Текст книги "Тридцать семь и три"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
2
Я сижу в приемной главного хирурга, жду очереди, а по коридору от площадки, что напротив входа в здание, несутся негромкие слова песни:
Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…
Там холл, вокруг круглого стола расставлены довоенные, продавленные кресла, и там собираются «тубики» первой стадии. На взгляд это совсем здоровью люди и, если их увидеть в обычной жизни, они даже мысли не вызовут о существовании на земле туберкулеза. Потому и держатся они несколько обособленно, своим кланом. Каждому вновь принимаемому полагается пройти «через юмор» (сдал ли он на анализ пот и слезы, знает ли, что поддувание – отравляющий газ, от которого погибают палочки Коха, и т. д.), к тому же надо быть общественно полезным: уметь играть в преферанс, шахматы, петь или танцевать. Домино считалось примитивным занятием. Иногда, в полном секрете, распивалось здесь немного вина, а то и бутылка водки.
Лейтенант Ваня был принят охотно – он бренькал на гитаре, знал много анекдотов, лучше многих танцевал танго. Он любил потолкаться «на пятачке» (если смотреть с третьего этажа, холл, застланный ковром, был очень похож на большой рыжий пятак), приглашал с собой меня. Несколько раз я ходил, но никак не проявил себя, и ко мне потеряли интерес. На низшую роль – бегать в деревню за вином и добывать на кухне закуску – я не согласился.
Вчера вечером холл пополнился: со второго этажа сошла и села в кресло молоденькая женщина в коротком – непривычном здесь – платье и такими белыми волосами, что они казались скорее седыми, чем вылинявшими от химии. Через несколько минут стало известно, что она артистка из города Читы, что папа у нее был генерал – погиб на фронте, – и что она до слез боится болеть туберкулезом. Звали ее Грета, она хорошо знала музыку, и ее не стали пропускать «через юмор». Ваня забренькал «Голубку» – очень популярную песню, – кто-то попробовал запеть. Грета посмеялась, запела сама. Голос у нее был некрепкий, но душевный, немного отчаянный, и мне показалось, что я никогда не слышал такого трогательного пения. Потом Грета танцевала, и тоже необычно: она не ловила рукой подол платья и не прижимала его к коленям, – потому, наверное, смотреть на нее не было стыдно.
Парус я твой найду над волной морскою… —
тихо, как воспоминание о чем-то детском, пробивались слова сквозь дверь в приемную главного хирурга. Я думал о Грете, и она делалась для меня все более красивой, непонятной. Не верилось, что с кем-нибудь она могла лечь в постель, и уж совсем не хотелось верить, что у нее в легких такие же БК, как у меня или Семена Ступака. Ну насчет нас понятно. Я в войну плохо питался. Может, родился хлипким на этот свет. Ступак укороченный весь, как наполовину разобранный, пьет; на него, беззащитного, бациллы откармливаться летят. А Грета?.. Она такая свежая, нетронутая: прикоснись к ней – и, кажется, наполовину выздоровеешь. Напрасно она боится туберкулеза – какие-то очажки; да я бы их себе забрал, мне все равно…
Из кабинета главного хирурга вышел пожилой, лысый человек, с румяным, скошенным от возмущения лицом. Я вспомнил, что теперь моя очередь и что думать мне надо совсем о другом (ну при чем тут артистка из Читы, ее глаза, ноги?..), – меня сейчас спросят, буду ли делать операцию, напомнят, что для таких, как я, иного, более гуманного лечения еще не придумано. А я песенку слушаю… Мне надо сейчас же, в эту минуту, решить все, чтобы…
– Следующий! – слышу из-за двери кабинета голос сестры.
Вхожу. Сестра, указав на стул возле большого, блещущего стеклом стола, скрывается в боковой двери. Поднимаю глаза.
В кресле, откинувшись к спинке, курит, утомленно жмурится седоватый человек с лицом смуглым и слегка рябым. Глаза, чуть монголистые, смотрят искоса, вроде мимо меня, но я чувствую их тяжеловатый взгляд. Человек без халата, на нем хороший пиджак, галстук, резко белая рубашка. И еще замечаю – он грузноват, не высок ростом, спокоен, и лишь пальцы, как бы чужие, нервно поигрывают окурком.
Он присматривается ко мне, определяет – на что я гожусь. Он, может быть, видит мои легкие насквозь, знает, как перекроить их; думает о моем сердце – выдержу, не подведу его, хирурга? Ведь ему незачем связываться со смертью – это не марки, которые можно коллекционировать.
Через две обитых дерматином двери затухающей радиоволной проникала песня:
Ты мои перья нежно погладь рукою…
Она казалась далекой и вправду заморской – оттуда, с острова Куба, где пальмы, райские птицы.
– Нравится? – спросил человек.
Я передернул плечами: мол, ничего, а вообще – не специалист.
– Ну, здравствуй, – он подал через стол руку, сжал, чуть придержал ею мою («Приценивается!» – мелькнуло у меня). – А песня плохая.
– Почему?
– Жалко становится людей. А их резать, чинить надо. Может, бросить мне свое дело?
– Как это?
– А так. Брошу – и все. Пусть каждый сам по себе: или выживет, или чахотка задавит.
– Но вы же…
– Правильно. Резал. А теперь буду порошками лечить – фтивазид, паск…
Я усмехнулся, понурив голову.
– Понимаю: не веришь. Думаешь – волк все равно сена есть не станет.
Голос у него был сипловатый, как у застарелых курильщиков, и очень, как мне казалось, не подходил к его смуглому, по-армейски твердому лицу.
– Давай знакомиться. Фамилия Сухломин, имя Иван Михайлович. Слышал про такого?
– Много.
– Живешь в Хабаровске. Работаешь?
– Радистом.
– Мне кто-то говорил – стихи пишешь…
– Писал. Теперь в газетчики хочу.
– Женат?
Я мотнул головой и почувствовал, что сделал это излишне грубовато.
– Девушка есть?
– Нету.
– Почему?
– Бациллоноситель…
Сухломин скрипнул стулом, резко убрал со стола руки, будто впервые услышал это слово, и оно обидело его.
– М-да… А насчет газеты – интересно. Люблю газетчиков. Врут они здорово, но и помогают… Сам чуть в писаки не пошел. Как-нибудь расскажу…
Грета перестала петь, холл на минуту затих, потом донесся разноголосый, похожий на клекот воды, смех.
– Между прочим, – Сухломин опять привалился к столу, – вашему Комарову, поэту, я предлагал торакопластику. Правда, у него две стороны…
– И жил бы?
– Ну… – Он развел руки (ладони отразились в стекле, их стало четыре). – Риск, все равно риск… Вот ты. Я уверен – выживешь. Однако насильно не тащу на стол. Сам решись. И мне легче будет.
– Почему он отказался?
– Спросим на том свете. Книжку подарил. Дочка все стихи выучила. Тогда-то он не таким известным был… Глаза помню – большие, почти черные и, как я называю, температурные… Вот, понимаешь, не виноват, а совесть сосет: не уговорил, не настоял…
Вошла сестра, положила на стол три новых истории болезни, выглянула в приемную, давая этим понять главному хирургу, что и другие больные ждут, снова исчезла в боковой двери.
– Тебе гарантия – девяносто девять.
Я думал о Петре Комарове. Почему он не решился? Чувствовал, что не выживет? Не убедил Сухломин? Сколько у него было гарантии – пятьдесят, шестьдесят, семьдесят?.. Или он решил: лучше два-три года жизни, чем сразу, под ножом?
Как быть мне? Может, подлечиться стрептомицином, сбить температуру и уехать? Многие так делают, берегут свои ребра, хвалятся: главное – питание. Но ведь и упитанные умирают. А разве это жизнь – каждую минуту помнить о дырке в легком, которая может «вспыхнуть» и сжечь тебя: если выпьешь водки, промочишь ноги, поскандалишь на работе. Или просто так – вспыхнет, и все. Жить, убаюкивая палочки Коха, надоедать врачам, спрашивая: «Ну как у меня? Проверьте, успокойте, посоветуйте. Кха-кха! По утрам маслица побольше, да? А как с путевочкой? Не ослабнуть бы…» Случается, и такие, убежденно хронические, расшатав свои каверны, приезжают к Сухломину, просят: «Согласен, спасите». А уже поздно. И хирург разводит над этим столом ладони, которых – для большего трагизма – становится четыре… И все-таки, как быть, если…
– Два дня на размышления, – он встал, подал руку, на этот раз быстро убрав ее. Кивнул, скупо улыбнулся: «Рад бы, но работа!» – придвинул к себе крайнюю историю болезни.
Я вышел. В приемной кто-то спросил:
– Порядочек?
Какой «порядочек», почему? Я не ответил и только в коридоре понял, что спрашивают об операции, обернулся, сказал в дверь:
– Пойдешь – узнаешь.
Позади меня из процедурной мелкими шажками двигались две женщины, услышали эти слова, чуть отстали, насторожась: народу много, есть и буйные.
На пятачке было все так же оживленно, в руках Вани тихо звякала гитара, и Грета, сидя рядом с ним, что-то рассказывала. Двое уткнулись в шахматы, по обе стороны от них сгрудились подсказывающие болельщики. В полутьме, под самой лестницей, четверка перекидывалась в картежки: днем это запрещалось.
Я позвал лейтенанта Ваню.
– Побродим?
Он скосился на Грету – к ней уже подсаживался усатый маленький грузинчик, – тряхнул мне белесыми патлами.
– Ты к холмам?.. Иди. Догоню. Вот сейчас обговорю одно дельце.
Бело-песчаная дорога сразу уходила под сосны, сужалась и темнела там. Но за каждым поворотом открывалась снова, белела, вела в зелень и желтизну листвы; обрывалась в чистых, бегучих ручьях, которые надо было перепрыгивать по мокрым камням, и опять, сухая, сыпучая, терялась в сумерках сосен. Справа резким мерцанием проглядывала Зея, холодила понизу лес, а от песчаной гряды слева (древнего берега реки) – веяло полдневным теплом тихой осени.
Я шел, дышал, пил воду из самых светлых ручьев, – она казалась мне целебной, долго держалась в животе колючим холодком, – перепрыгивал с камня на камень, после прислушивался к себе: не закололо ли в боку, не сорвал ли дыхание? Но, кроме легкого жара от лишних трех десятых градуса, ничто не беспокоило меня.
Попадались пары – «тубики» и «тубички» – в обнимку, с охапками последних цветов; двое несли в ниточной сетке грибы моховики.
Вспомнил – мне кто-то говорил – туберкулезники повышено возбудимые. Особенно в смысле пола. Еще говорят – они талантливые люди. У них повышенное горение внутри, тонус на пределе. Оттого и сочинить, и изобрести могут быстрее и оригинальнее. Не знаю, по себе пока не чувствую. Может, я не горю, а тлею еще?.. Вот только сны мне снятся и впрямь талантливые, хоть картины с них пиши.
Вышел к берегу Зеи. И здесь песок белый, хрустящий. Сел на гладкую, отшлифованную половодьями корягу – пень погибшей сосны. Вода текла, цеплялась за берег, кружилась у самых ног, и в ней трепетали маленькие рыбешки. Вода была широкая, могучая и дикая. А за нею степь, такая же пустынная, необжитая. Подумалось – когда-то в древности на этих берегах процветало Великое Бохайское царство. Где оно, куда делось?.. Лишь могильники в степи напоминают о нем.
Вон идет лейтенант Ваня, расстегнув китель, синея майкой. Мой здешний друг, близкий человек.
Если сесть в лодку и поехать вниз по течению Зеи, то через сорок километров она впадет в Амур. Там, слева от слияния, – моя родина, село Грибское. Старое казачье село. Я когда-то был казачонком – первые четыре года жизни. Почти ничего не осталось в памяти от того времени. Запомнились ощущения – запахи, цвета, звуки. Они не тревожат меня, их будто бы и нет совсем. И вдруг… пройдет мимо лошадь, обыкновенная кляча в телеге, от нее пахнет теплым потом, – и колыхнется, погорячеет во мне кровь; я пойму на мгновение, что такое счастье, а потом долго думаю: откуда оно?.. Или яркий платок в зелени травы, или звон отбиваемой косы в дымной сырости утра… Это родина живет во мне, она вошла в меня вместе с казачьей кровью, она сильнее привычек и воспитания, и не умрет, если будут у меня дети, какой-то частичкой останется в них.
– Ого, куда забрел! – толкает меня в плечо Ваня. – Топаешь, как солдат третьего года службы.
Он хочет подбодрить меня: здоров, мол, как бык, не падай духом.
– Ваня, ты тоже хочешь в газетчики?
– Не-е. На Квантун хочу. Служить. Там у меня прэлесть китайка…
– Брось, Ваня, я серьезно.
– Это другое дело. Понимаешь… если попрут из армии – в журналистику двину. Заметки сочинял в полковую печать. Поеду в Тулу, там братан в молодежной газете… Или на факультет журналистики в Москву. В общем, других талантов пока не обнаружил… Может, подождать, появится что-нибудь, а?
– Подожди, если будет время.
– Ладно. Еще не выгоняют. Как у тебя?
– Думаю.
– Совета не надо?
– Советуй.
Ваня застегнул китель на все пуговицы, поправил на голове фуражку и, озаботившись, уставился в яркую даль сонно шумящей воды. Можно было подумать, что Ваня ждет появления из реки старшего командира, перед которым надо будет вскочить и вытянуться.
Я не мешал ему думать – ведь он все равно ничего не придумает, хоть и начитался туберкулезных брошюр. Он, пожалуй, только на взгляд решительный – просто не может жить спокойно, не на виду. Я заметил, как он смигивал слезы, читая «Дети капитана Гранта», – то место, где кавалькада прощается с проводником в пампасах.
И после пневмоторакса он вернулся в палату испуганный, без лица на лице, будто получил тяжелое ранение.
– Побродим?
– Пойдем.
Опять под соснами, через ручьи, на белые песчаные холмы; вниз – в сумерки распадков, где ярко цвела листва, погибая (как на другой земле, на другой планете); мимо озера, зеленого, глубочайшего, с очень холодной, сернистой водой, в которой не жили даже гольяны и ротаны; по склону, на самый крутой холм с корявыми, зализанными ветром соснами.
Течет песок из-под ног, течет песок сам по себе, и от ветра, и от дождя; почему же холм не растекся, не исчез? Сколько лет он истекает шелестящими ручьями песка?
С вершины видно далеко и пронзительно. И как неожиданность, вдруг открывшаяся истина, – желто-рыжая, необъятная степь позади, за роскошью холмов и зеленью сосен. Река тоже тонет, исчезает в степи, намекая о себе потоками недвижного пара-тумана. Сияние, тишина, мертвенность. Лишь слышно шелестение песка – это течет время.
– Понимаешь, – говорит Ваня, – этот грузинчик пристает к ней. Будто у него в горах Кавказа дача и виноградный сад. Врет, правда?
– Врет.
– Я ей так и сказал.
– Она?
– Все равно, говорит, красиво врет.
– Что ты будешь делать?
– Поговорю. Не отстанет – нокаутирую. Он хилый, на две стороны поддут.
– Из-за бабы?
Ваня смотрит на меня, молчит, и я вижу, как он понемногу обижается, вникая в мой вопрос. Вот он уже понял его, хмыкнул, полуотвернулся. «А из-за чего же еще можно драться? – неслышно выговаривают его губы. – Ну, на войне – там война. А в мирной жизни?..» Я вдруг понимаю, что Ваня обязательно победит грузинчика, и мне становится обидно – ни за того, ни за другого, – а за себя. За теперешнего, которому надо думать не о Грете, – о себе самом, чтобы выжить, чтобы когда-нибудь потом иметь право на свою Грету. А эта пройдет, за нее подерутся Ваня и грузинчик… Я, наверное, завидую им? Вот уже хочу сказать Ване что-нибудь едкое, чтобы он не сразу понял и, понемногу обижаясь, долго кривился от моих слов.
– Ваня… – Но что-то екает у меня в груди, где сердце, сухо делается во рту. – «Ведь течет песок, – думаю я. – Течет. А мы…» – Ваня, – наконец выговариваю я, – посмотри, как здесь красиво и страшно.
– Вон кладбище.
Ваня показал вниз, сквозь сосны. На зеленом холмике виднелись кресты, крашеные обелиски, бумажные венки.
– Посмотрим?
– Давай. – Ваня спрыгнул на осыпь, медленно поехал вниз.
Кладбище было неогороженное, могилы теснились одна к другой, словно не хватало места или так (решили живые) веселее покойникам. Трава еще не завяла, но она лишь издали веселила холм. Песок поработал и здесь.
Размыл насыпи, перекосил кресты, звезды, железные тумбы. Ветер порвал венки, дождь выбелил черные лепты.
Нет, не старое это кладбище. Ему столько же лет, сколько санаторию. Здесь похоронены умершие от туберкулеза. И родные, приехав, чтобы проститься, едва ли соберутся приехать в другой раз: и далеко, и накладно, и некогда. Мертвые подождут, мертвые долго могут ждать. Они уже не болеют, вместе с ними умерли бактерии Коха, источившие их. А жизнь течет, как этот белый песок, и надо жить, торопиться, успевать, надо заботиться о ближних, живых. Могилы все равно погибают, даже самые вечные.
И я это понимаю. Но почему мне жаль и могил, брошенных, и тех, кто к ним никогда не приедет?
Лейтенант Ваня стоит возле мраморной плиты, – единственной здесь и потому кажущейся сверхроскошной, – подзывает меня. На плите высечены крупные иероглифы, а внизу мелко по-русски: «Госпожа Сейси Харукава».
– Японка, – говорит Ваня. – Я знаю. Один старый «тубик» рассказывал. В прошлом году умерла. Из японского консульства, жена чья-то там. После торакопластики. Сердце не выдержало. Будто бы курила опиум и не созналась перед операцией. Сухломин не знал… Японцы хоронили. Этот, старикан, говорит – красивая бабенка была.
– И я здесь буду, если один процент перетянет…
– Ты что? Какой процент?
– Один из ста. Сухломин сказал.
– Брось ты! Я гляжу на тебя и думаю: выживешь! Все дни думаю. У тебя же морда, смотри, какая! У тебя широкая морда. Бледная малость, это правда. Потом крови добавят тебе – и нормально будет. Главное – не трусь. Ну, мне повезло: воздух пошел, пузырь хороший. Другим не везет, тебе тоже. Кто виноват, как думаешь?
– Не знаю, Ваня.
– Эх, ты! Война виновата. Ты хуже питался.
– Может быть…
– Точно!
Мы пошли к санаторию и почти всю дорогу молчали: мне было стыдно, что позволил себе так, по-бабьи, расчувствоваться (у меня все мутилось в глазах), а Ваня понял, наверное, что неприлично радоваться за себя перед больным товарищем.
По кромке леса, на фоне белой стены главного корпуса, прогуливался толстый человек в парусиновом, широченном костюме. Это – врач-диетолог Голявкин. Самый суетливый и говорливый доктор, с красным, будто пропойным лицом, одышкой и дергающейся правой бровью. Он изобрел местный кумыс, научившись изготовлять его из коровьего молока, – чуть ли не первым в стране, – всячески «пропагандировал» свой напиток и, говорят, уже не один год просит директора приобрести двадцать четыре кобылы для настоящего кумыса.
Голявкин поманил нас пальцем.
– Гуляем?
– Да.
– Кумыс пьете?
– Пьем.
– Сколько?
Лейтенант Ваня соврал, сказав, что по литру в один присест одолевает. Я неопределенно и уважительно покивал доктору.
– Имейте в виду: снимает температуру, укрепляет нервную систему, улучшает пищеварение, стабилизирует сон, влияет на общее состояние. Пейте три раза в день, перед едой. Это нектар жизни. Смотрите – я пью. – Он похлопал ладонью себя по животу. – А вам особенно. – Он ткнул меня пухлым пальцем в грудь.
Голявкин уже знал о моей операции.
3
На обходе, когда Ефим Исаакович разложил перед собой тоненькие картонные папки, я заметил, что моей истории болезни нет. Значит, Сухломин не отдал, придержал ее у себя, пока я отвечу… А может быть, с умыслом: вот я гляну, не увижу своей истории болезни, это встряхнет меня, подскажет – Сухломин решил, уверен: решись и ты!
На Ефима Исааковича напал Парфентьев. Сегодня он не жаловался, показывая те места, где у него хрипит и колет, а униженно и нагло-напористо выпытывал (больных надо уважать, за что деньги получаете!) о своем истинном, без обмана, состоянии здоровья. Парфентьев ласкал Ефима Исааковича голосом, как будто он снова сделался ребенком и разговаривает с чужим дядей, улыбался смущенно, словно украл шоколадную конфету; но вдруг начинал нервничать, стыдясь своего унижения, его желтая щека вздергивалась, сощуривала правый глаз, и Парфентьев командирским голосом (на фронте он был младшим лейтенантом интендантской службы) намекал, что он заслужил особого внимания, не как другие некоторые и, между прочим, Ефим Исаакович тоже обязан ему за спасение Отечества… Да, да! Никаких разговоров!
Маленький доктор, туго затянутый в халат, сидел на стуле, и его ноги едва доставали до пола кончиками лакированных ботинок. Детской ручкой он что-то старательно записывал в историю болезни, повторяя вполголоса, как заклинание:
– Вы совершенно здоровы, Парфентьев… Вы совершенно… Вы сов… сов…
Лейтенант Ваня смотрел в книгу, покусывая ногти, страдая за Парфентьева. Семен Ступак мял, ощупывал, прилаживал протез, будто он один-единственный в палате и никого не слышит, и знать ничего не хочет, кроме своей деревянной, крашенной под цвет живой кожи ноги. Он был слегка пьян от кумыса, глаза у него слезились.
Ефим Исаакович говорил, заклинал Парфентьева – тот понемногу отдалялся к своей кровати, затихал, как бы засыпая, – диктовал Антониде, кому что прописать, а я ждал: сейчас, в следующую минуту он повернется ко мне. Вот он уже снимает с носа очки…
Я не готов, я не решился. И отказаться не могу: вдруг я просто трушу и после пожалею об этом? Буду мучиться из-за своей трусости… Мне не хватило совсем малого – легкого толчка в сердце… Ну хотя бы приснилась… та, которая пила вино и говорила: «Я буду с тобой…» Мне очень хотелось, чтобы она снова явилась во сне – сказала, сдвинула мое сердце. Я, наверное, так ждал ее, что вовсе не думал об операции. Или почти не думал – жил, ходил, говорил. Будто это могло решиться само по себе.
Чувствую на себе взгляд (где-то в подсознании, мгновенно отмечаю: нет, это не Ефим Исаакович!), медленно поднимаю голову – и встречаюсь с глазами Антониды. Голубые, чистейшие проталины. Как вода во льду. Как небо в просветах облаков. Она стоит, отгородив меня от Ефима Исааковича, смотрит, как бы спрашивая: «Ну, что же ты?.. Ну, не бойся… Я верю. Я ведь многое уже видела…» Руки у нее опущены, лежат чуть впереди на белой выпуклости халата – розовые, крупные, почти прозрачные руки. Мне хочется взять их в свои, сжать, спросить… Я вдруг ошалело думаю: если она выпьет глоток красного вина, оно, наверное, просветится через ее грудь. Антонида смотрит, у нее от утомления влажнеют глаза (мне кажется – она смотрит уже очень давно: весь этот день, может, день и ночь подряд; и когда-то прежде смотрела на меня), она уже не спрашивает, а говорит: «Ну вот – последняя минута. Согласись. Рискни. Ты же мужчина. И после всегда будешь свободным человеком… Это трудно, очень… Но я прошу тебя… Ну?»
Губы у нее дрогнули, возникла еле заметная улыбка – как вздох, облегчение, – она отшатнулась в сторону, и из-за ее спины резко обозначился доктор Ефим Исаакович.
Я поднялся, сказал:
– Да.
Сказал, мне показалось, очень твердо, громко – так, что испугались Ваня, Ступак и Парфентьев, услышали мое «да» все больные санатория и еще кто-то дальше, за пределами реки и степи, а в окне колыхнулись, вкось поплыли, мутнея, сосны.
– Согласны? – не понял Ефим Исаакович, приближая ко мне чуткое, фарфоровое ухо.
Я кивнул.
– Поздравляю, дорогой! – Он схватил обеими ручками мою левую, подвернувшуюся ему руку, пожал, похлопал и погладил пальцы. – Рад. Благодарю за смелость. – Он повернулся к сестре, тронул рукав ее халата. – Тоня, переведите этого больного в первую палату.
– Хорошо, – спокойно сказала Антонида, собирая в стопку истории болезни.
Скрипнула, дохнула ветерком дверь, по стеклам метнулся яркий отблеск, и стало тихо. Мне почудилось даже, что я один в палате. Но мои соседи были здесь, каждый сидел на своем стуле, и это, наверное, что-то означало, потому что в обычные дни любой, отговорив с доктором, старался уйти – на веранду, вниз, во двор: «тубики» первой стадии очень подвижный народ.
Ваня встал, зашагал по палате, вороша пятерней белобрысые патлы, остановился возле своей тумбочки, открыл и достал из-за книг, пузырьков и коробок (он любил красивые туалетные принадлежности) плоскую бутылку с винтовой пробкой, когда-то принадлежавшую японскому офицеру квантунской армии. Взболтнул – жидкость в бутылке чисто клекнула, – просмотрел на свет.
– Выпьем?
– Давай. Только немного.
– А вы, ханурики? – Ваня окинул командирским взглядом Семена Ступака и Парфентьева. – За успех дела.
Ступак не обиделся – на фронте он был всего-навсего ефрейтором, – тихо полез в тумбочку за своим стаканом. К тому же кумысный хмель уже начисто улетучился – несильный это напиток. Парфентьев пожевал губами, будто попробовал Ванины слова на вкус, отвернулся, намереваясь выговорить «Не-куль-турь-е!», но, глянув на меня, достал свой стакан.
– Исключительно ради вашего здоровья.
Ваня разлил, дал по конфетке «Ягодка». Выпили. Сунув бутылку в пузырьки и коробки, – за нею зорко проследил Ступак, – Ваня побежал вниз, на пятачок – там уже, наверное, появилась Грета.
Тепло спирта прибавилось к моим тридцати семи и трем десятым, быстро разогрело меня, затуманило. Возникла отчаянность, которой мне так не хватало несколько минут назад, все сделалось нипочем. Припомнились стихи Комарова:
Лучше сразу факелом сгореть,
Чем всю жизнь сгибаться на ветру.
Он сгорел. Почему все-таки не согласился на операцию? Наверное, чувствовал, что не выживет? Ведь Сухломин ошибался, и не раз… А мне теперь нет хода назад. И хорошо. «Лучше сразу…»
Подсел Парфентьев. Его совиные, всегда одинаковые глаза двигались в глазницах, будто их смазали машинным маслом, и щеки слегка закраснелись, как у застарелого алкоголика. Парфентьев хотел говорить, откашлялся.
– Вот я понаблюдал за вами. Поправились вы мне. Хорошая у нас молодежь, умная, рассудительная. Возьмем вас. Из рабочих-крестьян, а такая умственность. Можно сказать, без папы-мамы решились на такой поступок – жизнь свою решили самостоятельно. Нам, старшему, закаленному поколению, приятно видеть такую смену. Иной раз примерно-поучительно. Возьмем вас. Я слушал ваш смелый ответ и застыдился в душе своей за себя. Подумалось, знаете, даже: очень настойчиво борюсь за свою жизнь. Оно понятно – своя рубашка ближе… Однако при нашем передовом строе… Какое ваше мнение – слишком большое самолюбие проявляю? Не стесняйтесь по отношению к старшему поколению, я приучен к критике снизу. Что-то мне после вашего смелого согласия огорчительно сделалось на душе. Будто бы я обидел кого-то из присутствующих.
– Доктора замытарил, – буркнул Семен Ступак.
– С вами я пока не разговариваю, – отгородился бледной бухгалтерской ладонью Парфентьев. – Обращаюсь к молодежи.
– Правильно говорит Семен.
– Это как позволите понимать?
– Как слышите.
– Я надеюсь, вы не идете на поводу у человека… Да-да, у человека, который… Ну, понимаете… – Парфентьев показал руками, как Ступак сгребает банки с недопитым кумысом.
– Не иду.
– Значит… – глаза у него остановились в орбитах, будто кончилась смазка. – Значит, советуете мне взвесить мое поведение, сделать соответственные выводы? Учту. Подумаю. – Он пересел на свою кровать. – Принимаю критику снизу. Однако…
Вошла сестра Антонида.
– Вы готовы?
Начал собирать свои пожитки: две рубашки, брюки, бритвенный прибор, том Достоевского «Преступление и наказание», разную мелочь.
– Я помогу вам.
– Что вы, сестричка, как можно? А мы для чего существуем! – Парфентьев осторожно перекинул через согнутую в локте руку мои давно не глаженые рубашки.
Приблизился Семен Ступак, шевельнул рукой, будто проверяя, на месте ли она. Я сунул ему Достоевского. Антонида собрала мои газеты, прихватила Ванин «Крокодил» и пошла впереди.
Палата № 1 была в другом конце коридора, неподалеку от операционной. Мы прошествовали к ней чинно, молча, как под конвоем. «Тубики» останавливались, прижимались к стенам, расширяя нам дорогу, тихо переговаривались, кивая на меня. Я прислушивался, но не мог понять: жалеют они меня или считают героем?
В палате было просторно – стояла всего одна кровать, – и ослепительно чисто, аж холодно сделалось сердцу. Вместо тумбочки – небольшой новый стол с ящиками, два стула, под потолком матовый плафон. И ничего больше. Белизна, пустота, как в зимней тундре.
Сложили все на стол, и Антонида легонько подтолкнула Парфентьева и Ступака к двери, будто они могли заразить своим дыханием воздух палаты, а мне сказала:
– Располагайтесь.
И улыбнулась так, словно сделала для меня что-то очень доброе, нерасчетливо поступившись собой, и я должен благодарить ее весь остаток своей жизни.
– Я буду ваша сестра. Самая младшая начальница. И подчиненная, конечно.
– А потом я на вас женюсь…
Антонида приостановила улыбку, удивляясь моим словам, и хотела обидеться, но вспомнила, наверное, что я тяжело больной и что не до конца еще высказался.
– Как же… В кинофильмах так: сестричка ухаживает, потом больной на ней женится. А в романах о войне сколько…
– И у нас был случай. Один увез мою подружку. В Комсомольске теперь живут.
– Вот видите.
– Вижу.
– А водку не пейте. Хотя бы до операции. Новокаин не действует. Тут один дни и ночи орал…
– Вы сегодня помогли мне.
– Я?..
– На обходе. Посмотрели на меня… и я согласился.
Антонида засмеялась, – даже сощурившись, ее глаза голубели полосками, – села на стул, положив руки в колени.
– Смешной вы. Я считала, что вы решились, и смотрела, какой вы больной… Ну, характером… Взять мне вас или нет.
– Вот как!
– Да. У нас всякое бывает. Один терпеть меня не мог. Как зайду, орет: «Пошла вон!..», и еще кое-что прибавлял. Другой сестричке передали – успокоился.
– Интересно.
– Чего уж интересного. Мы – няни.
– Мы – дети?
– Да.
Антонида окинула меня взглядом – уж больно велик был я для ребенка, и не побрился, суетясь, сегодня, – усмехнулась, будто говоря: лучше бы и в самом деле были вы все ребятишками. Поднялась, одернула халат, – по-солдатски сдвинула складки к спине.
– Вы еще и подчиненная?
– Конечно.
– Тогда приказываю. Приходите почаще.
– Постараюсь. Вы же у меня один такой.
– Какой?
– Такой…
Антонида пошла к двери очень легко, четко, как бы показывая каждый шаг в отдельности: вот, посмотри, у меня и ноги красивые, и спина прямая; я ведь не только медицинская сестрица, а еще и женщина; у меня, между прочим, душа есть, как и у многих других.
Я слушал ее шаги, они не затерялись среди топанья и шарканья «тубиков», пока она шла по коридору до сестерской. Когда через две-три минуты она опять вышла в коридор и стала спускаться по бетонным лестницам вниз, я опять различил ее шаги. И еще раз я увидел ее в окно: в коричневом коротеньком пальтишке, в шляпе с козырьком (козырек для черной вуали), она быстро шла по белой тропе за лесок, где проглядывались деревянные дома медперсонала. Мне подымалось: «Сестры мало зарабатывают. Как она живет?»
Сел на кровать, поскрипел пружиной. Поднялся. Зашагал от двери до окна. Снова сел – на стул. Я привыкал к палате – гулкой, пустой, яркой. Она неохотно принимала меня, выталкивала, – и хотелось бежать в ту, из которой перевели меня сюда, или на улицу, к реке, найти лейтенанта Ваню… Но я знал, что потом еще труднее будет вернуться, заставить себя быть наедине с кроватью, столом, стульями и стенами. Разложил вещи, разбросал газеты. «Крокодил» шлепнул на подоконник. Сделалось легче. Жаль, что бросил курить, а то бы «обкурил» новое жилище, наполнил своим духом, и оно бы сдалось, покорно приняло меня.