Текст книги "Том 2. Советская литература"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 57 страниц)
В зеркале Горького *
I
Среди других сокровищ, которыми подарил нас Максим Горький, имеется также и серия его литературных портретов, напечатанная целиком в XVI томе полного собрания его сочинений (1923) 1 . К этой замечательной серии портретов должен бы быть отнесен и недавно вновь изданный в исправленном и пополненном виде интереснейший портрет – Владимира Ильича Ленина 2 . Но это, что называется, – особь-статья. Сейчас мне хочется заострить внимание читателя на Горьком – литературном критике, на откликах Горького на крупные литературные явления его времени. Конечно, литературно-критические работы Горького не исчерпываются указанной серией портретов; но они составляют самую крупную и самую своеобразную часть этой работы.
Все современники Горького, которым удалось отразиться в магическом зеркале его искусства, – от этого чрезвычайно много выиграли. Если все они имеют больше или меньше право на жизнь, на то, что называется бессмертием, и если оно заключено в их произведениях, – то надо сказать, что большую частицу такого бессмертия, необыкновенно полнокровную, необыкновенно оживленную, получили они именно постольку, поскольку заглянули в это зеркало.
Зеркало Горького в полной мере волшебно, и я не напрасно сказал, что это зеркало «искусства». Конечно, художникомостается Горький и в своих литературных портретах, это то же самое зеркало, в котором отразились разные стороны мира.,
То, что делает портреты Горького такими исключительными, объясняется прежде всего преобладанием художественной записи встреч, фактов, непосредственных жизненных черт, подмеченных Горьким как наблюдателем. Ведь художественный талант состоит из этих трех сторон: обостренная чувствительность, чуткая наблюдательность, затем – своеобразная индивидуальная, творчески субъективная переработка впечатлений в собственном сознании и, наконец, выразительная, волнующая зрителя, читателя, слушателя передача.
Сквозь все эти три стадии художественной обработки объекта проводит Горький тот непосредственный, фактический материал своих переживаний, своих соприкосновений с писателями, из которых лепит он потом их образы.
Вследствие этого нельзя предъявлять литературным портретам Горького требование углубленного анализа, или какого-нибудь синтетического, объемлющего данные художественные личности со всех сторон обобщения. Это – вовсе не трактаты, это именно портреты; ведь и живописные портреты, которые дают, как известно, чрезвычайно много для понимания индивидуальности, никак не могут стать рядом с социальной биографией или с философским критическим анализом продукции данной личности.
Но портреты Горького, отражая порою только известные моменты, и даже мимолетные моменты, жизни того или иного писателя, подчеркивая только те или иные отдельные стороны его личности, – обладают свойством неизмеримо обогащать и углублять то представление о данной фигуре, какое мы можем получить хотя бы из целой библиотеки трактатов о ней. Всякий понимает, какая разница имеется между знанием о той или другой личности, почерпнутым из биографий и трактатов, и личным знакомством. Так вот, чтение серии литературных портретов Горького напоминает в высокой степени личное знакомство. Да еще большой вопрос – настолько ли мы с вами даровиты, читатель, чтобы даже продолжительное личное знакомство позволило нам произвести ряд таких тонких наблюдений, какие своим художественным словом помогает нам сделать Горький.
Серия портретов, о которых я говорю, охватывает таких лиц: Короленко, Каронин-Петропавловский, Чехов, Толстой, Коцюбинский и Леонид Андреев.
Жаль, что мало!
Если бы Горький удосужился прибавить к этим портретам еще некоторые, еще много, – это было бы большим благом. Этой статьей я не преследую цели обратить внимание читателей на замечательную серию: внимание достаточно на нее обращено, как и на все, что написано Горьким. Я не хочу о ней напоминать:ее, в конце концов, помнит каждый образованный человек, принадлежащий пролетариату и его движению. Я хочу только несколько резюмировать получаемые от этой серии впечатления и попробовать провести некоторые дополнительные параллели между тем живым образом, который дает нам Горький, и тем представлением, которое мы уже более или менее выработали относительно этих лиц на основании нашей марксистской литературоведческой работы.
Я был бы рад, однако, думать, что читатели, к которым попадет в руки эта моя статья, сейчас же после нее возьмутся за XVI том Горького и еще раз – к большому для себя поучению и к большому наслаждению – перечтут эти замечательные этюды.
II
Первый портрет серии посвящен Владимиру Галактионовичу Короленко.
Короленко сыграл довольно большую роль в молодой жизни Горького. Поэтому в портрете преобладают те черты, в которых сказывается Короленко – руководитель, Короленко – друг пишущей молодежи, в некоторой степени Короленко – литературный педагог. Эти стороны, конечно, имеют свой интерес, и они хорошо обрисованы в этюде; но нам интересно не то: мы ищем в этюдах тех черт, которые характеризуют Короленко в целом, Короленко – огромного художника и выдающегося общественника совершенно своеобразного типа, типа, однако, довольно распространенного в дореволюционные времена.
Первое же впечатление Горького 3 отличается рядом ярких жизненных черт. Короленко – «прочный, уверенный, кудрявый», у него – «спокойные умные глаза», которые «сияли бодро и весело». У него «руки с мозолями на ладонях, – должно быть, от весел или топора». Правда, в первый раз этот спокойный, уверенный, ладный, такой здоровый, такой гармоничный человек, в приятном, стройном теле которого чувствуется такой же стройный дух, и притом направленный к свету и к добру, – «почему-то не возбудил симпатии» 4 в Горьком. Но Горький сам поясняет, что это ощущение объяснялось стремлением защищаться от всякого менторства, от указаний «старших», от руководства готовых мастеров, – так как в то время молодой Горький, мучимый миллионами разных вопросов, стал уже тяготиться этими благожелательными вмешательствами «сверху вниз».
Но вот – новое свидание с Короленко. Опять портретные черты: «лицо его добродушно сияло, глаза весело смеялись, – и, как от хорошей, здоровой русской бабы, от него пахло свежевыпеченным хлебом». Еще раз отмечается, что глаза его «чудесно сияли».
Это – достопамятная встреча. В ней Короленко, посмеиваясь, с нежной лаской, поучает молодого, несколько забубённого еще и, между прочим, нищего «коллегу» и приоткрывает при этом свою душу.
Короленко сразу почувствовал, что Горький крупная величина, но в то время Горький был предан романтизму. В своей прекрасной статье о Горьком Воровский 5 , отмечая романтизм произведений его первого периода, приводит одно замечание Маркса, которое характеризует как тонкое: «В период, когда пролетариат еще очень не развит, – писал наш великий учитель, – а следовательно, и сам еще представляет свое положение фантастически – фантастическое изображение будущего общества возникает из первого, полного предчувствий стремления пролетариата к совершенному преобразованию общества» 6 . И тов. Воровский добавляет к этому: «Не удивительно, что Максим Горький, являющийся выразителем еще слабо дифференцированной пролетарской массы, выступил под флагом романтизма» 7 . Но действие этого своеобразного социологического закона, разумеется, ускользало от Короленко. Перед ним стоял богато одаренный пролетарий, бесподобный бродяга, начинающий журналист, предающийся в своих писаниях буйным романтическим снам. А между тем он уже замечал в нем способность глубоко всматриваться в жизнь, способность глубоко реагировать на факты действительности. Вот почему он говорил ему: «Мне кажется, вы поете не своим голосом; реалист вы, а не романтик, реалист!»
Но для Короленко в тот период слово «реалист» звучало двояко: во-первых, реалистом должен быть человек, если он художник; другими словами, он должен изображать действительную жизнь, изображать ее правдоподобно, не переходя в царство фантазии. Но какова же цель этого реалистического искусства? Цель его, по мнению Короленко, была тоже весьма реалистическая. Писать значило для него – служить жизни. Прекрасно; это роднило его с Горьким, роднит вообще со всеми нами.
Но слово «реалист» понималось еще в дальнейшем ограничении: стремиться к каким-нибудь очень радикальным реформам, стремиться к революционному преобразованию мира —? это тоже было для Короленко известного рода фантазией, это тоже в конце концов практическая романтика; надо быть реалистом и по своим целям, ставить цели достижимые, а достижимыми целями для того проклятого времени были, по мнению Короленко, малыецели. Поэтому он говорит Горькому: «Беритесь за черную, легальную работу… Самодержавие – больной, но крепкий зуб, корень его ветвист и врос глубоко, нашему поколению этот зуб не вырвать, – мы должны сначала раскачать его, а для этого требуется не один десяток лет легальной работы» 8 . Когда Короленко говорил эти свои оппортунистические речи, – говорил он горячо, как «о своей живой вере».
Между тем Горький «якшался» в то время с компанией людей, гораздо более радикальных. Узнав о том, что он начинает «дружить» с Короленко, они предупреждали его: «Берегитесь, собьет вас с толка эта компания поумневших!.. Вы —. демократ, вам нечему учиться у генералов…» Как видно, у радикальных плебеев Нижнего Новгорода Короленко слыл уже генералом!
Крайне типично и крайне важно для нас – отметить эту своеобразную «круглость» Короленко: вот такой он ладный, кудрявый, красивый. Такой талантливый. Такая у него проза музыкальная. Такие у него образы необыкновенно сочные и сильные. Такие у него идеи – ласковые, солнечные. В самом полном смысле слова – добрые. Вся эта круглая, вся эта светлая сила как будто бы, несмотря на ужасное окружение, позволяла ему не цепляться ни за какие крючья. Крючья окружающего не зацепляют Короленко, потому что у него самого нет таких крючьев, он очень хочет быть счастливым, он очень хочет наблюдать жизнь, даже в ее противоречиях, даже в ее страданиях, но при этом мудро верить, что эти противоречия сгладятся, что эти страдания изживутся. Он верит в прогресс.Это успокаивает. Правда, нужны еще десятки лет для того, чтобы этот прогресс сделал хотя бы первый заметный шаг: убрал бы ужасный больной «зуб самодержавия», который грызет страну. Но это ничего – подождем, – тем более что Короленко отнюдь не согласен быть пассивным, он отнюдь не согласен быть художественным фотографом действительности. Он хочет принимать участие в этом прогрессе. Он сам прогрессист. Он – рыцарь прогресса. Он сам помаленьку будет шатать зуб, с таким расчетом, однако, чтобы не попасться «в зубы самодержавия». Это он уже отведал и больше не хочет.
Так устанавливает себя Короленко, как некий лучезарный образ либерала. Лучезарность его резко выделяется на фоне самодержавия, но этот «свет» делает все от него зависящее, чтобы тьма не поглотила его: он не ведет себя слишком вызывающе по отношению к тьме.
Очень симпатичный, необыкновенно милый. Но если бы дело сводилось только к этому, то нужно было бы сказать, что перед нами исключительно приятный «генерал-либерал», однако это далеко не было так. Нет, нет! Действительность была слишком крючковата. Она так сумела прошпынять золотой шар короленковской души! Она так проколола его блистательную поверхность! Она так сумела изранить Короленко!
Об этом мы узнаем от самого Горького.
В Н.-Новгороде Горький считал его своим «лоцманом». Он умилялся тому, что у Короленко – «так много милой радости о человеке». Он правильно судил при этом: «Радость о человеке – ее так редко испытывают люди, – а ведь это величайшая радость на земле».
Но вот новая встреча – в «каменном Петербурге».
Внешний портрет: «Владимир Галактионович поседел за эти годы. Кольца седых волос на висках были почти белы, под глазами легли морщины, взгляд рассеян, устал. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше такое приятное, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Весьма недешево стоили Мултанские годы и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы» 9 . Итак, нашему генерал-либералу пришлось поворочать большие пни, поработать могуче, как медведю, – и медведя этого неоднократно травили достаточно злые собаки.
Нужно было быть в известной мере бесстыдноравнодушным, бесстыдно поверхностным, чтобы сохранить приятную, несомненно чрезвычайно приятную гладь души.
Короленко не был таким. Если бы он был таким, то, может быть, проза его была бы так же музыкальна и образы его были бы тоже четки и изящны, но за ними не чувствовалось бы биения человеческого сердца и не было бы там настоящей «радости о человеке». Кто умеет широко и высоко радоваться о человеке, тот не может не скорбеть о нем глубоко и тяжело.
Но Короленко, вновь вернувшись к политической активности, забросив даже свою несравненную палитру ради суровых черно-белых тонов публицистики, не сделался от этого революционером. В особенности раздражал его в то время марксизм.
Он и спросил сейчас же Горького: «Что же, вы – стали марксистом?» И невесело улыбнулся.
«Неясно мне это, – добавил Короленко. – Социализм без идеализма для меня – непонятен! И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики – мы не обойдемся».
Вот оно, вот оно! Тут вина с разных сторон. Тут вина самого Короленко, который привык к сентиментализму и к романтике, хотя и считал себя реалистом. Эсеровская среда, относительно передовая, быть может, интеллигентщина, но все-таки интеллигентщина, в которой купался Короленко, научила его фразе, – и там, где он этой фразы не находил, – там он чувствовал себя приблизительно так, как тургеневские либералы-отцы перед Базаровыми. Но, конечно, и марксистский Базаров тех времен был виноват: особенно подчеркивать, что никакой этики у нас нет, что все дело единственно в материальных интересах и т. д., – было своего рода кокетством, может быть даже необходимым, чтобы хорошенько отмежеваться от Аркадиев, которые «говорили красиво» 10 . Тем не менее это, конечно, величайший вздор, потому что марксизм проникнут пламенем энтузиазма, марксизм глубочайшим образом этичен, хотя этика его исходит не из каких-то психологических сердечных глубин, а прочно вырастает как совершенно необходимая надстройка – и, с полным пониманием этого обстоятельства ее адептами, – на твердой базе материальных интересов.
Но Короленко этого не понял. Огромной силы, вступившей в историю России, он не признал. Однако по-прежнему мириться с тем, что надо потихонечку раскачивать «зуб», этак лет на шестьдесят, – он уже не мог.
«Тяжелое время!.. – вздыхает он. – Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, – не видно!» Не увидел этих сил Короленко. Правда, силы выросли лишь через десять лет, но все-таки выросли.
Горький резюмирует свои выводы относительно Короленко. Он говорит о нем как о «великом гуманисте».
«Среди русских культурных людей я не встречал человека, – свидетельствует Горький, – с такой неутомимой жаждою „правды-справедливости“, – человека, который проникновенно чувствовал бы необходимость воплощения этой правды в жизнь». И дальше – в полной симпатии странице Горький говорит о том, как Короленко разбудил дремлющее правосознание русских людей, как он ощущал справедливость, как он «неустанно боролся против стоглавого чудища» 11 .
Но вместе с тем Горький произносит и такое суждение: «Суровые формы революционной мысли, революционного дела тревожили и мучили его сердце, сердце человека, который страшно любил красоту-справедливость и искал слияния их в единое целое» 12 . А суровые формы революционного дела потом выступили на первый план и затопили всю страну.
Последние слова Горького о Короленко: «Всю жизнь, трудным путем героя, он шел встречу дню, и неисчислимо все, что сделано В. Г. Короленко для того, чтоб ускорить рассвет этого дня».
Так, так, неоспоримо. Но вот, когда день пришел, тогда этот страх Короленко перед подлинным железным реализмом, этот страх перед суровостью подлинного фактического жестокого «дела» – этот либеральный уклад его души, не могущий подняться выше великодушного, мягкого, гуманного протеста, – погубил возможность для Короленко сделаться одним из дальнейших участников торжественного, грозного, грозового, багрового дня.
Я очень хорошо помню Короленко в эти дни, уже седым и сутулым стариком. К чести его нужно сказать, что, несмотря на все приглашения белых, он остался в краснойПолтаве, старался установить нейтралитет и подчеркивал, что жестокости большевиков вытекают из благородных мотивов, но и из их ложного представления о власти насилия над жизнью. Он даже затеял со мной целую длинную переписку, по разным условиям, к сожалению, не удавшуюся, где он старался, адресуясь через мою голову к большевикам и общественному мнению, защищать свой революционный либерализм и усовещивать людей революционного насилия. Конечно, при этом Короленко наговорил много благодушных и добросердечных пошлостей.
Но «день пришел» так странно, такой непривычный по сравнению с ожиданиями интеллигентов, что многие в то время соблазнились.
Ведь казалось, что день и так уже налицо для Октября? что это, правда, бледненький день, не золотой, – а так какая-то керенка. Но тем не менее это уже, очевидно, маленький шаг вперед, – да и маленький ли шаг? Ведь в конце концов «зуб» вырвали!
Но, не останавливаясь на этом, опрокидывая все на своем пути, романтически, фантастически, как казалось Короленко, – поперла крестьянская, пролетарская громада, все дальше и дальше, – на свою гибель! – думал Короленко; на гибель и путаницу всех подлинных путей революции – какими она должна была ехать по расписанию поездов.
Да, да! «Наше расписание поездов проверено, оно научно объективно», – заверял какой-нибудь Чернов. И ему подвывали на разные голоса меньшевики, свидетельствуя, что и по Марксу выходит совсем иное, чем по Ленину.
Если даже сам Горький смог на некоторое время отступиться, – то как было не сделать этого Короленко? Но могучее пролетарское чувство быстро победило у Горького все сомнения. Мы имеем теперь великое счастье видеть его в самом центре нашего движения, одним из людей самых безоговорочно верных основным линиям его. Короленко, наверно, никогда не мог бы сделаться таким.
Но в моем ответе на открытое письмо Короленко ко мне 13 как к народному комиссару я писал, что на нас легла тяжелая, подчас очень тяжелая работа подлинного завоевания счастливого будущего. И я говорил: когда мы ближе подойдем к этому счастливому будущему, когда нам нужно будет уже в большей мере устраивать новуюжизнь, чем ломать старую, когда дело пойдет не о глыбах и о фундаменте, а о красивых высших этажах, тогда и такие люди, как Короленко, легко придут к нам и найдут у себя силы – признать свои ошибки и покаянно благословить ту революционную «суровость», которую они когда-то по близорукости осуждали.
Короленко до этого не дожил. Доживи он – вот хотя бы до сегодняшнего дня, до третьего решающего года 14 – большим вопросом остается, какова была бы его позиция – та же ли самая, нейтральная, но недоброжелательная, где-то и в чем-то симпатизирующая, но очень много осуждающая, которую он занял в Полтаве, – или совсем иная, настороженная, уже радостная, уже совсем к нам близкая. Ведь и Ромен Роллан повторял те самые добросердечные пошлости, о которых писал Короленко в письмах ко мне, но разделял также ту самую, в основном живую симпатию, которая заставила Короленко остаться в красной Полтаве 15 . И не проделал ли бы одновременно с Роменом Ролланом и Короленко ту же самую эволюцию!
Во всяком случае, в идее,если бы человеческие фигуры были бессмертны, – начало, которое представлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно должно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший «практический идеализм», как говорил Энгельс.
III
«На свете нет ничего дороже мысли. Она – начало и конец всего бытия, причина и следствие, сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от нее? Люди прекрасны только в той мере, в которой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает еще тьма, то потому только, что мысль не осветила ее; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила их от безумия» 16 .
Это – слова Каронина из его рассказа «Мой мир», которые «ударили в сердце» Горького 17 . Поэтому с трепетом души пришел он к Каронину в тот самый момент своей жизни, когда он затеял поселиться с небольшой группой интеллигентов в качестве полутолстовского колониста в деревне 18 . И вот – прекрасный портрет, который сразу открывает вам внутреннюю сущность этого изумительного, в самом великом, в самом нашем, в самом материалистическом смысле слова святогочеловека.
«Предо мной высокий человек в туфлях на босу ногу, в старом рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей. На вороте рубахи пуговица оторвана. Брюки измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих. Длинные волосы растрепаны так же, как, вероятно, и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами: взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, – и мне кажется, что они видят все то, что я думаю, знают все, что я скажу… У него небольшой рот и яркие губы. Красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы – тоже; он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая ее книзу, – точно она все время растет… Он – тонкий, худой, несколько сутулый; грудь вогнута, руки длинные. В нем есть что-то детское, приятное, неуклюжее. Он видит, что смущение замечено, и это, в свою очередь, смущает его. Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова. Это тоже хорошо сливается с замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз» 19 .
Вот он – подвижник-интеллигент; вот он – тип лучшего среди лучших в разночинном мире. Это были предстатели за народные массы, слились с ними, пошли к ним целиком на службу, перестали, таким образом, быть, по тончайшему анализу Ленина 20 , представителями буржуазии в какой бы то ни было ее прослойке. Они сделались идеологами трудящегося мужичества, идеологами, понимавшими лучше, конечно, чем сама крестьянская масса, подлинные интересы и цели этой массы. И это дало им возможность быть радикалами-революционерами, непримиримыми врагами каких бы то ни было! остатков прошлого, а потому – и всех примиренческих либералов. Но это не могло дать и возможности проникнуться уже засиявшим тогда светом марксистского сознания. Они шли дальше простого политического революционаризма, простого республиканизма; они ненавидели капиталистическую буржуазию, ненавидели кулака, но ничего, кроме утопии крестьянеского социализма, они создать не могли, жизнь не давала материала. И когда самый зоркий среди них – Успенский – понял тщету этих надежд, он не нашел взамен ничего другого и страдальчески погиб, бросив свой похожий на стон призыв – вперед, к нам!
К этой же незабвенной семье наших предшественников принадлежал и Каронин.
По свидетельству Горького, писал он, сидя «верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска» 21 . Горький видел, как Каронин продавал с себя кожаный пояс и жилет за! семнадцать копеек.
Вот – обстановка писателя, создавшего рассказы, которые не забыты и сейчас и, вероятно, никогда не будут забыты.
Горький бросает замечание: «Разве с ним можно было говорить неискренне?»
Просто, но вдохновенно читал Горькому Каронин:
Кто по земле ползет, шипя на все змеею, Тот видит сор один; и только для орла, Парящего легко и вольно над землею, Вся даль безбрежная светла 22 .
«Читайте русскую литературу. Это лучшая литература в мире!» – учил Каронин.
«Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд».
И долго после этого казалось Горькому, что Каронин говорит стихами и что иначе говорить он не может, что в словах его заключаются «дорогие тайны».
Я не удивился бы, если бы Горькому показалось, что Каронин может только петь.
Каронин крепко верил в народ. Он знал, конечно, его слабости, но он говорил Горькому: «Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмется за дело – возьмется, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия». Он уверял, что этот народ – чудеснейший народ. И разве в этих словах не слышится музыка, родственная той, какую мы слышим в противопоставлении Ленина рассуждениям о русском народе как о коллективном Обломове 23 – действительной энергии этого народа, проявившейся в мировом явлении – большевизме?
Но, конечно, Каронин, как это видно из первой фразы, выписанной нами в начале этой главы, был во многом родственным Короленко. Обе семьи – радикал-либералов и революционных народников – соприкасались, соприкасались прежде всего в пункте чрезвычайной веры в мысль, чрезвычайной веры в слово.
«Русский писатель, – говорил Каронин, – всегда хочет написать что-то вроде Евангелия».
И, конечно, с верой, что Евангелия переделают мир.
Но Каронин считал, что коллективно русские литераторы-разночинцы, русские литераторы-плебеи написали нечто вроде Евангелия, однако мира не переделали. И Каронин повествовал о своих братьях: «Все они – Кущевский, Воронов, Левитов и множество других – были горчайшими пьяницами… а причина, почему они пили, так – насмерть… – никого не занимает». И причину эту Каронин видит в том самом, что никакими Евангелиями никак не заставишь посторониться «чудище обло» 24 затмившее свет.
«Надо помнить, – говорит Каронин, – что один из честнейших наших писателей громко заявил: „Я умираю оттого, что был я честен“. Это – чугунные слова, и нигде, кроме России, этак не сказано!» 25
Похлопывая по плечу молодого писателя Горького, старый писатель Каронин, тяжело вздыхая, говорил: «Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси – должность трудненькая».
Очень интересно характеризует Каронина – как он относится, например, к толстовству. «Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны», – говорил он. А когда Горький под напором нахлынувших на него сил захотел познакомиться с философией, Каронин даже возмутился: «Рано нам философствовать… философия – сводка всех знаний о жизни, – а мы с вами что знаем? Одно только: вот придет сейчас городовой и отведет в участок, отведет и не скажет даже – за что., Кабы знать – за что, ну, можно пофилософствовать – правильно отвели в участок или нет; а если и этого не говорят, – какая же тут философия?» 26
В этой горькой иронии сквозит, однако, большой практический смысл, та революционная складка, которая была у Каронина и которая связывала его со многими революционными практиками.
«Светел был этот человек!..» – восклицает Горький.
«Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа. Этим решаются все вопросы. Конечно, – а иначе куда и на что мы?» – повторял Каронин 27 .
Вот – святость интеллигентов-народников, – святость непосредственно бесполезная, ибо они расходовались, а пользы для народа не было никакой, то есть непосредственно ощутимой в те времена. Но все же по-своему они прокладывали пути революции, которой суждено было победить.
«Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа… – свидетельствует Горький. – Нервная жизнь помогла болезни разрушить тело, измученное тюрьмой, этапом, ссылкой» 28 .
В день смерти Каронин сказал: «Оказывается, умереть гораздо проще, чем жить» 29 .
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен, —
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен.
И, конечно, Каронин известен родному краю – вот теперешнему, новому, освобожденному, – народы которого идут впереди всего человечества свободной, трудовой, боевой стопой.
И не напрасно Плеханов посвятил такой глубоко сочувственный этюд 30 одному из лучших рассказов Каронина, в котором уже наметилась, вопреки обычаю народников, первая фаза развития рабочего, настоящего рабочего – от деревенской тьмы к новому свету, к путям протеста, к путям грядущей победы.
VI
Горький питал к А. П. Чехову огромную и нежную симпатию. Он высоко ценил его как писателя, как общественную силу и – может быть, еще более как обаятельную человеческую личность. Познакомился Горький с Чеховым во второй период его деятельности, когда первоначальный безудержный смех Чехова, его веселое, шаловливое подтрунивание над уродствами жизни померкло и переросло почти в свою полную противоположность. Конечно, смех продолжал играть у Чехова огромную роль, частью как бич против того, что он ненавидел, частью как утешение для него самого, прибегавшего к юмору, чтобы не погрузиться в меланхолию. Но такое назначение смеха, карающее или утешающее, уже совершенно изменяет его характер.
Веселость в этот период могла приходить к Чехову лишь время от времени, так сказать, в минуты самозабвения и забвения окружающего. Обычный же колорит ощущений и переживаний этого «великого юмориста» был печален.
Говоря с Горьким о том, «какая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия», он смотрит на него своими «славными» глазами, которые покрыты «тенью глубокой грусти». И Горький подмечает здесь: «Часто бывает у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей» 31 .
Вот эта усмешка над своей собственной серьезной речью есть нечто весьма ранящее и более печальное, чем слеза, ибо смеялся в данном случае Чехов над тем, что он еще может надеяться каким-то серьезным и душевным словом помочь невыразимой беде – коренной нелепости и неуклюжести окружающего. Чехов очень любил спускаться с высот, мало-мальски патетических, на заурядный уровень, любил сам спускаться таким образом и других спускать.
«Всегда он был сам по себе, – говорит Горький. – …Не любил разговоров на высокие темы, у него была своеобразная манера опрощать людей» 32 .
Действительно, со стороны высоких тем чего мог добиться Чехов? Либо пустозвонных фраз, которых терпеть не мог, либо общих суждений весьма безотрадного характера. Когда же он опрощал свои темы, окружающую среду, встречных людей или людей, по их образцу созданных его художественной фантазией, то находил обильную пищу для себя. Опростить человека – это значит понять его в его конкретной слабости, может быть, сердечно пожалеть его, а такой сердечной жалости у Чехова чрезвычайно много. В иных случаях, если жалеть нельзя, посмеяться не без добродушия.