь, поставили под гроб корыто со льдом и на стене повесили градусник, чтобы стужа была не менее 10 градусов. Только для панихид, вечерних и утренних, на которых присутствовала императрица, согревали комнату.

После смерти государя бедный Егорыч начал выпивать с горя. На выпивке сошлись они с о. Алексеем Федотовым. После каждой панихиды заходил он подкрепиться к Егорычу в тёмный, рядом с бывшею государевой уборною, коридор-закуту, где всегда накрыт был столик. Выпивали, закусывали, поминая покойника, и вели беседу шёпотом.

– Говорил я, будет вам шиш под нос! – начинал о. Алексей своим любимым изречением. – Не верили мне, а вот на моё и выходит…

– Отчего же вы так полагаете, батюшка, и какой такой шиш под нос?

О. Алексей отвечал не сразу: сперва выпивал рюмку перцовки, закусывал горячим блином поминальным, выпивал ещё рюмку дуливки, вторым блином закусывал, прищуривал глаз, подмигивал и, наконец, шептал, наклоняясь к самому уху Егорыча:

– А во гробе кто лежит, ты как думаешь, а?

Егорыч, видимо предчувствуя этот вопрос, начинал дрожать и бледнеть уже заранее.

– Ну, что это, право, отец Алексей, опять вы за своё! Кому же в гробе лежать, как не его величеству, ангелу нашему и благодетелю? Надрываете вы сердце моё, не жалеете меня, сироту…

– Нет, я тебя жалею, я тебя даже очень жалею, потому и говорю: смотри, говорю, кого хоронишь, того ли самого?

– Как же не того? Как же не того? Отец Алексей, помилосердствуйте! Сами же исповедовать, причащать изволили…

– Ну, нет, ты это, брат, оставь, оставь, говорю, в это дело не путай меня. В ту ночь, как за мной из дворца-то пришли, я того… на третьем взводе был: у купца Вахрамеева на свадьбе здорово клюкнули. Ежели меня о чём спросят, я так и скажу: ничего, мол, не помню, знать не знаю, ведать не ведаю…

– Что вы говорите? Что вы говорите, отец Алексей?..

– Не я говорю, а поди-ка, послушай, что говорит: глас народа – глас Божий: в гробу-то не тело, кукла – вощанка лежит аль беглый солдат из гошпиталя здешнего острожного, а государь будто жив; извести его хотели изверги, а он убежал и неизвестно где скрывается, ныне скрывается, а может быть, и явится некогда… О Кузьмиче-то, о Фёдоре слышал?

– О каком, о каком ещё Фёдоре?.. – начал Егорыч и онемел, раскрыл рот, вытаращил глаза от удивления, от ужаса: вдруг вспомнил предсмертный бред государя. – Господи помилуй! Господи помилуй! Матерь Царица Небесная!.. – шептал, крестясь; ему казалось, что он сходит с ума.

– Ничего, брат, не робей: наше дело – сторона, только знай помалкивай, – утешал его о. Алексей. – А ведь ловкую штуку удрали, а? «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего…» А где раб, где царь, – не поймёшь. По Писанию, значит, из крепкого вышло сладкое, а может, и опять из сладкого выйдет крепкое да горькое… Вот тебе и фокус-покус! Вот тебе и шиш под нос!

На третий день по кончине государя в таганрогском Успенском соборе присягали государю наследнику, Константину Павловичу. В тот же день отправлен был к нему в Варшаву курьер с рапортом от начальника главного штаба генерала Дибича. На пакетах надписано: «Его императорскому величеству, государю императору Константину Первому».

В Таганрог со дня на день ждали прибытия нового императора; особенно ждал Волконский.

«Я так ослабел, был тридцать дней и ночей без пищи и без сна, что едва шатаюсь, – писал он одному из своих петербургских приятелей. – Совершенно один, в ужасной горести, занимаюсь учреждением печальной церемонии. За две тысячи вёрст от столицы, в углу империи, без малейших способов и с большою трудностью доставать самые необходимые вещи, по сему случаю нужные, за всякою безделицею принуждён посылать во все стороны курьеров. Ежели бы меня здесь не было, не знаю, как бы сие пошло, ибо все прочие совершенно потеряли голову. С нетерпением ожидаю прибытия императора Константина Павловича и не знаю, чем всё это кончится».

В неменьшей тревоге был Виллие.

Однажды, осмотрев тело и выйдя из ледяной комнаты, грелись они с Волконским у камина в бывшем кабинете государевом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю