355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Луначарский » Том 2. Советская литература » Текст книги (страница 9)
Том 2. Советская литература
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 11:04

Текст книги "Том 2. Советская литература"


Автор книги: Анатолий Луначарский


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 57 страниц)

Чехов был человеком трезвым и к трезвости звал в своих произведениях. Однако это не значит, что Чехов отказывался от боя. Он вовсе не был пассивной натурой, какой его часто стараются изобразить. Горький далек от такого понимания Чехова. Он говорит о нем: «Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными».

«Порою, – отмечает дальше Горький, – мне казалось, что его отношение к людям было чувством какой-то безнадежности, близкой к холодному, тихому отчаянию… Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: „да будьте же вы порядочнее!“ – надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочными. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл[10]10
  Курсив А. В. Луначарского. – Ред.


[Закрыть]
33 .

«Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины». Горький дает великолепную картину того своеобразного мира, в котором «ходит» А. П. Чехов, тех своеобразных людей, скорее людишек, которых он встречает, и заканчивает эту картину: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:

– Скверно вы живете, господа» (стр. 267).

Была ли у Чехова какая-нибудь своя программа, какой-нибудь свой путь, свои надежды? Несомненно из произведений Чехова, что он любил иногда вложить в уста любимейших своих героев какое-то упование на просветление в далеком будущем. Однако Горький свидетельствует, что он иронизировал над подобного рода предвкушениями грядущих лучших дней: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, приятный роман, надеждами разбогатеть и получить место полицмейстера, а надежды поумнеть не замечаем у людей. Вот думаем, при новом царе будет лучше, а через двести лет – еще лучше. Но никто не заботится о том, чтобы это лучшее наступило завтра» [11]11
  Курсив А. В. Луначарского, – Ред.


[Закрыть]
34 .

Горький писал свои воспоминания о Чехове после смерти Антона Павловича и заключил их такими словами: «Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».

Это свидетельство одного великого писателя о другом должно быть нами весьма принято во внимание. Я помню, со мной лично был такой инцидент. Еще молодым писателем попал я в Москву и видел пьесу Чехова «Три сестры». Я написал в каком-то журнале, не помню в «Правде» или в «Обозрении», довольно гневную статью 35 о никчемности всех этих людей, которых автор, по-видимому, рисует перед нами чуть ли не как людей лучших из нашего общества, томлениям которых он, во всяком случае, глубоко сочувствует. Вся пьеса (писал я тогда, приблизительно) рассчитана на то, чтобы возбудить в нас сочувствие к этим слабым людям, которых на самом деле нужно было бы презирать не только в их смешных типах, но и в типах, которые нарисованы в качестве «изящных фигур».

Через несколько дней после этого я получил письмо от какого-то юного гимназиста, фамилию которого теперь не помню. Письмо было огненное и полемическое. Гимназист писал мне, что я, по его мнению, совершенно неверно оцениваю Чехова. Не знаю (писал он), может быть, сам автор действительно любит своих героев и считает, что надо сочувствовать безвольному воплю «сестер» – «в Москву, в Москву», но на нас, на настоящую новую молодежь, которая всей грудью вдыхает свежий ветер начинающейся новой эпохи, эта пьеса Чехова, как и все его произведения, действует возбуждающе. У нас сжимаются кулаки на эту проклятую жизнь, где не только скверно живется людям, но где угасает их воля, где скрючиваются их характеры в нечто жалкое и ничтожное, даже тогда, когда люди сами по себе не плохие.

Значит, Чехов в самый разгар реакции или, лучше сказать, в самом раннем начале как раз того периода подъема, который ознаменовался, между прочим, и появлением Горького на писательском горизонте, – значит, Чехов мог не только сатирическими элементами своих произведений, но и лирическими питать такого рода настроения.

Нам зачастую эта «мягкая улыбка» и этот «красивый голос» кажутся недостаточно жесткими в той борьбе, которая ведется в наше время совсем другим оружием. Удаленность Чехова от людей, от боевой постановки общественных вопросов делает нам его как бы чуждым, и лишь часть наших читателей-критиков, признавая это, подчеркивают вместе с тем, что у Чехова есть значительное количество элементов, которые представляют собой художественную дезинфекцию против обывательщины, все еще, конечно, не изжитой нами и по сию пору.

Конечно, Чехов не выходит в своем протесте против жизненных безобразий за пределы мягкой интеллигентской оппозиции. По крайней мере, внешне это так, внутренне же это был человек огромной влюбленности в настоящую светлую жизнь, в науку, в справедливость, такой влюбленности, какой можно пожелать любому революционеру. Вместе с тем он был человеком внутреннего бесконечного отвращения к обывательщине, к насилию, к невежеству, ко всей грязи жизни, и напряженность этого тоскливого отвращения тоже, можно сказать, завидная. Но из соединения этого пламенного идеализма и жгучего негодования не получилось не только активного действия, но даже и резко направленной воинствующей литературы. А что же получилось? Получилось изумительное многогранное зеркало, где «сквозь призму темперамента автора» 36 , то есть именно этой его любви и ненависти, четко, выпукло выявилось внутреннее содержание тогдашней российской повседневщины.

Мы часто теперь отмечаем в писателях прошлого прежде всего то, чего они, по нашему мнению, нам недодали, и мы мало умеем воспринимать у них то, что они нам действительно дали. Между тем, в особенности в писателях прошлого, которых, естественно, не исправишь, не так важно отметить все их недостатки, как важно превратить в активную силу ту художественную энергию, которая заключена в их произведениях, оживить ее вновь путем приведения ее в контакт с нашими собственными жизненными задачами.

Так и относительно Чехова. Вряд ли есть опасность, что чеховская мягкость и т. д. может соблазнить кого-либо из современных писателей. А если это так, то бить нужно по соответственному «гуманисту» из какого-нибудь «Перевала» 37 , а не по Чехову, который является одним из прекраснейших порождений своего безвременного времени. Зато при правильном чтении Чехова мы еще до сих пор можем вооружиться тем презрительным пониманием обывательщины во всей ее сложности, которое нам очень необходимо для строительства нового человека, и вооружиться той большой и теплой любовью к человеку, из которого должен произойти этот «новый», – любовью, которой у Чехова было так много. Вот почему, когда мы рассматриваем милый облик Чехова в Зеркало Горького, мы соглашаемся с ним, что при воспоминании о нем чувствуешь бодрость, видишь в жизни ясный смысл, а это значит, что он наш союзник. Что же касается той интеллигенции, которая претендует иногда на Чехова как на «своего», то прочтите, пожалуйста, эти глубоко художественные строки: «За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках – женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В. А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

Ах, он был удивительно милый и так остроумен…

Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике» (стр. 268).

V

Воспоминания Горького о Толстом 38 чрезвычайно популярны, ибо Горький дал новое представление о Толстом – неожиданное, потому что этот великий писатель был окутан для нас облаками фимиама, распущенного толстовцами. Фимиам этот, по мнению толстовцев, должен был служить к украшению Льва Николаевича. На самом же деле он не только послужил к затемнению его личности, но и к увеличению той антипатии, которую лучшая часть наших читателей чувствует к Толстому 39 .

У Толстого, конечно, было множество черт, которых отрицать никак нельзя и которые не внушают к нему особой симпатии. Но как раз самое отвратительное в Толстом, все, что относится к святошеству, выдвинуто было толстовцами на первый план, а самое лучшее у Толстого – то, что относится к его могучему гению, к наличию в нем невероятных жизненных и творческих сил, – все это в соприкосновении с святошеством увядало. Большая заслуга Горького заключается в том, что он сумел дунуть как бы чистым ветром в лицо посмертному образу Толстого. Фимиам развеялся в разные стороны, и мы увидели облик странный, противоречивый, но глубоко заинтересовывающий, позволяющий понимать то своеобразное преклонение перед Толстым, которое испытывает и сам Горький, прекрасно понимающий, однако, и смешные и вредные стороны деятельности этого гиганта.

Ленин написал несколько гениальных статей о Толстом 40 . Он, прежде всего, установил то, что заметно было как существенное лишь орлиному взору такого великого социолога, каким был Ленин. Он сказал, что шаг вперед в мировой художественной литературе, сделанный Толстым, объясняется тем, что Толстой был выразителем страданий и настроений миллионов крестьян в период ломки крепостного права и бурного наступления капитализма. Ленин отметил как основное в Толстом противоречия его бурно-пламенной отрицающей революционности, которая соответствовала глубокому, мучительному недовольству крестьянства своей убогой жизнью, своим отчаянным положением, а с другой стороны, все эти непротивления, всю эту склонность к миру, которая вытекала также из особенностей положения мелкого крестьянского хозяйства, не имевшего перед собой перспектив и погрязавшего, таким образом, в своеобразной смеси революционных порывов и азиатской пассивности.

Горький в своем превосходном анализе Толстого, даваемом в виде живых воспоминаний и полных чувства отзывов, тоже дает своеобразное социологическое истолкование Льва Толстого. Оно близко к указаниям Ленина. Горький видит в Толстом помешавшее его подлинному росту азиатско-крестьянское земледельческое начало. Он относит именно к этому «туманную проповедь „неделания“, „непротивления злу“, проповедь пассивизма». Горький говорит: «…все это было нездоровым брожением старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой, неуклонным, действенным сопротивлением злу…»

Толстой, по Горькому, говорит и от бар и от мужиков, от всей старой России, говорит против новых начал: «…явились люди, учуявшие, что свет нам не с востока, а с запада, и вот он, завершитель старой истории нашей, желает – сознательно и бессознательно лечь высокой горой на пути нации к жизни активной, требующей от человека величайшего напряжения всех духовных сил».

«В нем, – говорит дальше Горький, – все национально, и вся проповедь его – реакция прошлого, атавизм, который мы уже начали было изживать, одолевать».

Об этой реакции, об этом атавизме говорил и Ленин 41 , указывая на присущую нам в самых различных слоях населения обломовщину, но, конечно, Ленин прекрасно понимал, что здесь дело не в каких-то исконно национальных чертах, а в чертах, соответствующих известному периоду хозяйственного развития страны. Теперь мы уже, конечно, почти полностью преодолели нашу косность. Мы не только заменили Обломова ударником, но мы и само это «неповоротливое» крестьянство двинули по пути к социализму. Ни в одну эпоху, ни в одной стране не совершалось такого энергичного продвижения вперед. Сейчас говорить о нашей стране как о царстве Обломовых и Тюлиных 42 совсем смешно, хотя нельзя отрицать, что обломовщина и тюлинщина могут еще время от времени заявлять о своем существовании, так сказать, островками или точками, или отдельными дефектами характера у отдельных людей. В этом смысле бороться с ней, со всяким хотя бы малейшим проявлением лежебочничества, еще необходимо.

Осталось позади и толстовство. Но, прекрасно понимая социальную сущность и ценность толстовской проповеди, Горький, как не социолог, а художник, остановился, главным образом, не на этом, а на его живой личности. Его поразила двойственность или даже многосложность толстовской натуры, доходящая до известной загадочности. Само это разнообразие дарований, интересов и устремлений было очаровательным. Языческое начало, которое крылось в Толстом, буйная любовь к жизни, что и было основанием его неимоверного художественного дарования, – все это не могло не прийти в великое противоречие с тем аскетическим рубищем, которое он натягивал на богатырский организм своей личности. Вот что сам Горький говорит об этом: «Не хуже других известно мне, что нет человека, более достойного имени гения, более сложного, противоречивого и во всем прекрасного, да, да, во всем. Прекрасного в каком-то особом смысле, широком, не уловимом словами; в нем есть нечто, всегда возбуждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек, – человек человечества». Можно себе представить, с какой ненавистью относился вследствие этого Горький к стремлениям и других и самого писателя превратить «жизнь графа Льва Николаевича Толстого» в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». В свидетельствах Горького крайне интересно то обстоятельство, что Толстой, как это открылось тонкому чутью великого художника Горького, сам глубоко сомневался в этих своих «святынях».

О Христе особенно плохо говорил он, свидетельствует Горький, «ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню, – его девки засмеют». Горький записывает за Толстым такие строки: «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про-самого себя». Толстой так хорошо понял Достоевского – а он его хорошо понял, потому что это замечание попадает, как говорится, не в бровь, а в глаз Достоевскому, – потому что и сам во многих, многих моментах своей жизни спрашивал себя – а не служит ли он тому, чему не верит? Доказательств этому, намеков на это в воспоминаниях Горького очень много. Возьмем хотя бы такое замечательное место: «Что значит – знать? Вот, я знаю, что я – Толстой, писатель, у меня – жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, – все это пишут в паспортах. А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к богу. А что такое – бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все. Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „мысль есть зло“».

Это один из постоянных приемов убежать от мысли для того, чтобы сохранить веру, прием – жалкий. Усмотрел Горький и другую «тайну» Толстого, тайну, о которой Толстой и сам, впрочем, постоянно говорит, только, пожалуй, не придавая ей такого огромного значения, какое она на самом деле имела. Эта тайна – «страх смерти». Страх смерти у Толстого особенный и, вероятно, соединенный как раз с его величайшей жизнеспособностью. Кряжистый, как дуб, долговечный, бездонно чувственный, необъятно зоркий, Толстой, страдая от жизни, от собственных страстей и противоречий, мучительно и поистине безумно любил эту жизнь в силу самого дара своего ее так интенсивно ощущать. Мысль о том, что все это сорвется и заменится ничем, что изумительный поток, какой он из себя представляет, есть только случайное явление в природе, которое будет бесследно поглощено ею, была невыносима для Толстого не только как мыслителя, но и как «зверя». Крупный и богато одаренный зверь в нем трепетал каждой жилкой, когда подступало к нему ощущение смерти. Отсюда, по мнению Горького, внутренняя сущность Толстого, то, о чем он не говорил, то, «о чем он всегда молчит». Это всегдашнее молчание, по мнению Горького, есть глубочайшее одиночество великой жизненной силы, приговоренной к смерти: «Он слишком далеко ушел от людей в некую пустыню, и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в „самое главное“, – в смерть. Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал „арзамасский ужас“ 43 , ему ли, Толстому, умирать?»

Сам Толстой говорил Горькому: «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А – какие же истины, если будет смерть?» Однако вот, например, такой философ, как Спиноза, сказал, что истинный мудрец ни о чем не думает так мало, как о смерти 44 , значит, миросозерцанию Спинозы с его великолепным чувством безмерности и бессмертия объекта, материи, природы, совсем не был присущ страх смерти. У Горького есть прекрасная, словно акварелью написанная миниатюра, посвященная талантливому писателю Коцюбинскому 45 . В этих воспоминаниях мы читаем такие слова Коцюбинского: «Смерть необходимо победить, и она будет побеждена! Я верю в победу разума и воли человека над смертью так же, как в то, что сам – скоро умру. И еще умрут миллионы людей, а все-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, – мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну». Совсем другая точка зрения, чем у Толстого! Не будем, однако, бросать в Толстого камнем за его страх перед смертью. Нельзя не сознаться, что в этом сказалась не какая-то трусость, а именно сила жизни. Сам Горький в своих воспоминаниях о Леониде Андрееве, в которых мы постараемся дать себе отчет ниже 46 , пишет, между прочим: «…мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти».

Толстой постоянно о ней мыслил и считал, будто бы всякое мыслящее существо непременно о ней мыслит. Но вот из той же самой книги Горького мы привели целый ряд доказательств ошибочности этого мнения Толстого.

И другая гигантская общечеловеческая стихия – любовь особо оценивалась Толстым. До самой далекой старости чувствовал он в себе кипение половой страсти. Горький много раз и очень интересно об этом упоминает. Но Толстой не испытывал любовь как великую радость жизни, как испытывал, например, Чернышевский, не поэт, посвятивший, однако, человеческой любви строки изумительной чистоты и полета. Толстой в отношениях своих к женщине видел нечто греховное, почти постыдное и, во всяком случае, мучительное. Так как несмотря на это, он был с редкой в человечестве силой прикован к своим желаниям и страстям, то отсюда новый мучительный конфликт: «О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист (отмечает Горький), но всегда с… грубостью русского мужика…» Толстой со своей патриархальной точки зрения всегда стремился оправдать плоть только соображениями деторождения и женщину вводил в подчиненное положение помощницы в хозяйстве, самки, матери. Это лежит большим клеймом на всем облике Толстого. Казалось бы, что в таком большом поэте любовь должна быть просветлена тем более, чем большую роль она играла в его собственной жизни. Ничего подобного! Толстой, благодаря своему узкому подходу, зараженности христианско-патриархальными предрассудками, прежде всего обращал внимание на такие факты любви, в которых она является действительно в отвратительном виде. Прочтите, например, описание Толстого, в разговоре с Горьким, его прогулок по киевскому шоссе в конце мая. Среди великолепия мира он увидел там стареньких странников, которые тут же, у дороги, вели себя в достаточной степени мало пристойно:

«Так и ударило меня в душу (говорит Толстой). – Господи, ты творец красоты: как тебе не стыдно?»

«Мечется, буйствует плоть, – говорил он Горькому в одну из минут откровенности, – дух же следует за ней беспомощно и жалко».

Повторяю, чрезвычайно поучительно провести параллель между ощущением и понятием любви, которым насквозь проникнут великий роман Чернышевского «Что делать?», и этой тоскливой, неприятной, полной раскаяния греховной любовью, в которую сумел превратить Толстой пожирающее пламя своей чувственности.

Очень хорошо говорит Горький о толстовцах. Приведем только несколько строк:

«Странно было видеть Л. Н. среди „толстовцев“; стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие, осторожные собачки, визжат под колокол и недоверчиво косятся друг на друга – кто лучше подвыл?»

– Я не хочу видеть Толстого святым, кричит Горький, да пребудет он грешником! – И он сумел передать нам черты Толстого-грешника, бесконечно более нам нужные и важные, чем черты его мнимой святости.

Как сам Толстой относился к Горькому? Не без симпатии. Несомненно, с некоторой осторожностью. Он не любил, например, говорить с Горьким на свои святые темы, понимая, что этим его не возьмешь. Чехов передавал Горькому со смехом тот образ, в котором Толстой рисовал себе Алексея Максимовича: «У него душа соглядатая (говорил Толстой Чехову), он пришел откуда-то в чужую ему Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб». Толстой правильно понял отчужденность Горького от того мира, в котором он жил, несмотря на то что он считал, что понимает мужика гораздо лучше, чем Горький. Тот мир, из которого Горький пришел к Толстому, это был мир пролетарский, это был мир будущего. И Толстому, естественно, должен был казаться «уродом» бог, которому служит Горький, потому что это был классово ненавистный «бог». Не бог, конечно, а особое моральное начало, принцип нового социального строительства. Все стрелы, которые Толстой направлял против буржуазной цивилизации, ни на минуту не поражали того, что должно было родиться в ней в муках и в борьбе, то есть социализма. Толстой был прав, Горький был соглядатаем, он высмотрел много настоящего у Толстого и донес своим в своем лагере. Но если бы Толстой со свойственной ему в лучшие минуты мудростью мог хорошенько оценить значение этого доноса, он понял бы, насколько велика заслуга этого «злого человека» перед ним самим именно за то, что он, как никто, спас для нас великого грешного Толстого от ужаса оказаться окончательно забытым за довольно-таки противным обликом «блаженного болярина Льва».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю