Текст книги "...И помни обо мне (Повесть об Иване Сухинове )"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Не плачь, Саша, – сказал Сухинов. – Как только придем в Москву, я проберусь к государю и потребую у него ответа. Может быть, мне повезет и я его задушу, пока не набежит охрана. – Сухинов потянулся к стоявшей на табуретке миске с водой, поднес к губам, отпил, но миска скользнула из пальцев, и вода пролилась на грудь, приятно охладила пылающее тело. Он повернул голову к Мозалевскому, хотел дать и ему водицы, но Сашины широко раскрытые глаза уже затуманились бредом.
По прошествии некоторого времени здоровье их начало поправляться. Молодость взяла свое. Но еще много дней они воспринимали действительность не совсем четко. Например, они не смогли понять, каким образом появился в их комнате Михей Шутов с двумя своими товарищами – солдатами Николаевым и Никитиным, Все они были теперь равны перед судьбой, сословные различия спали с них, как шелуха. И дорога была общая – в Сибирь.
– Михей, Михей, хороший ты человек, да уж прости ты нас за все, – растроганный, оправдывался Соловьев.
– Вы нас простите, – степенно отвечал фельдфебель. – Через вас мы правду увидели. А пострадать – для нас дело привычное… Да и вы не больно тужите, везде люди, дальше русской земли не прогонят. Благодарение богу, живы остались, может, другим кому глаза откроем!
Приехал в Москву брат Соловьева, Арестанты вздохнули полегче. Брат помог с одежонкой, с питанием. Правда, те деньги, более трехсот рублей, которые он оставил Вениамину, быстро разошлись. Часть раздали другим заключенным, часть проели, а прибереженные на дорогу двести рублей у Соловьева украли, ночью стащили из-под подушки.
Их должны были отправить со дня на день, но тут Быстрицкий запылал в горячке уже по третьему кругу. С ним было совсем худо. Таял на глазах. Они умоляли оставить их до выздоровления Быстрицкого, письмом на имя московского губернатора воззвали к милосердию – тщетные старания.
Первого января 1827 года в лютую метель трое арестантов, закованные в железа, продолжили скорбный путь к Нерчинским рудникам.
5
Им предстояло идти много дней – зиму, весну, лето, осень, опять зиму… Им предстояло ногами измерить, сколь велика матушка-Россия. Особенно трудны были первые зимние месяцы, на редкость метельные, морозные, куражливые. Московское свое заключение они теперь вспоминали как золотую пору. Разговаривали между собой мало, только по необходимости. Поначалу Саша Мозалевский пробовал делиться с друзьями своими настроениями, какими-то святочными воспоминаниями, но наткнулся на глухую стену непонимания. Бедный прапорщик, самый молодой из них, он не был готов к столь длительному испытанию. Ему, может быть, было тяжелее всех. Не физические лишения убивали его, а невозможность искреннего общения с близким по духу существом. Одно ласковое слово, приветливый взгляд, отблеск надежды могли бы воскресить в нем убывающие силы. Он, привыкший к благородному обращению, воспитанный по законам чести, еще недавно мечтавший положить свою жизнь на алтарь отечества, вдруг очутился на самом дне жизни. И в этой грязи, разврате и пороке, в сообществе людей низменных, первобытных страстей ему, вероятно, предстоит находиться до конца своих дней. Эта мысль была столь ужасна и невероятна, что сводила с ума. Временами он как будто терял зрение, не видел, куда идет, сворачивал с троны, чем навлекал на себя гнев и изощренную брань жандармов. Саша чувствовал себя так, словно его повесили, но не туго затянули петлю, не додушили, и теперь он так и будет по свету мыкаться, полузадавленный, полуживой.
Он завидовал (когда имел силы завидовать) неутомимой ненависти Сухинова, придававшей зловещий, лихорадочный блеск его глазам и делавшей его мускулы стальными. Завидовал отрешенной сосредоточенности Соловьева, который за весь день мог не произнести ни слова и даже не оглянуться по сторонам. Конечно, они были сильнее его, но почему они не хотят поделиться с ним частицей своей силы? Саша думал раньше, что общее несчастье сближает людей. Сейчас ему казалось, что оно ожесточает и отторгает друг от друга самых неразлучных. Все это, конечно, только представлялось угнетенному воображению Мозалевского. Друзья не оставили его своими попечениями и не разлюбили. Но не могли же они знать, что лихой прапорщик ждет от них слов утешения и ласки. Каждый из них был слишком занят собой. Каждому будущее рисовалось сплошным серым пятном, и, чтобы перебороть свинцовую тяжесть отчаяния, они прибегали к лучшему для себя средству. Соловьев по возможности размышлял об отвлеченных материях, философствовал, по многу раз переигрывал и перестраивал прошедшие события, находя новые и новые ошибки; Сухинов, как младенца в люльке, лелеял свое ожесточение. Неожиданно в нем пробудилось жгучее любопытство к тем, кто его окружал, к этим падшим людям, которых общество выбросило за ненадобностью.
Первым его внимание привлек старик с седой бородой, которую по вечерам обязательно расчесывал трезубым гребешком. Старик напомнил ему мельника из родной деревни. В его внешности и поведении не было ничего такого, что обнаруживало бы в нем преступника. Этакий благообразный старичок с голубовато-бесцветными маленькими глазками.
– Сколько же тебе лет, дедушка? – как-то обратился к нему Сухинов.
– А немного, сынок, – отозвался каторжник ласковым тоном. – Не более веку. Тебе-то зачем?
– Чего ж ты такого натворил, что тебя на каторгу погнали?
– А нас рази спрашивают? Это ваших благородиев за провинность судют. А нашего брата за здорово живешь наказуют. Не поглянешься какому злодею, так и погонят поганой метелкой.
– Первый раз, значит, на каторгу?
– Почему – первый? Теперь считай, что уже третий! – с достоинством ответил старик. – Но я так думаю, что самый последний разок. Дотудова прогуляюсь, а там уж и помру.
– И каждый раз за здорово живешь?
Старик посмотрел на него вприщур – нет ли подвоха. На вопрос не ответил, вздохнул, выпустив изо рта пар.
– А тебе, сынок, я вижу, трудненько тама придется.
– Почему?
– Непривычный ты к неволе, и гордость из тебя проглядает. Не сдюжить тама-то.
– А я там долго быть и не собираюсь.
– Это как же?
– А вот так же.
Старик кинул по сторонам быстрый, как укол, сторожкий взгляд, укоризненно покачал головой.
– Зачем о таком говорить? Я тебя не знаю, и ты меня не знаешь. Долго ли до беды.
– А я по глазам вижу, что ты честный человек!
Велико было удивление Сухинова, когда он стороной узнал, что честный голубоглазый старичок был в давние годы одним из самых известных и опасных лесных ухарей, а впоследствии держал на большой дороге трактир, что-то вроде перевалочного пункта для всех окрестных шаек. В партии, с которой шли черниговцы, он пользовался большим авторитетом. Сухинов еще не раз с ним беседовал, расспрашивал о житье на каторге.
– Так бы оно ничего, да людишки там ненасытные. Того гляди, сожрут. А ты, я вижу, барин открытый, доверчивый. Хотя чего, и то бывает, что овца волка поедает. Глаз у тебя ухватистый, зоркий. Может, и не пропадешь, – старик, найдя в Сухинове благодарного слушателя, охотно делился с ним своей каторжной мудростью. К людям он относился пренебрежительно, но добродушно. Как к забавной ошибке природы. Оказалось, что старик и грамоте обучен и свет повидал. Хаживал с контрабандой в Турцию, в Болгарию.
– В твои годы-то я только жил да гулял, хребет себе не ломал. После, как стал задумываться, загрустил шибко. Куда ни приди, в какую сторону ни глянь – нет спасения человеческому роду. Кто силен, тот и прав. У кого казна, тот и силен. Заскучал я. Повсюду на блаженных воду возят, а сытенькие в почете. Бога давно забыли, только что имя его повсеместно треплют, да в церквах, где самое ворье собралось, его именем грабют. Ну, я тоже к сильненьким присоединился, не гнить же заживо, ежели умишко есть. Пограбил, погрелся около богатства, а тут и срок приспел на каторгу отбывать. В первый раз то есть. Сколь я безумствовал, сколь бед натворил, а взяли за пустяк, вспоминать стыдно… Осудили не сильно – на шесть годков. Я, когда на каторгу вроде тебя несмышленый шел, думал, ну теперь все, доплясался, ведь если на миру разврат и бой повсеместный, то что же там-то – ад кромешный, геенна огненная? Пригнали, огляделся, обжился, мать честна! То же самое, что повсюду. Горб тяжельше гнуть, а так все едино. Опять кто силен, тот прав, у того и еда сытнее, и сон слаще. А кто в слабину, того и запрягли. Вот ты интересуешься, как там житье. Я и отвечаю: как везде, так и там. Никакой разницы. Расправа скорее, да зима холоднее. Только и всего. Я еще так теперь думаю и тебе об этом скажу: пугают людей каторгой зря. Происходит перемещение с места на место, не более. Земля сплошь каторга, и все народы на каторге родились и на ней живут. Опасение одно – смирись и испытуй радость в любом месте и в любое время. Как я это уразумел, печалиться перестал и до сей поры живу, улыбаясь, чего ж тебе советую.
Старика имя было Петр Андреев.
– Не видал ты, старик, настоящих людей! – сказал ему Сухинов.
– Как не видеть, видал. И ты, видно, с ними встрелся, потому в оковах и шагаешь. Хороший человек среди других людей как цветок среди репьев. Не успел расцвесть, а уж ему башку крутят. От хороших по нынешним временам бечь надо, как от чумы. Они и сами сгинут, и тебя в омут утянут за собой. Ты меня слушай, я плохого не скажу, а и врать не буду. Потому глянулся ты мне. И товарищи твои глянулись. Жалко вас. Чего ищете? Ты пойми, плетью обуха не перешибешь. Были посильнее вас, кто пробовал. Степан Тимофеевич да Емельян Иванович – где они? Мученическую гибель приняли. И что? Народу лучше стало? Вольготнее ж сытнее? Куда там. Одна польза – кровушкой землю полили, родить лучше будет. Беги от хороших, говорю тебе! Злодей тебя обманет и ограбит, ежели рот разинешь, его хоть понять можно, у него своя нужда; хороший человек по одной блажи своей тебя в пропасть спихнет, не поймешь зачем. Устройство жизни нам не переделывать, потому не нами заведено. Горести людские не ветер надувает, они из его чрева растут, как из кучи навозной. Человек разумом живет, а чревом жаждет. И осатанел от ненасытности брюха. Ты к нему с добром, а он тебя по башке обухом. Спохватишься, да уж череп надвое расколот… Ты меня слушай, я к тебе без корысти.
Корысть у Петра Андреева была все же: Сухинов угощал его табачком.
Познакомился он и с другими ссыльными, испытавшими на своей шкуре такое, о чем Сухинов и не подозревал. Действительно, во многих из них мало осталось человеческого, клятый, угрюмый народец, гноящаяся горькая изнанка рода людского – они глядели на мир исподлобья, не доверяли отцу с матерью, если таковые у них были. Отвратительны были их увертливые повадки, лисьи заискивания и вдруг взметавшаяся из недр души лютая ненависть ко всему на свете. Больше других Сухинова заинтересовал мужик, по прозванию Аксентий Копна. Тугоухий дядька со сбитым на сторону носом и без волос на голове. Кожа его голого черепа шелушилась желтыми ошметками, поэтому он редко снимал свалявшийся от старости картуз. Он был из пензенских беглых крестьян, разбойник и смутьян. Огромной силы детина. Сухинов сам видел, как однажды на ночевке Аксентий подрался с тремя дюжими мужиками и разбросал их, как котят. Поначалу Сухинов сторонился Аксентия Копны, опасаясь, не несет ли тот на себе какую заразную болезнь, но вскоре старик Андреев со смешками объяснил ему, в чем дело. В одном из приднестровских сел Копну застукали мужики, когда он по ночному делу выводил из стойла чью-то лошадь. Для разгона Копну отходили колами и заперли в чулан, чтобы утром с ним окончательно разобраться на сходе. Копна надеялся, что его, как заведено, сдадут властям, а там уж, как бог пошлет, но из разговоров понял, что недавно из этого села, куда его черт занес, пропали трое детишек. Грешили на цыган, да раз такой случай, то платить, видно, придется ему. И за лошадь, и за пропавших огольцов. Плата известная – либо забьют до смерти, либо на суку вздернут. Мужик во гневе яростен и слеп.
Тогда Копна придумал прикинуться бесноватым. По этой части у него опыт кое-какой был. Вывели его утром, а он на себя не похож. Морда до крови расцарапана, хохочет, песни орет, и все норовит кого поближе укусить. Одного таки и укусил за щеку, дотянулся. Ну, мужики растерялись, попинали его слегка, чтобы в норму привести, не помогло. Еще пуще Копна орет и соловьем разливается. Спятил, одним словом. От страха спятил в чулане. Это бывает. Тем более что изо рта у него пена и глаз косит. Но может, и придуривается.
Как быть? Помешанный под божьей защитой, людскому суду он не подсуден. Потолковали меж собой крестьяне – ничего путного в ум не идет. А тут между ними оказался свой деревенский дурачок, он на тот момент в разум вошел и вспомнил, что таких бесноватых огнем проверяют. Ежели он воистину божий странник, то вреда ему от огня не будет. А ежели обманщик – сразу себя выдаст. Сход предложение дурака одобрил, хорошее предложение. Навязали на голову Копне пакли да и подожгли, благословясь. И вот чудо! Стоит человек с пылающей головой, хохочет, буйно вопит и пляшет вприсядку. Бабы детей похватали – и прочь. Мужики крестятся, пятятся, отступают. А Копна вприпрыжку, проулком и к реке. Как добежал, как спасения достиг – это уж все было в затмении. С обрыва – нырк в воду и поплыл. И не утоп, водой не захлебнулся, выкарабкался на другой берег, выжил. Два дня в лесу под деревьями отлеживался, в голос выл, звал, молил смертоньку его приветить, избавить от лихой муки. Не посочувствовала, отвернулась от Копны избавительница несчастных. Через месяц он с кистенем прятался в кустах у дороги. Поклялся весь мужичий род в той деревне извести. Не сдержал клятвы. Только двоих и подкараулил, их, правда, жутко измордовал. А третьего, парнишку лет семнадцати, пожалел. Подстерег, когда тот по тропе с вязанкой дров тащился, сиганул сбоку, сбил с ног железкой по сопатке, да неудачно скользнуло. Парень под елки кувырнулся, но остался в памяти. На колени встал, руки тянет, трясется:
– Дяденька, пощади, не убивай! Маменька помирает, пятеро мальцов на мне, с голоду пухнут! Пощади, Христа ради! Взять у меня нечего!
Это уж сам Аксентий рассказывал Сухинову, как он мальчишку пожалел. Как тот стоял перед ним на коленях, бледный, худой, кровью омытый, – ну чисто ангел небесный.
– До того мне его жалко стало, сказать не могу, – вспоминал Копна с какой-то чудной усмешкой. – Поверишь, оплел он меня, вижу лик его светлый струится в тумане и слышу как бы в отдалении колокольный звон. Вот как, Иван! Я кистень в кусты швырнул и прочь побежал без оглядки.
– И многих людей ты жизни лишил? – спросил Сухинов.
– Вот только тех двоих, боле никого.
– Но как же можно убивать ни за что?
– Ты же на войне убивал?
– То на войне, не равняй.
– Почему не равняй, у вас своя война, у нас своя.
– У кого это у вас?
На опухшей морде Аксентия проступила снисходительная улыбка.
– Да ты же хошь и в оковах, а все барин. Где тебе понять.
– Объясни, может, и пойму.
Копна объяснять не стал. Каждый разговор с Сухиновым он обрывал внезапно, и уж если замолкал, то расшевелить его было невозможно. Он замолкал прочно, как дверь досками заколачивал. Мог молчать по дню, по два, по три. Ни на какие слова не откликался, а если ему что нужно было, объяснялся знаками. Взор его становился бессмысленным и пустым, точно глазницы поворачивались вовнутрь, Что-то у него там внутри было больное, неизбывное. Но наступала минута, и Аксентий снова становился доступен общению и приветлив. К замыслам Суханова о побеге отнесся одобрительно. Он считал, что бежать можно отовсюду, были бы надежные товарищи.
– Подумаешь – тыщи верст глухомани! Пускай этим мальцов пугают. Нашему брату не привыкать по лесным тропам красться. Погоди, Ваня, если к одному месту приткнут, вместе и уйдем. Мне на каторге долго задерживаться не с руки. Подберем еще парочку мужиков, кого покрепче, да хоть одного надо, чтобы дорогу знал, – и айда.
– А были такие случаи, чтобы удачно убегали?
– Сплошь и рядом. Больно охота заживо гнить.
– Сам-то ты видел кого-нибудь, кто оттуда ушел?
Аксентий поморщился, ему не нравилось, когда мечту разрушали требованием подробностей.
– Сам не видел, а от людей слыхал. И бегут, и живут припеваючи. Я-то туда, как и ты, первый раз, а вот старая затычка дед Андреев многое про это знает. Ты у него полюбопытствуй.
– Спрашивал, молчит.
– Значит, не доверяет. Хитрая стерва! По нем не каторга, по нем петля истосковалась. Моя бы воля, я бы его сам к ногтю приставил!
– За что так?
– Не люблю, которые с подвохом. Он тебя в глаза целует, а в брюхо нож пихает. Знаю я таких.
Потихоньку занималась весна. Идти стало бодрее. Тем более что, чем дальше они удалялись от Москвы, тем лучше были условия этапа. Помещения для ночевок почище и попросторнее, кормили посытнее. Вместо обыкновенного поросячьего месива иногда давали кулеш с кусочками рыбы, спитым чаем поили по воскресеньям. Да и жители в тех местах иной раз угощали ссыльных то пирогами, то табаком. Надзор стал повольготней. Распускались в сердцах робкие ростки надежды, угрюмость покидала лица. Поминали тех, кто не одолел первых, самых трудных, студеных верст, околел от холода, от болезней. Тех, кого закапывали на обочинах, как скот.
В апреле начал помирать старик Андреев. На переправе он застудил спину ледяной водой, ковылял еле-еле, поминутно заходясь кашлем и сплевывая на вязкую землю розовую пену. Сухинов помогал ему идти, поддерживал, иные версты чуть не на себе тащил. Но он видел, что старик угасает от шага к шагу. И Андреев не заблуждался на свой счет.
– Ну вот и отмаялся я, Ваня, слава богу, – говорил он в перерывах между кашлем. – Думал до места добраться, чтобы в спокое отойти, да не привелось.
Старик умер ясной весенней ночью в этапном бараке. Незадолго перед тем, как отбыть, попросил у Сухинова табачку, но сам свернуть цигарку не смог, сил не хватило. Сухинов дал ему зажженную. Старик аппетитно заглатывал дым, весело зыркал глазами. Радовался последним затяжкам. Сухинов восхищался его самообладанием и мужеством. Старик ни на что не жаловался, не скулил, не вымаливал у смерти лишний часок. Он ее встретил достойно, как положено человеку.
– Ты не сомневайся, Сухинов, помирать не страшно. Люди все твари, и я тварь мерзкая, но и твари – создания божии, и у них в душе сияние есть… Об него и греюсь напоследок. – Закашлялся, цигарку обронил, глаза выпучил – и отбыл на полувздохе. Сухинов уговаривал конвойных, чтобы старика зарыли на кладбище, хоть и за оградой, сулил расплатиться, когда деньги будут, ему обещали, но, видно, так, чтобы отвязаться. Утром партия побрела дальше, старик остался на нарах, завернутый с головой в тряпье. Где и как его приютили – никому не ведомо, впрочем, никому и нужды нет знать.
Соловьев по весне оживился, окреп. В нем затеплился интерес к протекающим вокруг медленным событиям. Выразился этот интерес странным образом. Он вдруг стал донимать Сухинова упреками: зачем тот водится с этим отребьем, зачем унижает свое звание и достоинство?
– Иван Иванович, милый, пойми, если мы хотим сохранить себя в новых условиях, остаться людьми и выжить духовно, нам невозможно смешиваться с ними. Спасение только в полной изоляции от всей мерзости и грязи, которая нас окружает… Я еще могу по-человечески понять твои заботы об этом несчастном старике, они продиктованы гуманностью, но что у тебя может быть общего с этим первобытным человеком, кажется, ты называл его Копной? Видишь, у них и имена не христианские!
Сухинов смотрел на приятеля застенчиво.
– Прости, Вениамин, но это не имя, а прозвище.
Соловьев сказал:
– Напрасно ты так, Иван. Ты думаешь, во мне говорит голос сословного чванства – полно! Я давно отрешился от идеи наследственного превосходства. И, думая о будущем России, более всего уповаю на пробуждение народного духа и сознания. Но до этого еще так далеко, дорогой мой! Наш народ, веками притесняемый и угнетенный, погряз в невежестве и предрассудках. Пока он в таком состоянии, единение с ним, слияние с его массой губительно. Самые высокие и чистые поступки и стремления он не поймет и истолкует по-своему. Необходима длительная и упорная работа по его просвещению и воспитанию. На это уйдут сотни лет.
– Зачем же тогда мы бунтовали?
– Нашей задачей было облегчить положение народа, это могло бы ускорить его пробуждение.
– Не понимаю, – серьезно сказал Сухинов. – Если кому-то силой засовывать в рот пряник, то это будет уже не пряник, а издевка. И потом, Вениамин, вспомни Михея Шутова, вспомни всех солдат, кто пошел за нами, разве все они были слепы?
Соловьев кисло поморщился.
– Наполовину мы обманули их, конечно. Мы действовали во имя общего блага, но это не может служить оправданием… Я и сам этого не понимал раньше, но теперь, когда появилось много времени для размышлений, я понял: мы поступили нечестно и несправедливо по отношению к солдатам. Вспомни, Иван, благими намерениями вымощена дорога в ад.
Сухинов с теплым чувством всматривался в сосредоточенное, печальное лицо друга. Долгие месяцы лишений и унижений не изменили и не сломали барона. Скудно питаясь, замерзая, недосыпая, изо дня в день волочась к неведомому пределу в толпе обездоленных и сирых, он нашел успокоение в продолжительных думах о добре и зле, о великих философских доктринах, счастливо восполняя духовной пищей убожество текущих дней, и, казалось, был недоволен теперь лить тем, что не имеет под рукой книг, дабы сверить и соотнести с опытом былых мудрецов некоторые свои выводы. Сухинов отдавал должное стойкости друга, но согласиться с ним не мог. Путь погруженного в себя созерцателя, этакого египетского жреца, был чужд его деятельной натуре.
Он был из тех, кто не прощает. Он сказал:
– Не думаю, что мы перед кем-то виноваты, Вениамин. Ни ты, ни я. Мы никого не обманули, хотя бы потому, что разделили общую участь. И разве можно презирать людей за то, что волею судьбы они прожили жизнь в грязи и нищете. Сергей Иванович мне как-то сказал, что заботиться надо обо всех людях. Ведь нельзя сделать добро тому, кого презираешь, к кому относишься свысока. Я не сумею объяснить, мне не хватает твоих знаний, но я так чувствую.
Соловьев, слушая его внимательно, увлекся разговором.
– Даже если ты прав, Иван, то ведь речь не о том. Я упрекнул тебя не за близость к народу, а за то, что ты якшаешься со всяким сбродом. Это – каторжники, преступники, нарушившие все заповеди. Это не народ, Ваня, это отбросы, испражнения рода людского. По злому случаю мы оказались среди этих отбросов, так давай же постараемся не раствориться в них, сохранить внутреннюю чистоту. Посмотри на Сашу, он моложе нас и сердцем лучше нас. Посмотри, как он вздрагивает от отвращения, случайно соприкоснувшись с кем-нибудь из этого дьявольского стада. Это здоровый инстинкт свободного, гордого человека.
Мозалевский, к слову сказать, если от чего и вздрагивал, то скорее от холода, чем от отвращения. Его сознание двоилось. Он старательно молился три раза в день, путая слова молитв. Соловьев старался реже встречаться с Сашей взглядом. В начале лета они подошли к Тобольску, откуда до Нерчинских рудников им предстояло одолеть около четырех тысяч верст.
6
В Тобольске их навестил сенатор князь Куракин. Более всего его поразил вид барона Соловьева, который был в изодранном армяке, а голову замотал наподобие чалмы остатками халата. С его внешним обликом разительно не вязалась изящная, изысканно-вежливая манера речи. На просьбы узников облегчить их положение, то есть побыстрее доставить к месту назначения либо снять с них оковы, князь ответил, что соболезнует, но помочь ничем не может. Князь был ретивым служакой. О встрече с арестантами он подробно доложил шефу жандармов. Его свидетельство любопытно. Вот из него отрывок: «Генерал! Получив донесение о прибытии в Тобольск двадцатой партии арестантов, в числе которых находилось трое государственных преступников – бывшие офицеры Черниговского пехотного полка, – я отправился секретно в тюрьму, сопровождаемый одним полицмейстером, которому отдал соответствующие распоряжения… Они шли пешком в цепях… будучи смешанными с убийцами и разбойниками с большой дороги и имея, сверх того, в перспективе сделать таким же образом еще 4300 верст… Я излагаю все эти подробности, генерал, потому, что дал Вам обещание ничего не скрывать, а Вы обещали мне не утомляться чтением этих подробностей, как бы мелочны они ни были. (Еще бы утомляться генералу от жандармерии, если сам Николай интересовался буквально каждым шагом всех осужденных заговорщиков, проявляя при этом завидную осведомленность. Пожалуй, ничто так не будоражило его кровь, как желание, пусть заочно, присутствовать во всех тюрьмах, на этапах, в рудниках, чтобы досыта насладиться зрелищем поверженных, упиться их стонами и мольбами, стать непременным свидетелем мучительной агонии каждого, – только так можно было избавиться от панического страха перед возмездием.) Не входя в подробности тех приемов, которые я употреблял для того, чтоб раскрыть их сокровенные чувства как в отношении того, что могло их вовлечь в этот ужасный заговор, так и для того, чтобы заставить их в этом раскаяться, – я ограничусь сообщением Вам результатов и сделаю это по чистой совести. Все трое, в общем, удручены своим положением. Последнее очень естественно, так как положение это ужасно, но не в этом дело.
Самый старший из них, по имени Соловьев, бывший барон и штабс-капитан, несомненно тот из троих, который испытывает искренние и истинные угрызения совести: он не позволил себе ни одной фразы, ни одного слова, ни одного оправдания (последнее было бы и невозможно), даже извинения, чтобы уменьшить свое преступление… Прибавлю, что один вид этого несчастного доказывает искренность его признаний, так как он не мог ни слушать меня, ни мне отвечать, не обливаясь слезами…
Второй, по имени Сухинов, бывший поручик (участник последней войны против французов, получивший семь ран), сознавая, что заслужил свою участь, старался ослабить свой поступок, выставляя на вид тиранство полковых командиров, бригадных и дивизионных генералов, – тиранство, которое, приводя в отчаяние, было причиною его несчастия и вовлекло его в заговор с тем большей легкостью; о существовании же заговора он не знал еще за несколько месяцев до события. На мой вопрос о цели, которую он себе ставил, присоединяясь к заговорщикам, он брал бога в свидетели, что у него не было никакого злого умысла против особы покойного императора, но что их целью было просто приобретение свободы. „Свободы! – возразил я ему. – Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имеют; но со стороны русского дворянина?.. Какой еще большей свободы может желать он, чем той, которою мы все пользуемся благодаря нашим монархам со времен Екатерины Великой до наших дней!“».
Судя по этому письму, Куракин человек не злой, либерал от жандармерии, но до мозга костей верноподданный, искренне не понимающий рассуждений Сухинова о свободе. Какая, в самом деле, свобода? Для кого и зачем? Все это, думают куракины, либо фантазии незрелого и дерзкого ума, либо желание извлечь для себя какую-то выгоду, непонятно, правда, какую. Куракиных в России много, у них власть и положение, они правят бал, Сухиновых, Бестужевых, Пестелей, Муравьевых пока очень мало, и все они занесены в особые списки, все на виду. Их будущее темно. Настоящее – унизительно и серо. Дорога бесконечна.
В одном селении Иркутской губернии, уже по осени, партию догнали двое Бестужевых, Горбачевский и Барятинский, которых везли в Читу на почтовых. На ту же каторгу, но с бóльшим удобством. Печальные светлые минуты короткого свидания.
Горбачевский рвался обняться с друзьями, в окошечке возка билось его обросшее лицо. Сопровождающий офицер был неумолим:
– Говорите через окошко, господа! Такой порядок!
Горбачевский, еще не пришедший в себя после многочисленных иезуитских допросов, после кошмарного следствия, увидев гордое лицо Сухинова, поникшие плечи Соловьева, рассеянную улыбку Мозалевского, увидев их близко, закованных в кандалы, еле передвигающих ноги, чуть не потерял сознание.
– Ваня, Ваня, ты помнишь, ты помнишь, как мы тогда поехали к Муравьеву?! – восклицал он. – Кажется, это было в ином мире. Ты помнишь… о, Иван, что они с нами сделали! Что они сделали с Сергеем Ивановичем!
– Я все помню! Как наши? Кого ты видел, кого встречал? Что с ними со всеми?
– Всех, всех убили, Иван, и Анастасия, и Ипполита, всех, всех!.. – невпопад, путаясь мыслями, отвечал Горбачевский. – Я никого больше не видел. Но скоро мы все соединимся. Надо терпеть, держаться!
Сухинов мрачно усмехнулся. Соловьев крикнул:
– Кого встретишь, обними за нас крепко!
– Довольно, господа, довольно! – вступил жандарм. – Что вы, в самом деле, не понимаете человеческого обращения. Трогай, поехали!
Трое пеших с некоторой завистью провожали взглядами возок.
– А торопиться некуда, – утешил товарищей Сухинов. – Не на свадьбу идем.
Аксентий Копна, с любопытством наблюдавший за встречей, при первом удобном случае поинтересовался у Сухинова:
– Это, значит, все ваших возят?
– Кого же еще.
Копна в раздумье почмокал губами.
– Чудное дело. Ну нашего брата, понятно, нужда заставляет супротив порядку подыматься. А вы-то почто на рожон лезете? Чего вам не хватает?
– Не знаю, – ответил Сухинов. – Должно быть, не в одной нужде дело.
– Вот я так понимаю, что с жиру вы беситесь. Прав был старик – ненасытна утроба людская. Одному хлеба мало, а завали его хлебом, ему заморских колбас захочется кушать. Или не так? – Копна смотрел настороженно.
– Сам знаешь, что не так. Один к колбасам стремится, другой воли жаждет.
– Это вы, что ли?
– Хотя бы и мы.
– Воля – она от бога. Она в душе живет.
– Волю саблей вырывают у тиранов!
Сухинов вспомнил Сергея Ивановича, недоговоренное, недопонятое между ними и снова тяжко загрустил. Копна отошел от него, смурной, недовольный. Погрузился в свое долгое молчание. Какая дума его томила, какая обида жгла?
Двенадцатого февраля партия прибыла в Читу. До Нерчинских рудников, куда их гнали, оставалось с месяц хорошего кандального шага. Их поместили в пересыльной тюрьме. Дали денек отдыха. Если бы их выпустили погулять, они за полчаса дошли бы до острога, где томились многие их товарищи. Гулять их не пустили, зато позволили поговорить через тюремную ограду с неожиданными посетителями.
Княгини Трубецкая и Волконская, и Александра Муравьева, изящные красавицы, в недалеком прошлом светские дамы, поджидали их с раннего утра. Ничего не осталось в них от прежнего блеска. На студеной окраине державы три несчастные русские женщины протягивали руки несчастным узникам. О, великое, сострадающее, верное, ласковое женское сердце! Непослушные на морозе губы складывались в подобие веселых улыбок, исстрадавшиеся очи лучились нежным приветом. Столько было в их облике гордого непокорства, непостижимого торжества над судьбой, так таинственно само их присутствие здесь взывало к разуму и свету, что не выдержали мужчины, скорбный вздох вырвался из каждой груди. Не стыдясь, плакал Саша Мозалевский, мученически улыбался Вениамин Соловьев, помрачнел, насупился Сухинов. Встреча невозможная, счастливая! Ни слова еще не было произнесено, а они – и те, кто в оковах, и те, кто относительно свободны, – ощутили, что связаны нитями крепче родства, переплетена их доля навеки в один узелок. Потом начались расспросы, и любое произнесенное слово согревал изнутри отблеск первого немого узнавания, которое нужнее и надежнее слов.