Текст книги "Тридцать семь и три"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
8
В каких-то сферах, в какие-то времена, из жидких, газовых, твердых веществ зародилось живое существо. Оно ощутило свою неясную, расплывчатую плоть, свое присутствие в некоей среде, жажду усвоения этой среды, и шевельнулось, сделав первое движение по жизни. И началось его развитие. Существо текло, переливалось, взвешенное в среде, сквозь сферы и пространства, то растворяясь до исчезновения, то сжимаясь и почти ясно ощущая свою плоть. Оно текло, и среда – жидкости, газы, твердые вещества – текла сквозь него, оставляя, скапливая в нем частицы самой себя. Существо росло, плотнело, вытягивалось в движении. Оно не знало, где у него начало, где конец. И когда внезапно взрывом какой-то сферы его разорвало на две, на три, на много частей, – оно не почувствовало ни боли, ни потери.
Прошли несчетные времена. Существа, делясь, наполняли собой пространства. Пожирая друг друга, оформлялись в тела и, умирая, насыщали питательными веществами среду для своего существования. Борясь с себе подобными, они все больше твердели, быстрее передвигались, самые развитые умели угадывать опасность. Но существам еще не удавалось половое размножение: удовлетворившись слиянием, они взаимно пожирались.
Среда менялась, насыщаясь распадом существ, «жирела». Наконец она достигла такой плотности, что существа лишились в ней текучести, разъединились, окончательно отвердев, и среда рассеяла их по всему своему возможному пространству. Одни погибли, другие приспособились, еще разительнее изменившись. И научились дышать газами, видеть свет. Но по-прежнему появлялись как бы из ничего, всякий раз повторяя свое первое непостижимое зарождение. От старого у них сохранилась и неутолимая жажда пожирания друг друга.
Канули, не оставив о себе памяти, новые времена. Существа рождались, умирали, снова рождались. Они теперь были разные, неузнаваемо чужие – формой, объемом, способом передвижения. В их жилах заалела кровь, – и ожесточилась борьба: раньше, пожирая друг друга, они оставались как бы сами собой, теперь – они утверждали свою обособленность. Чужая кровь лучше насыщала и грела кровь собственную. И вот на какой-то неведомой ступени борьбы, одни, наиболее обособленные, осознали себя – для более экономного передвижения в среде, добывания пищи, утверждения обособленности. Появились первые «я». А вскоре – неповторимые «я». Существа, осознавая себя, стремились к единению внутри себя; осознав – разъединились, полагая, что преодолели темень своего возникновения. Множество «я» порождало еще большее множество «я». Борьба из внешней среды переместилась во внутреннюю, собственную, глухо замкнутую. Одно «я» хотело стать выше другого – чтобы, до крайности обособившись, насытить себя значительностью, которая кажется бессмертием. Среда – эта, собственная – росла, плотнела во времени и пространстве, в ней делалось тесно множеству утверждающихся «я». Происходили взрывы. И разумные существа, обезумев, возвращались к своему изначальному бытию – уничтожали друг друга.
Мое маленькое, ничтожное «я», зародившись для чего-то, металось среди таких же маленьких, безликих «я», натыкаясь на большие, значительные. Я мог исчезнуть в суете, толчее – незаметно, бесследно. Меня бы даже не хватились: песчинка в огромности движения бытия. Пугалось этого лишь мое существо, тепло внутри меня, которое не хотело угаснуть, как бы напоминая: завещанное – сохрани. Я жил и, наверное, боролся. Во мне было очень маленькое «я». В столкновении больших, значительных, в напряженной до крайнего сгущения среде, я задохнулся, обессилев, во мне нарушился непрочный обмен веществ. Я мог исчезнуть, и почти исчез, но почему-то выжил. И – о, непонятное! – стремился выжить.
Из жидких, газовых, твердых веществ, корежась, рождается существо. В нем еще ничего нет – все зыбко, переменчиво, текуче, – но уже возникло откуда-то снизошедшее желание: сгуститься, обозначиться в среде, поглощать, выделять, обмениваться – жить! Выйти из мрака, из ничего, протечь сквозь сферы и пространства, бесконечно раз видоизмениться и обособиться, осознать себя и утвердить свое «я».
Мрак развеивается, теплеет среда, свет, овладевая миром, обещает вечное неумирание.
«Я, Я, Я!» – это звучит во мне, разрастаясь до неимоверных размеров, мое оживающее «я».
9
Я проявился из бреда, из смутного, горячечного бытия, в котором билось, старалось выжить мое тело, лишенное сознания. Я обрел зрение – это первое, что связало меня с прежней жизнью, – и увидел, ощутил себя в потоке света. Сначала только света – плотного, качающего меня на своих волнах, всеобъемлющего. После обозначились стены, пол, окно. За окном черные пятна сосен и белизна, белизна… В форточку падал тяжелый сырой воздух. Я подумал: «Белизна – это снег». И еще успел подумать, понять, что была операция, что я, пожалуй, вынес ее и теперь… Теперь… И померкло все в голове от боли, сдавившей сердце, остановившей дыхание. Я стал жадно хватать воздух, а он был тверд, как куски сухой пищи, и застревал в горле. Наверное, я испугался, вскрикнул, – кто-то вошел, заслонил собой свет, взял, слегка стиснув, мою руку и как бы потащил меня из горячей черноты, куда я начал падать.
Успокаиваясь, держась за руку, я опять стал всплывать на поверхность, к свету. Сквозь боль – сквозь тяжесть страха и беспамятства. Увидел, узнал: на краю кровати сидела Антонида. Губы ее шевелились, но я не слышал слов, как в немом кино: неужели оглох? – а глаза, застыв, и удивлялись и печалились. Они были сизые, как в подтаявшем снегу вода, – они смотрели прямо из жизни – свежей, подвижной, даровой, – звали меня туда, просили не сдаваться страху и боли.
Антонида поднялась в немоте, сиянии света, прошла к столу, вернулась, неся в вытянутой руке шприц, подняла рукав моей рубашки до плеча, уколола. Села на край кровати, что-то говоря. Я поймал ее ладонь, обжигая своей, горячей, и через минуту или две мне стало казаться, что это ее прохлада, свежесть переливаются в меня: вот я уже четко, выпукло и широко вижу, глохнет, как бы засыпая, во мне боль, а вот я начинаю слышать: дальние голоса, шумы, ветер за окном… Я смотрю на Антониду, боясь говорить, спрашиваю, раздвигая губы в улыбку: «Что со мной? Откуда такое облегчение?»
– Как? Хорошо?.. – теперь я слышу ее голос, хоть и кажется он мне почти незнакомым. – Правда, хорошо? После укола всегда легче.
Я киваю. И тут же пугаюсь – вот сейчас, в следующую минуту боль снова растечется по всему моему телу, – прошу:
– Еще…
– Нельзя. – Антонида гладит мою руку, говорит угодливо, как ребенку. – Ты скоро уснешь. Потом я приду. Еще укол сделаю. Договорились?
– А не забудешь?
– Нет. Что ты! Мне нельзя забывать. Вот колокольчик – звони, когда проснешься. Я сразу приду.
– Ты далеко не уходи… – говорю это и чувствую, что нельзя, стыдно так расслабляться (после будет стыдно), но не могу сдержать себя: страх перед будущей болью сильнее меня.
– Не уйду, не бойся. Тебе уже лучше.
Антонида поднимает мою рубашку, мокрую от пота, ощупывает широкую, во всю грудь, туго стянувшую меня повязку. Душит, давит меня эта повязка – кажется, что и дышать трудно потому, что она безжалостно жесткая. Я хочу попросить Антониду: «Нельзя ли немножко ослабить?», но слышу ее голос:
– Следи, чтобы тугая была. Всегда. Сам понимаешь – так надо.
Мне делается с каждой минутой легче, тело мое все больше теряет вес, его почти нет: над кроватью, над подушками, где я совсем недавно томился от невыносимой своей тяжести, – висел, вился легчайший и невидимый дух моей души. Это было чистое, возвышенное, свободное от суеты и земных бед существование. И голос Антониды, теряя свою плоть, привычную понятливость, не словами, а самим звучанием входил в меня.
– Снег, снег… – звучало во мне. – Выпал большой снег. На горах снег, на деревьях, на реке… на реке шуга. Холодно стало. Но это хорошо, что холодно… И тебе хорошо. Летом больным тяжело – жарко, душно… Японка здесь была, как мучилась! Окна занавесили, вентилятор поставили, а ей воздуху не хватает. Стояли с мокрыми полотенцами, обмахивали ее… А сейчас снег, чистый и сразу сухой выпал. Вот проснешься, глянь в окно – далеко видно. И все снег, снег… Ты любишь снег?.. Я люблю цветы и снег… И еще вино, только хорошее, и немного, глотка два. Потом на снег выйти… Раз мне парень розу подарил – красную как кровь. А был снег. Я иду, смотрю на красное и белое, – аж сердце обрывается от страха и счастья… А ты любишь цветы? А снег?
«Ты кто?.. Поослабели казачки. Хе-хе!.. – откуда-то сбоку тихо подошел казак Дубровик, но не старый, чахлый, а рослый и молодой, в полной амуниции, в казацкой папахе, с саблей на боку. – Она ласку любит, землица… Японца, китайца остановили. Спасибо скажи… А кого и повыбили… Вот внучка, да толку какого?..» – Дубровик минуту стоит, улыбается развесело, накручивая черные усы, и понемногу удаляясь, звякает медными шпорами.
И там, куда он ушел, неслышно падает стена, превращаясь в зеленую лужайку. На лужайке ограды, холмики зеленые. Кусты орешника. Очень солнечно, и ясно, будто не во сне, поют птицы. Это кладбище, конечно, оно. Наше, деревенское. А мне казалось, что я не помню его… Вот и бабушка моя. Расстилает на могиле платок, выкладывает на него яйца, лук, зеленые огурцы. Будем поминать деда. Какая-то родня, мать, отец… Хочется убежать – посмотреть на ограды, кресты, нарвать орехов. Но боязно: под холмиком дед, он все видит – рассердится… А птицы поют так ясно, хоть в руки бери их…
А это кто?.. Идет прямо сквозь стекла окна… Кто-то знакомый, – худой, сутулый, желтолицый. И лысый… Да это же Князев, радист, мой сменщик на обсерватории! Поперек лысины вмятина от обода наушников – мета долголетней работы. Нелюдимый вообще человек, всегда нервный – из-за больной печени, а тут еще работать пришлось за меня… Провожал – аж губы тряслись от презрения ко мне. Сейчас он мне выложит свои самые «хорошие» слова, и на губах желчная слюна закипит… Вошел, даже стекла не дзинькнули, как тень просочился… Но что это?.. Он, кажется, улыбается? Да, и во все лицо. Никогда не видел, чтобы он улыбался. И весело так, будто навсегда вылечил свою печень… Чуть задумался: говорить, на верное, хочет. Вот, заговорил:
«Ты, это самое… Лечись. Я ничего, я понимаю… Не сомневайся».
И опять улыбается. И я ему улыбаюсь, и хочу дотянуться до его руки, пожать изо всей силы. Хочу сказать: «Спасибо! Вы хороший в душе человек! Я вернусь – сто раз за вас отдежурю. И весной помогу вам посадить огород – чтобы на всю вашу семью картошки хватило…» Тянусь к нему рукой и вижу: улыбаясь, он понемногу отдаляется, теряет очертания, а вот уже за окном – лишь белеет его лысина – и растворяется в свете, белизне снега и воздуха.
Появился – исчез. Удивительно! Но почему-то я не удивляюсь. Появился – будто так и надо; исчез – ничуть не жалко. Главное – легко, так легко и беззаботно, что кажется: та, прежняя жизнь, приснилась мне в плохом сне, а эта, теперешняя, и есть настоящая, заслуженная мной перед самим богом, в которого сейчас хочется верить.
Становится все чище, возвышеннее. Я не чувствую своего тела. И уже верю, что если захочу – вызову, оживлю любое воспоминание, приглашу к себе любого человека – живого или мертвого, – смогу жить наяву и во сне. Да, сон… Вот сейчас я испытаю свою силу… «Пусть придет она – та, что снилась мне, с глотком вина… Пусть…» Я замираю, жду. Ее еще нет, но я уже чувствую: она приближается. Там, у стены, плотнее, сгущается воздух; еще минута – и он оформится, превратится в нее. Она приблизится ко мне – прозрачная, в газовых одеждах, – и я наконец расспрошу ее: зачем она являлась во сне, обещала носить в себе мою каверну? Я жду, устаю ждать, у меня туманится сознание. Ну, скорее!.. Ты не можешь высвободиться из тьмы? Ты же умела это, легко умела… Я слышу ее голос… Почему-то она говорит голосом Антониды:
– Спи. Пора спать. После приду.
Я послушно погружаюсь в беспамятную, возносящую к небесам легкость.
Меня грубо толкают в бок, в плечо. Мне наносят удар, от которого прерывается сердце и горячая чернота скапливается под черепом. Я просыпаюсь, мельком думаю: «Боль… прошли два часа…», но тут же перестаю верить этому. Нет, не может быть!.. Кто-то ударил меня. Сейчас он еще… И, пугаясь, я начинаю стонать, зову, не слыша своего голоса. Боль рвет меня и частями разбрасывает по полу, по стенам, швыряет в окно, и я висну окровавленными клочьями на колючих ветках сосен… Красно, черно все вокруг от моей крови. Она залила меня, и я тону в ней. Помогите!.. Она зальет и вас, люди!.. Это не боль – это смерть, казнь, ад черный и горячий… Я нащупываю колокольчик на тумбочке, треплю его изо всей силы, но не слышу звучания. Не поломался ли он?.. Или радуется беде?.. Я бросаю его об пол – ага, дзинькнул! – и замираю на подушках, стараясь собрать, соединить свои окровавленные куски, слепить из них себя – целого, обтекаемого, безболевого человека. Я напрягаюсь, тружусь, пот обливает меня всего. Под головой мокреет подушка. Нет, я не выдержу, не удержу себя. Мне нужно помочь…
Кто-то входит. Я чувствую тревогу, поспешность вошедшего.
– Миленький, тебе плохо? Я сейчас…
Антонида? Кажется, не она… Другая сестра. Она вышла. Она побежала в сестерскую. Скорее! Ну скорее! Прошу… Я уже больше не могу… Вот считаю: раз, два, три… Три, три… У меня запекается кровь, обугливается… Она идет, вошла… Тяну к ней руку… Ну скорее, пожалуйста!..
Укол – острый, холодный.
Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.
Я прошу, вымаливаю у Антониды добавочные уколы. Мне теперь полагается один укол на четыре часа. Надо терпеть, ждать, мучиться, – укол для сна. Но я не хочу, не могу ждать, терпеть. Зачем? Ведь стоит получить укол, ничтожный, маленький, – и станет хорошо. Я буду никому не в тягость – ни себе, ни другим. Мне стыдно: я уже могу перемучивать боль, и это знает Антонида, – но я вру, что мне очень, очень тяжело. Говорю ей, что каждый раз, после укола, я вижу ее во сне, – она там необыкновенная, добрая и самая красивая, – и ту, во сне, я люблю больше этой, которая сердится, молчит, уговаривает. Ей никогда не было больно, она не понимает, что такое боль. Она, как машина: приказано – сделано. Но я чувствовал ее неполную защищенность передо мной (отчего – тоже не знал) и все больше наглел и куражился. Стыд у меня был теперь каким-то маленьким, неболезненным; и я не очень смутился, когда Антонида, вконец расстроенная мной, всхлипнув, сказала: «Уйду. Попрошусь и уйду из операционного… Не могу дальше так». Я вспомнил, что в санатории ее считают самой строгой сестрой, что, пожалуй, она и… Однако тут же успокоил себя: «Не уйдет!» И Антонида не уходила, будто она мать, а я ее самый противный и самый любимый ребенок.
Она сидит на краю кровати, держит мою руку, в третий раз считает пульс, а я не верю, что у меня сто десять ударов в минуту. Мне кажется – сердце мое бьется раз в пять чаще, оно уже почти износилось, и я умру внезапно, незаметно для себя. Нет, конечно, я знаю, что не умру, да никто мне и не позволит умереть, если даже захочу. Просто я пугаю себя и Антониду, чтобы мы – она и я – не успокоились, чтобы нас как-нибудь не обманула моя боль и болезнь.
В коридоре слышится голос Сухломина, сначала вдалеке, возле сестерской, после отчетливой и ближе, а вот рядом, за дверью моей палаты:
Сухломин: «Так. Понятно. Понятно, говорю. Но я вам сказал: нельзя, не могу».
Больной, хрипловато, просительно: «Обещаю, Иван Михайлович… Ну честно-партийное… Клянусь лично вам…»
Сухломин: «Клялись, слышал. Две операции сорвал».
Больной: «Теперь все, поверьте… Человеку…»
Сухломин: «Пьяницам не верю. Пьяных не оперирую».
Больной, внезапно взвизгивая: «Умирать теперь, да? Как собаке, да?..»
Сухломин: «Можете умирать. Хозяин – барин».
Больной: «Ответишь! Имей в виду! Я тебя заставлю!»
Сухломин, сбавляя голое, удивленно: «Да вы опять пьяны. Марш в палату! Завтра же выпишу».
Больной: «П-попробуй!»
Сухломин: «Сестра! Уведите больного!»
За дверью топот, суматоха, выкрики. Больной, видимо здоровенный детина, ворочается, не дает увести себя. Сестрам помогают другие, сознательные «тубики», и наконец топот и голоса перемещаются к сестерской.
Антонида, подхватившись, пробежала по палате, расставила стулья, перестелила салфетку на тумбочке, спрятала шприц, сунула градусник в картонную трубочку, направила под белую косынку волосы и даже мельком глянула в зеркальце.
– Не проболтайся, – неожиданно отчужденно приказала она. – И не хнычь. – Но почувствовала, что перестрожилась, показала язык.
За моей спиной открылась дверь, вошли двое, – я это определил по белым отражениям в окне, – и Сухломин, быстро пройдя к моей кровати, сел на стул.
– Вижу, вижу. Молодец. Сильный парень. Хоть сейчас жени. Как ест?
– Ест, – кивнула Антонида.
– Ну вот! И не плачет. Не плачет, правда? – глянул на Антониду, она хмыкнула что-то. – Солдат. Ну-ка покажи язык… Хорошо. Побаливает спина?
– Болит.
– Потерпи. Теперь скоро. Теперь все на лад пошло… Главное, дух у тебя боевой… Не то что некоторые там. Посмотришь – человек, а душонка как у птички.
Он взял мою руку, сосчитал пульс, посмотрел в глаза – упрямо, аж слезы у меня выступили, – похлопал грубовато по руке.
– Шов посмотрим. Перевяжем.
К кровати приблизилась пожилая женщина с бородавкой на щеке, – из бородавки кудрявились три седых волоска, – старшая перевязочная сестра. Вдвоем с Антонидой они медленно и осторожно, подкладывая под спину подушки, приподняли меня и усадили на кровати.
– Морфинчику ему, – сказал, усмехаясь. Сухломин. – За терпение. Терпение – и есть главный человек в человеке.
Антонида, будто не поняв этих слов, поправляла подушки, откидывала одеяло, чтобы легче было делать перевязку. Я глянул на нее: «Что же ты?» Она отвернулась, помедлила еще немного, неохотно пошла и лишь у двери ускорила шаг.
– Строгая, – усмехнулся мне Сухломин. – С вами так и надо. Правильно, говорю?
Я почувствовал легкий стыд, как бы вспоминая свою прежнюю способность стыдиться, но тут же подумал о перевязке – это будет страшно больно, – решил: «Пусть, перетерплю как-нибудь, черт с ними: все герои, пока самих не коснется. Неизвестно еще, как Иван Михайлович вытерпел бы такую операцию. Говорят, врачи, особенно хирурги, боятся резаться, даже аппендицита трусят».
Вернулась Антонида, я сразу глянул на шприц в ее руке – показалось, что жидкости совсем немножко, меньше двух делений («Пожадничала все-таки!»), насупился, выказывая ей свою обиду; она никак не ответила, быстро уколола и отошла в сторону, уступая место у кровати перевязочной сестре. Укол получился болезненным, резковатым – заломило плечо. А старая, молчаливая сестра с волосатой бородавкой на щеке уже разбинтовывала, освобождала меня, как младенца из пеленок, и я заранее приготовился к боли, но глянул на Антониду, теперь далекую, почти воздушно-прозрачную, улыбнулся ей, и спокойно, чуть ли не беспечно воспринял слова Сухломина:
– Так. Посмотрим. Будет больно – говори.
Мне не было больно. Я не чувствовал своего тела; вернее, чувствовал его сверху, кожей, даже вздрагивал от холодноватых пальцев Сухломина; а внутри оно занемело, сделалось чужим и неболезненным. Пахло йодом, спиртом, я видел желтые мятые скатки бинтов, слышал тихий, уже непонятный мне разговор. Понемногу смещались, теряли формы предметы, делался более резким и пустым свет в окне, белые халаты двигались вокруг меня расплывчатыми пятнами, как в потерявшем резкость кино. Но долго я еще угадывал крупное, шумное пятно – оно появлялось то на свету, то в тени, говорило, дышало мне в шею и плечо, никак не хотело лишиться веса и голоса, – и до последней минуты я знал, что это пятно – хирург Сухломин.
О голубка моя, как тебя я люблю,
Как ловлю я за рокотом моря
Дальнюю песнь твою…
В окне стоял вечер – синий, с белым холодом снега, с черными, немо раскинувшими ветви соснами; сияла вода, сиял первый лед на Зее. Я подумал, что «Зея» по-эвенкийски – лезвие, нож; она распластала на своем пути хребты, леса, степи; сейчас она стального цвета, очень похожа на лезвие; эвенки – потомки древних приамурских жителей джурдженей – очень точно назвали свою реку… А сколько лет этим соснам? И сколько они еще будут стоять здесь, на песчаных холмах? Люды заплевали землю под ними, вытаптывают корни… Вечер синий и белый, как тысячу лет назад, и почти не верится в свое существование, будто ты – вовсе и не ты теперешний, а частичка памяти прежних, забытых люден. Вот только Грета поет:
Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…
Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно – чтобы я привыкал к «нормальной» жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня – просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, – и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил – чувствовал свежеющую кровь в жилах, – и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым – настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, – я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: «Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…»