Текст книги "Сошел с ума"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Трубецкой подобрал ее на барахолке возле метро Щелковская, где обнищавшая, с обмороженной щекой, она весело торговала сигаретами, купленными оптом в соседнем магазине. Реформа прикоснулась к ней ласковой рукой, и всем своим независимым видом, в распахнутом ватнике, перевязанная рваным шерстяным платком, она демонстрировала, что уже принадлежит к тем людям, которые, по замечательному определению Чубайса, радуются нелегкому настоящему и не хотят обратно в позорное прошлое.
Чем она приглянулась князю, непонятно, но, едва поговорив с ней пяток минут, он сразу положил ей пенсионное содержание, а после пристроил вот сюда на дачу, где мы с ней и познакомились.
Обликом Прасковья Тарасовна напоминала чугунную тумбу, оживленную неведомым Пигмалионом, но душа у нее была трепетная и доверчивая, как у деревенской дурочки. Всем сердцем она боготворила своего благодетеля, и когда заговаривала о нем, вспыхивала пунцовым светом.
Ко мне Прасковья Тарасовна отнеслась как к ровне, такому же горемыке, как сама, не нашедшему своего счастья в жизни из-за полного отсутствия ума. Так и говорила, не боясь обидеть:
– Мне детей Бог не дал, тебе – ума. Ну поди, стал бы ты книжки писать, кабы чего путное умел?
– Все верно, – соглашался я. – Но все же и книжку сочинить не каждый сможет.
– Ох, Ильич, болезный ты мой! Не утешай себя. Навидалась я ваших писателей, и в узилище когда была, и по телеку они каждый вечер скачут. Чижики, одним словом. Бесцельный народец.
– Не говори, чего не знаешь, Прасковья, – иногда я спорил. – Книги не только пишут, их покупают. Ну скажи, зачем человеку покупать бесполезную вещь?
– Дак никто и не покупает. Вы сами их друг у дружки перехватываете. Зайди в деревне в любой дом, где там книжка? Святое Писание – да. Но это не книжка. Это Завет.
После вечернего чая обыкновенно выкуривали с ней по сигарете в саду, под старой яблоней.
Беседовали о разном, не только о писательском труде. Вечера стояли прохладные, Прасковья куталась в цветастый шерстяной платок – сувенир Трубецкого из Турции. Как-то я поинтересовался, чего она так льнет к заграничной тряпке, неужто у нас и платков своих не осталось, оренбургских, к примеру.
– Ничего не осталось, – без огорчения подтвердила Прасковья. – Все повывели. А зачем стараться, когда купить дешевле.
Увлеклась, начала вспоминать, как жили прежде в деревне. Не то чтобы богато, скорее бедно, но облика человеческого не теряли. Песни пели, по гостям ходили. Коли кто в беду попадал – помогали. А уж по праздникам – и говорить нечего. Пир коромыслом. Откуда что бралось. Как сядут, бывало, после пира убытки считать – вся деревня пригорюнится, и не слыхать ее. Но кроме пьяной лихости и дури, была в народе какая-то святость. Больного жалели, убогого привечали. Теперь не то. Не поймешь иной раз, день ли, ночь на дворе. Всего у всех много, а кусок в горло не лезет. Тухлятиной ото всего разит. С чего бы это, объясни, коли книжки пишешь?
Объяснить я не мог, и сам весь давно протух.
Разговорясь, Прасковья светлела лицом, и становилось понятно, откуда у нее набралось три мужа. В очах проступала грешная синева, подобная небесным сполохам, спина выпрямлялась, и свежая, молодая грудь вздымалась под платьем двумя соблазнительными холмиками. Из мужей она всех одинаково любила, но больше всего убивалась по второму, костолому Гришеньке. Это был такой герой, которому сам черт не брат. До сих пор в деревне удивляются, почему его самосвал задавил, а не наоборот. Он был чужак, забрел из дальних мест, возле Прасковьи пригрелся и остался с ней жить. Но по нраву так и остался бродягой. Все куда-то устремлялся, особенно по пьяной лавочке. Пил-то немного и нечасто, но в охотку мог четверть усидеть, не отходя от стола. Вот тогда и начинал собираться в путешествие, то в Индию, как Афанасий Никитин, то поближе, в Архангельск, корабли латать и плыть в Ледовитый океан. На одном месте плохо ему было, силушка томила. Может, с того и полез с самосвалом бодаться. Он ей так говорил: погубила ты меня, Прасковья, свихнусь тут с вами, с деревенскими пупками, а оставить одну не могу: как представлю, что тебе какой-то Ванек подол задрал, свет не мил.
– Любил меня Гришенька, ох любил, – плакалась Прасковья, высасывая сигарету до фильтра. – Больше жизни и дальней дороги, – и, потупясь, скромно добавляла: – Дак и я отвечала взаимностью. Где он теперь, мой вечный странник?
Дождавшись, пока она вернется на землю, я осторожно спросил:
– Но если знала, что умрет, почему не остановила? Почему отпустила к речке?
Поглядела в недоумении:
– Что ты, Миша! Угадать судьбу легко, изменить невозможно. Наша участь такая, смирись и жди.
Тут мы ступили на опасную почву: когда речь заходила о ее волшебном даре, она быстро замыкалась, но в тот раз была в добром расположении духа, и я решился продолжить:
– А мою судьбу можешь сказать?
Опустила глаза, ответила нехотя:
– Могу, да не хочу.
– Почему, Прасковьюшка?
– Зачем тебе?.. Да и зарок я дала. Нарушу – самой куковать от утра до вечера. Не дольше того.
Самое поразительное, что я, убогий материалист и путаник, воспитанный на пошлой идее конечности бытия, ей верил, и по выражению лица, по голосу лишь пытался угадать, что меня ждет, но не получал ответа. Лукаво усмехнулась:
– У Полюшки своей спроси. Она тоже посвященная.
У Полины не надо было спрашивать, она и так все открыла. По ее словам выходило, у нас впереди рай земной, в котором будем пребывать до тех пор, пока не расстанемся, то есть пока один из нас не умрет, но и после того как это случится, тот, кто умрет, будет поджидать того, кто задержится, уже в ином, вечном раю. Естественно, Полина излагала свои мысли другими словами, но смысл был именно этот. Мы встретились навеки…
И тогда, и впоследствии я вряд ли сумел бы объяснить те чувства, которые к ней испытывал, и не потому, что не хватало слов, а потому, что некоторые состояния не укладываются в словесное выражение. Ну вот, пожалуйста, неточное, но все же дающее какое-то представление, сравнение. Допустим, вы заняты серьезным делом, читаете, ведете разговоры, и все это на фоне вялой, саднящей сердечной боли. Чем дальше, тем невыносимее боль, и, как следствие, – тревога, раздражение, душевное уныние. Ничто уже не мило, меркнет дневной свет, жить не хочется, но все чудесным образом меняется, как только возникает перед вами прелестное лицо. Боль (зубная, сердечная, кишечная) мгновенно стихает, и взамен вы чувствуете легкое, блаженное опьянение, словно после рюмки красного вина на голодный желудок… Что это – любовь, наваждение, гипноз?..
Мы вынуждены были сидеть на даче, потому что Трубецкой сообщил: неожиданная смерть Сырого вызвала большой хипеж, и в бешенстве Сидор Аверьянович наглухо заблокировал все выходы из Москвы. К облаве подключились блистательный ОМОН, натасканный на запах баксов, как пойнтер на перепелку, интеллигентный ФСК, а также собственная гвардия Циклопа, насчитывающая, по прикидкам Трубецкого, не менее двух тысяч голов. Каждый день блокировки влетал Вельяминову в копеечку, но он не скупился, понимал: уйдут бедокуры за кордон – дороже выйдет ловить.
– Почему он так уверен, что ты в Москве? – спросил я.
– Это его маленькие секреты, но знает – точно, – Трубецкой засмеялся. – Из бункера не вылезает, сучка лагерная. Даже на телевидение носа не кажет. Кретин! Да если захочу, он вместе с бункером взлетит на небо.
– Может, это самый простой выход?
Трубецкой посмотрел на меня внимательно.
– Гляди-ка, Мишель, а ты матереешь. Вот тебе и гуманист!.. Нет, Циклопа трогать нельзя.
– Почему?
– Из экономических соображений. Он в структуру вписался. Он нам на своем месте живой пригодится.
Я ничего не понял, но кивнул, будто понял. Мне часто теперь так приходилось делать. Не удивлюсь, если вскоре превращусь в китайского болванчика. Тут как раз подбежала Мариночка и увела меня в сад: кататься на качелях.
– А где же мама? – удивился я.
– Мама пишет письмо.
«Кому это, интересно?» – подумал я. Катались мы так. Мариночка усаживалась в плетеное креслице, подвешенное к перекладине на тросах, и я начинал ее потихонечку раскачивать. Цель была такая: взлететь выше деревьев, но пока мы ни разу этого не добились. На определенной точке, довольно, впрочем, высокой, девочка начинала истошно верещать и требовала вернуть ее на землю. Так повторялось из раза в раз. Спрыгнув с качелей и кое-как справившись с ужасом запредельного полета, сурово хмурила бровки:
– Ну?!
– Что – ну? Я же говорю: почти.
– Как почти, дядя Миша? Как почти?! Я же видела все верхушки!
– Нет, дитя, нет. Врать не буду, ты поднялась высоко, но до вершины не долетела. Нет!
Чистые, ясные роднички, требовательно устремленные на меня, наливались голубой росой.
– Я не верю. Ты нарочно так говоришь. Чтобы я заплакала.
– Веришь или нет, это правда.
– Плохая у тебя правда.
– Какая есть, детеныш.
– Сколько раз просила, не называй меня детенышем.
– А кто же ты?
– Марина. Меня зовут Марина. Ладно, если хочешь, называй котенком. Но не детенышем.
– Почему, дорогая?
– Детеныши живут в яслях. Они все пищат и писают под себя. Я их ненавижу.
– Хорошо, Марина. Пойдем собирать клубнику?
– А потом еще разок качнемся, да?
– Конечно. Совершим очередную попытку.
Марина была маленьким божеством. Не помню, чтобы в детстве я с таким же удовольствием нянчился с Катенькой. Это пухленькое, своенравное, розовое создание, наряженное в какую-нибудь пеструю тряпку, вызывало не столько нежность, сколько, без всякой натяжки, чувство глубокого уважения к себе. Она интересовалась жизнью всерьез, и в ее строгом спокойном взгляде не было и тени детского недомыслия. Ко всем взрослым она относилась одинаково ровно, никого особенно не выделяя, кроме, разумеется, матери. Но я бы не решился утверждать, что девочка так уж слепо ее любила. Отнюдь. Когда она общалась с матерью, огонек любопытства в ее пытливых глазенках разгорался до некоего восторженно-голубоватого свечения, но все же и с мамой девочка вела себя с ноткой покровительства и превосходства.
Единственное существо, с кем Марина становилась сама собой, то есть просто беззаботным пятилетним ребенком, был Нурек. Их мгновенно вспыхнувшая дружба складывалась по схеме: милостивая госпожа – преданный, беззаветный, готовый по первому знаку совершить подвиг слуга. Счастье, которое переживал Нурек при ежедневной утренней встрече с девочкой, плохо поддается описанию. Когда она выбегала на крылечко, вопя: «Нуреша, Нуреша!» – пес поджимал уши и подползал к ней на брюхе, истерично вихляясь худеньким тельцем и оставляя за собой мокрый след. При этом так яростно скулил и подвывал, что казалось, сию минуту потеряет сознание. Экстаз любви – иначе это никак не назовешь.
– У тебя необыкновенная дочь, – сказал я Полине.
– Все дети одинаковые, Мишенька. Все очаровательные мотыльки. Трудно поверить, какое из них иногда вырастает дерьмо! А вот у тебя действительно славная девочка, умная, добрая. Только, пожалуй, немного экзальтированная.
Я знал, что она имеет в виду. С Катенькой случилось несчастье, хуже которого не придумаешь. Она влюбилась в Трубецкого.
30. СТАКАН ВИНА НА ГОЛОДНЫЙ ЖЕЛУДОК
(Продолжение)
Я заметил это в первый же вечер, хотя поначалу не придал этому особенного значения. Мы ужинали за большим столом на закрытой веранде – семь человек вместе с водителем Витей. Что касается самой еды, пир получился знатный. Прасковья Тарасовна водрузила в центре стола чугунок с горячим пловом, от которого шел такой дух, что кружилась голова. Вдобавок стол был уставлен блюдами с овощами (салат со сметаной, салат с постным малом и просто на деревянном подносе красные толстые помидоры, крохотные малосольные огурчики, пронзительно зеленые перья лука, белоснежные головки чеснока), тарелками с нарезанной ветчиной, колбасами, сырами разных сортов, распластанным на крупные ломти свежим хлебом и прочим, прочим, и посреди всего этого благолепия, точно сиротки, примостились бутылки, банки, графины – водка, вино, пиво, соки… То ли от усталости после ночных приключений, то ли под впечатлением звездной волшебной ночи, пронизанной мечтательным комариным звоном, все насыщались молча, основательно и с какой-то сумрачной отстраненностью. Изредка неунывающий Трубецкой, наполняя рюмки, ронял какую-нибудь грубоватую шутку, но хихикала в ответ одна Катенька, сидевшая справа от меня. И хотя, жадно пожирая все, что подкладывала на тарелку Полина, сидевшая слева, я клевал носом, все же обратил внимание, как неестественно звучит Катенькин смех. Будто ей не смешно, а щекотно.
Постепенно, под влиянием сытной еды и выпивки, кое-какой разговор завязался, но я почти не принимал в нем участия. Помню, что Трубецкой, сидящий напротив, начал рассказывать о том, как полинезийские каннибалы запекают в глине особо уважаемых пленников и какие при этом соблюдаются сложные ритуалы. К примеру, никому из дикарей не придет в голову сдобрить тушку белого человека специальной острой приправой, добываемой из корней экзотического растения «чап-чах», это считается дурным вкусом; и напротив, окорока молоденькой женщины из враждебного племени обязательно заливают расплавленным жиром анаконды. Трубецкой приводил потрясающие подробности с такой уверенностью и легкостью, будто сам бывал завсегдатаем на каннибальских праздниках. Но если в чем-то сомневался, за справкой обращался исключительно ко мне, и это действительно было забавно.
– Мишель, напомни, пожалуйста, – говорил, к примеру, – сколько дней вымачивают в протоке туловище пожилого воина?
С набитым ртом я бурчал что-то неразборчивое, и тут уж закатывалась не одна Катенька, но все равно ее смех звучал на октаву выше и пронзительнее, чем у других. «Бедная девочка, – думал я, – давно ей, в сущности, не доводилось веселиться, и отчасти, не по моей ли вине?»
Что сказать о Кате как о взрослой женщине? Мне трудно быть объективным, но все же… Когда мы расстались с ее матерью, она была еще пятнадцатилетним кукушонком, только-только вывалившимся из гнезда. Голову дам на отсечение, что до поступления в институт она была невинна. Потом как-то Ира сухо сообщила по телефону, что у Катеньки, кажется, завелся хахаль и хорошо бы мне, будучи отцом, принять какие-то меры. «Что значит – хахаль?» – поинтересовался я у разведенной жены. «То и значит, что дома не ночует». – «И какие же меры тут можно принять?» – «Ну хотя бы поговори с ней…» Через месяц, когда Катя навестила меня, я выполнил просьбу матери. Катя и не собиралась таиться. Да, живет с мужчиной, слава Богу, ей уже двадцать лет. Нет, замуж не собирается, потому что не уверена, что любит его. «Папа, – сказала она, – не принимай, пожалуйста, все так близко к сердцу, как мамочка. Это первый опыт, через это надо пройти». Я не спорил. К тому времени я уже многого не понимал в жизни и полагал, что если чего-то не понимаешь, то всегда лучше придержать эмоции при себе. «Хоть расскажи, кто он?» – «О, это несчастный человек, папочка!» Несчастный работал у них на кафедре, что-то преподавал, и судьба действительно дала ему крепкую подножку. У него украли машину, жена ушла к какому-то проходимцу из кооператива «Уют», а старший сын состоял под надзором милиции: торговал анашой в средней школе. Когда я узнал все эти подробности, то вынужден был признать, что первый любовный опыт дочери граничит с экстремальной ситуацией. «Не могу же я его бросить, когда он в таком состоянии, верно, папочка?» – «Это было бы неэтично», – согласился я.
Ей не пришлось его бросать, вскоре он сам переметнулся к ее подруге, тоже, видно, будь здоров какой утешительнице. На ту пору к его прежним несчастьям добавились следующие: брат-педик, слабоумная мать-алкоголичка и выговор на кафедре за то, что пытался зажулить институтский компьютер.
Катя на него не сердилась, жалела, но вспоминала впоследствии редко и без энтузиазма. Когда появился на горизонте Антон, ставший ее мужем, я даже обрадовался: конец опытам! – но радость была недолгой. Про этого мальчика, как я уже писал, можно было сказать только одно: законченный болван. Бабки, шмотки, бизнес. Мозг как у ящера, и при этом блистательная уверенность, что он пуп земли и мир принадлежит ему по праву рождения. В нормальном обществе такому, как Антон, пришлось бы до седых волос мыть чужие машины (для работы на конвейере он был слишком ленив), но век совпал с его телячьим интеллектом, и вот уже третий год бедолага разъезжал на собственном «мерседесе» и как-то ухитрился дать интервью молодежной газете, где совершенно всерьез рассуждал о том, почему таким людям, как он, «принадлежит будущее в этой стране». Впрочем, репортер, который брал интервью, выглядел еще большим идиотом.
Гордячка Катя под страхом смертной казни не созналась бы в том, что сделала неудачный выбор. «Как же я его брошу в таком состоянии, папочка?» – вот исчерпывающее объяснение многим ее несуразным поступкам…
Уже на второй день я окончательно убедился, что Катя влюблена и безнадежно, пошло страдает. Улучив момент, отвел ее в одну из пустых комнат, которая когда-то, видимо, служила библиотекой. Во все стены – книжные полки с пылящимися на них стопками брошюр и перевязанными бечевкой подшивками толстых журналов. Письменный стол с покосившейся эбонитовой настольной лампой. Стулья с прямыми спинками, на которых не уснешь, даже если придется читать «Капитал».
– Ну что, доченька, – спросил я напрямик, – совсем, кажется, сбрендила, да?
– Папа!..
– Что – папа? Я тебя прекрасно понимаю. Он действительно яркая личность, хотя и преступник, конечно. Но, Катюша, опомнись! Какая же ты ему пара? Так, ночку переспать!
Вместо того чтобы покаяться перед справедливо возмущенным отцом, Катя, естественно, перешла в наступление:
– А ты сам?.. И вообще, прошу тебя, перестань говорить со мной в таком тоне!
– В каком же прикажешь говорить? Радоваться твоему очередному безумству?
– Папа, я люблю его!
– Это как раз понятно, но…
– Я люблю его по-настоящему!
В ту же секунду я понял, что она не врет. Ее зрачки расширились, в них открылась бездна, куда не хотелось заглядывать.
– Но… – пробормотал я. – Но как же Антон? Да и…
– Антону я позвонила. Он в курсе.
– Ты сказала ему, где ты?
– Да. С разрешения Эдуарда. Папа! Папочка! Тебе плохо?
Вряд ли этим словом можно было определить то, что я чувствовал.
– Значит, вот как… Ты его любишь… А он тебя?
Вопрос был курьезный, но Катя ответила с абсолютной серьезностью. При этом выражение туповатого глубокомыслия на ее лице (от матери) приобрело масштаб солнечного затмения.
– Видишь ли, папа, он еще не совсем разобрался.
– Это он так сказал?
– Да что ты! Разве он скажет. Ты же его знаешь. Отделывается шутками. Но я чувствую, его очень тянет ко мне.
Слушать такое было выше моих сил.
– Ты уже спишь с ним? В шутку, я имею в виду.
– Папа!..
– Ладно, все ясно. Мое-то какое в сущности дело. Взрослая, замужняя женщина. Развлекайся.
В тот же день пожаловался Полине. Гуляли втроем по тенистой переделкинской улочке. Мариночка сидела у меня на плечах: знак особого расположения.
– Зачем ему это, Поля, скажи, зачем? Эта всеядность, неразборчивость. Не принимаю.
– Он в первую очередь самец, мачо. Потом все остальное. Разве ты не понял?
– Но это неприлично, в конце концов. Здесь ее отец… И потом, ты не допускаешь, девочка может увлечься, будет страдать. Что мне прикажешь делать в таком случае?
– Оставь, милый, – оборвала довольно резко. – Неужто ты впрямь придаешь значение таким пустякам? Короткий летний роман. Прекрасное воспоминание. Никто не внакладе.
– Вы про дядю Эдю говорите? – подала сверху голос малявка. – Он красивый. Я тоже в него немного влюбилась.
– Вот видишь, – сказала Полина. – И Мариночка влюбилась. И твоя Катя влюбилась. Все влюбились в доброго дядюшку Эдю. Ничего страшного. Но тебе, пузырик, я все же посоветовала бы вести себя скромнее.
– Я только два раза с ним поцеловалась, мамочка, – успокоила девица.
Навстречу нам попался прогуливающийся поэт Н., напыщенный и важный. Он отрешенно что-то мурлыкал себе под нос, возможно, новый гимн России. Рядом вышагивала девчушка в крохотных шортиках и с микроскопической алой полоской ткани на пышной груди. Поэт был примерно моих лет, к тому же годы непрерывного питья и творческих усилий наложили на его чело пергаментный, могильный оттенок; но если бы кто-то решил, что поэт гуляет с внучкой, он бы здорово опростоволосился. Девчушка была из тех, кто смолоду не боится обжечь свои крылышки, если есть ради чего.
Когда мы поравнялись, я вежливо поздоровался, но поэт даже не кивнул. И не потому, что был невежей. Он во все глаза, не стесняясь молоденькой подружки, пялился на Полину и попросту меня не заметил.
– Кто это? – спросила Полина. Я назвал фамилию поэта, род занятий и количество наград, которые он получил у новой власти.
– О! – воскликнула Полина. – Тогда я должна взять у него автограф.
Поэт чуткой спиной услышал ее, развернулся на сто восемьдесят градусов и направился к нам. Осанка, манеры – все в нем изменилось за эти годы, кроме улыбки. Униженно-наглая, близкая к оскалу, улыбка по-прежнему выдавала старого, опытного интеллектуала-халявщика. Леня Голубков на уровне кремлевской кормушки.
– Извините, мы, кажется, знакомы?
Память у таких людей цепкая, и мое лицо все-таки ему что-то напомнило, судя по тону, неприятное.
– Ни в коем случае, – успокоил я.
– Но, кажется, ваша дама…
Такие люди бросаются на добычу мгновенно, повинуясь невнятному импульсу, исходящему из ненасытного чрева.
– Конечно, конечно, – я старался быть любезным, хотя ситуация меня, естественно, коробила. – Моя дама ваша искренняя поклонница. Собирается попросить автограф, но робеет.
Мариночка сверху зачем-то предостерегающе постучала меня кулачком по темени. Брошенная поэтом девчушка нервно озиралась, тряся алыми грудками.
– Почему же робею, – проворковала Полина. – У вас найдется чем писать, дорогой поэт?
– А как же! – Н. извлек из кармашка шорт шариковую ручку невиданного изящества, будто хрустальную.
– Распишитесь прямо здесь, – Полина протянула руку и ткнула пальчиком чуть ниже локтя. Поэт, одышливо сопя, старательно вывел какую-то закорючку на нежной коже, при этом его пергаментное лицо окрасилось зловещим цветом недалекой апоплексии.
– И я хочу! И я хочу! – завопила Мариночка. Полина тоже раскраснелась.
– На этом месте, – сказала самым вкрадчивым своим тоном, – сегодня же попрошу сделать наколку.
Впервые я увидел, как поэт Н. смутился. Вообще-то, в моем представлении он мог утратить самообладание лишь в том случае, если кто-то напоминал ему о денежном долге.
– Что вы, мадам, – склонился в изящном поклоне, отчего в спине у него что-то заскрипело. – Надеюсь, мы еще увидимся, и я подарю вам свою книгу. У нас здесь все запросто. Общаемся, ходим в гости, все по-семейному.
– Правда подарите книгу? – пролепетала Полина.
– Да хоть сейчас. Вон моя дача, видите?
– Сейчас, к сожалению, не могу, – досадливый кивок в мою сторону: куда же, дескать, по гостям с таким-то багажом. Поэт Н., еще разок в меня вглядевшись, сочувственно воздел бровки:
– Что ж, прошу в любое время… когда освободитесь.
– Поскорее бы, – прошептала Полина.
Воодушевленный блистательной победой, поэт Н., прихватив заждавшуюся малолетку, упехал в сторону дачи, прихрамывая. Со спины, в своих американских пехотных шортах, он был похож на раздувшуюся фасолину.
– Наконец-то я узнал тебе настоящую цену, – сказал я. – Хоть бы ребенка постыдилась.
– Я не ребенок, – отозвалась сверху непокорная. Полина спросила задумчиво:
– Он что, действительно поэт?
– Да какой он поэт, ты что? Когда-то здесь действительно жили поэты. Вот я недавно вспоминал…
– А кто же он?
– Холуй. Был брежневский холуй, теперь ельцинский. Завтра будет Зюгановский. Интеллигентский навоз для любого режима.
В этот день Трубецкой вернулся из города затемно, возбужденный, веселый больше обычного. За ужином так и сыпал скабрезными анекдотами, которые Катенька встречала таким диким хохотом, что я вынужден был ее пристыдить. В ответ она скорчила неприличную гримасу и сразу после ужина демонстративно, первая, удалилась в комнату Трубецкого. Сам же он, чуть позже, уже облаченный в халат, заглянул к нам с Полиной в спальню. Не забыл прихватить бутылку красного вина.
– Ну что, голубки, лед тронулся.
– Это мы видим, – мрачно пробурчал я.
– Да брось, Мишель! Из-за дочери, что ли, дуешься? Так у нас с ней чисто платонические отношения. Неужто я, по-твоему, способен покуситься на девичью честь замужней дамы?
– Остроумно, ничего не скажешь.
Трубецкой разлил вино по стаканам – янтарное, густое, терпкое даже на взгляд.
– Вы лучше спросите, с кем я сегодня имел честь разговаривать?
– С какой-нибудь супермоделью? – предположил я.
– Не угадал. С самим господином Циклопом, с Сидором Аверьяновичем.
– Вы встречались? – насторожилась Полина.
– Нет, созванивались. Точнее, я ему позвонил. Должен тебе сказать, Полюшка, твой бывший кавалер заметно умственно ослабевши. Какой-то даже стал сентиментальный. Верни, говорит, денежки – прощу тебе Сырого. Мы заключили очень интересное пари.
– Какое же? – спросил я, просмаковав вино. Полина молчала. У нее был такой вид, будто она мысленно считала звезды на небе.
– Поспорили, что ровно через неделю пришлю ему поздравительную телеграмму из Австралии. У него через неделю день рождения.
– На сколько поспорили? – холодно поинтересовалась Полина.
– На пустяк. На его виллу в Палермо. Помнишь, она тебе понравилась.
– В этот раз проиграешь, – сказала Полина. Трубецкой быстро взглянул на нее, точно ужалил. Улыбка на мгновение покинула его лицо. Но только на мгновение.
– Ты так думаешь?
– Увы!
– Ну что ж, когда-то это должно случиться. Не понимаю только, ты-то чему радуешься… Ладно, с вашего разрешения, я вас покидаю. Не хочу мешать. Да и Катя заждалась. Мы с ней вслух читаем «Вешние воды». Остановились на самом интересном месте. Спокойной ночи, Мишель!
Мы встретились взглядами. Я впервые был абсолютно спокоен, когда смотрел на него.
Эта ночь выдалась колготная. Едва легли, на дворе начался кавардак. Сперва забрехал Нурек, его поддержала лайка с соседней дачи. Следом гулко забухала южная овчарка поэта Н., которую какая-то зловредная поклонница подарила ему уже полугодовалым щенком по имени Купон, и таким образом поэт приобрел самого надежного в своей жизни друга. Купон был рослым псом с белой шерстью и разбойной мордой. Собаки этой породы и без того неуправляемые, а уж от этого щеночка отказались подряд три инструктора, которых поэт привозил на дачу за большие деньги. Эта история хорошо известна в литературных кругах. Очень быстро Купон терроризировал весь поселок, и теперь здешние обитатели, включая собак и кошек, обходили дачу поэта стороной. Покушенным, потравленным и задавленным не было счету до тех пор, пока под нажимом общественности и после третьего вызова в прокуратуру поэт не посадил верного друга на цепь. Если поэт делал Купону какое-то замечание, особенно во время кормежки, тот кусал и его. Однако, по слухам, поэт испытывал к своей овчарке какое-то трепетное, мистическое чувство, какого не испытывал ни к одной женщине. В ночном тяжелом лае несчастного Купона явственно ощущалась вселенская тоска изувера, которому неудачные обстоятельства помешали разодрать в клочья весь этот поганый мир.
По улице проехала легковуха, затем прогрохотал грузовик. Купон, перестав лаять, загремел чугунной цепью, в который раз делая попытку ее перегрызть. В блаженной ночной тиши каждый звук отпечатывался, как ударный аккорд. Вскоре со двора донеслись человеческие голоса: мужские грубые – незнакомые, и сиплый, уговаривающий – Прасковьи Тарасовны. Чертыхаясь, я подошел к окну.
– Что там? – окликнула с постели Полина.
– Кажется, гости приехали.
Гостями были Антон, дочерин муж, со товарищи. Товарищи – двое громил, судя по жестикуляции и рыку, изрядно бухие. Они стояли перед крыльцом в освещенном круге и что-то, перебивая друг друга, требовали. Слышалось вперемежку: «Позови Катьку!», «Падлой буду!», «Да чего тянуть, запалим хату, братва!»
С крыльца Прасковья Тарасовна тщетно пыталась их урезонить:
– Мальчики, зачем так поздно? Все уже полегли. Приезжайте лучше завтра.
– Ах ты, стерва старая! – заревел один из громил и потянулся, чтобы сдернуть ее с крыльца. Прасковья Тарасовна отступила в дом, но дверь не прикрыла. Антону удалось на минутку утихомирить раздухарившихся друганов. Он вполне трезво, хотя и громко, объяснил:
– Ты, бабка, врубайся скорее: я не за кем-нибудь, за женой приехал. За Катькой. Тащи сюда, иначе беда будет.
Я обернулся к Полине:
– Зятек прибыл. Приключений ищет.
– Каким числом?
– Трое.
– Бедные ребята. Уговори уйти, пока не поздно. Может, тебя послушают.
– Кого они послушают!.. Это же ларечники.
Полина нашарила около себя халатик.
– Вот незадача. Как бы Эдуард их не покалечил. Не любит он, когда среди ночи будят.
Тем временем шумная ватага всех переполошила. Из флигелька, потягиваясь, в одной майке вышел Витек, а из окна сверху, прямо надо мной, свесилась Лизетта.
– Тетушка Прасковья, – окликнула она, – можно, я их водой оболью?
– Нельзя, – ответила Прасковья. – Это хорошие мальчики. Они сами уйдут.
Один из хороших мальчиков, задрав голову, гаркнул:
– Спускайся к нам, сикушка! Хоровуху устроим.
К ним подошел Витек, что-то начал говорить, но что, я не услышал. Видно, уговаривал отчалить добром. Нарвался, конечно, на грубость. Его послали на три буквы, сопроводив напутствие непристойными жестами.
– Давно тебя, дяденька, не брили? Счас сделаем.
Витек равнодушно пожал плечами и поднялся на крыльцо. Я знал, что он любит в одиночестве погонять чаек на кухне. Похоже, туда и направился, оценив обстановку как комическую. Не такой был человек, чтобы участвовать в какой бы то ни было клоунаде.
– Ставлю ультиматум, – грозно предупредил Антон. – Либо, бабка, зовешь немедленно жену, либо всю домину разнесем по кирпичику.
Мне было его жалко, в угаре бедолага не понимал, на что нарывается, но в то же время жгло любопытство: как поступит в щекотливой ситуации дочь. Наверняка давно проснулась, если предположить, что спала, дочитав очередную главу «Вешних вод».
Пока ребятам больше всего досаждал своим лаем и наскоками Нурек, и наконец один из них изловчился и поддел его ногой. Визжа, песик улетел в кусты. В ту же секунду на крыльцо вышел сам Трубецкой. Я чуть ли не весь сполз с подоконника, чтобы лучше видеть. Он был в халате, с сигаретой в зубах, сонно потягивался.
– Зачем же собаку бить, – укорил. – Она ни в чем не виновата… Кто из вас Антон?