Текст книги "Тридцать семь и три"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
– Ну не плачь.
– Выздоравливаю. Как роженица. Видишь – уже почти здорова. Я старше тебя, мне кажется, на много лет? Я твоя мама.
– Ты мне снилась, Тоня, много раз. Знаешь, как?
– Как?
– Вся прозрачная и почему-то с каверной в легком. Будто это моя каверна… Я долго не знал, что это ты. Еще пила вино – красное, и мне было видно, как оно вливалось в тебя… Ты приходила ко мне во сне?
– Я приходила ночью, когда дежурила. Брала твою руку, считала пульс, сидела. Может, от этого.
– Наверно.
– Я даже молитву придумала: «Бог ты мой, божечко, помоги нам немножечко».
– Помог?
– Еще как!
– Помнишь, Тоня, я говорил: ты меня спасешь, и я женюсь на тебе. Как в романах пишут. Я смеялся тогда.
– А теперь?
– Хоть самому пиши.
– А я посмеюсь, ладно? Чтобы рассчитаться. Можно сейчас?
Но смеяться она не стала, сняла руки с моих плеч, прошла по камералке до окна, глянула во двор. После близко к лицу поднесла часы, будто глаза у нее ослепли, вернулась ко мне, сказала:
– Ну, иди. Сейчас девчата прибегут.
Я поднялся, придерживаясь за стул, обрадовался, что довольно прочно могу стоять на ногах.
– Хорошо, что пришел. Я так хотела, чтобы ты пришел. Сам. Ты почувствовал, да?
Кивнув, я взял ее за руку.
– И ты придешь? Сегодня.
– Если смогу. А, смогу, конечно! – Она слегка тряхнула головой, быстро поцеловала меня и повернула лицом к двери.
По мутному, сутолочному коридору я плыл, как легкое юркое судно, обходя препятствия и другие суда. Какой-то грузный черный корабль коснулся меня бортом, заскрипел снастями. Я не отозвался, потому что не понял его, прибавил ходу. Слегка задел белую быструю шхуну, и благополучно вплыл в свою гавань.
Здесь была тихая вода с большим стеклом в другой, неводный мир: там лежали снега, стояли мерзлые деревья, там надо было дышать воздухом и ходить ногами. А здесь была тихая, сонная, как молоко нагретая вода. Но меня качало. И я пришвартовался – лег на кровать, – потому что понял: качка во мне самом.
И долго-долго плыл я полусудном, получеловеком сквозь моря и страны, туманы и дожди. Было во мне что-то и птичье: вдруг я взлетал, висел над бушующими от ветра лесами и видел далеко, пронзительно. Мне было очень хорошо – как в детстве во сне, – и я не мог понять, отчего это; а когда понял, рассмеялся: оказывается, мне ни о чем не надо думать. Просто плыви, беги, лети в бесконечность, радуйся движению, и где-нибудь там, в будущем, далеком-далеком времени легко и незаметно растворюсь в водном, лесном, туманном пространстве…
– Ты спишь?
– Нет, думаю.
– Стеша умерла.
– А?..
– Стеша, говорю, умерла.
Я приподнялся на подушке, открыл глаза и взял руку Антониды: она давно уже, наверное, сидела на краю кровати – успела чуть ссутулиться.
– Ты помнишь ее? Из деревни которая. Двусторонний фиброзно-кавернозный…
За окном шел снег, слегка посвистывал ветер, от стекол дуло наружным холодком. В палате было сонно – за окном мутно, суматошно. Сосны то проглядывали, то исчезали, и казалось: они никак не могут пройти сквозь текучую, плотную стену снега. Где-то под крышей тоненько попискивал, жаловался на свою жизнь воробей.
– Ладно. Расскажи, Тоня, что-нибудь другое. А после… после мы поговорим. Решим, как нам быть… Правда?
– Хорошо. Я о Сухломине, хочешь?
– Давай.
Антонида говорила, а я смотрел в потолок, по которому промелькивали всполохи снега. И слова ее, негромкие, как бы притушенные хмарью, легкими всполохами входили в меня. Пожалуй, я и не слышал самих слов – усваивал их сочетания, суть по звучанию голоса: так бывает иногда от большой усталости или высокой температуры.
Она говорила, что Сухломин москвич, перед войной окончил медицинский институт. А раньше, сразу поело десятилетки, хотел учиться на журналиста – это была его мечта. Но, как он сам говорит, «БК помешали сбыться мечте»: две сестры у него умерли от туберкулеза, болела туберкулезом мать. Когда заболел младший брат, Сухломин решил стать фтизиатром, спасти брата и всю жизнь бороться с БК. Мать умерла, а брата он вылечил – сделал ему операцию. Об этом он не любит рассказывать (еще подумают, что у него жизнь «героическая»), но если хорошо выпьет, показывает фотографии брата, сестер и матери… Отец его погиб в гражданскую войну на Дальнем Востоке, где-то в этих местах. После фронта Сухломин приехал сюда – посмотреть края, за которые воевал отец. Восемь лет уже прожил здесь и пока не собирается уезжать… Он отличный охотник, рыбак. Пишет диссертацию, хочет написать когда-нибудь книгу о своей жизни… Но много пьет.
Много пьет… Может быть, из-за жены? Совсем никудышная досталась ему жена – ну, как вещь порченая – только выбросить и годится. Или из-за сестер и матери? Пьет спирт после каждой операции – подносят, не отказывается, – ходит на разные приглашения: он талантливый, с ним хотят подружиться, потому что он очень справедливый и никого не боится.
Антонида замолкает, сказав последние слова почти шепотом. Я смотрю в потолок – всполохи гуще и чаще промелькивают по белизне известки, затевается амурская пурга на несколько дней, – за окном слышнее ветер и ощутительнее холод в палате. Жду голоса Антониды, голоса, а не продолжения рассказа: что-то переменилось, дрогнуло в нем под конец, и я испугался этого. Я медленно повел голову в ее сторону, она, качнувшись, опять заговорила.
Ему трудно, Сухломину. Он такой человек – лишь вид делает, что строгий и грубый. На самом деле заплакать может. Раз как-то, когда были вдвоем… Он дочку свою любит, но ведь она маленькая, не помощница. Ему нужен человек, женщина… Он сам это говорит. Он сдержит слово, много будет работать. Он лучше стал. Когда вдвоем – он совсем как мальчишка. Смеется, болтает. Он даже руки целовать умеет…
– Ты что, живешь с ним? – вдруг выкрикнулось из меня, и я, вскочив, отошел к окну.
Я придержал частившее дыхание, удивляясь тишине в палате, отчужденным голосам в коридоре, ровному сипению ветра. «Ерунда, – подумал я, – ничего не переменилось, все как было. Мне надо заговорить, сказать, что я понимаю шутку. Что, конечно, психанул – пусть посмеется… Главное, спокойно».
– Тоня, я понимаю – ты пошутила. Чтобы позлить меня. Ну скажи – пошутила? Я заметил давно – ты ему нравишься. Ну и что? Мало ли кто кому нравится. Он старше тебя лет на десять, правда? Ну скажи, что пошутила.
– Нет, миленький.
– Как?
– Так.
– Что же ты молчала! – опять выкрикнулось из меня.
– Ты не спрашивал.
– Не понимаю…
– Потому что не знаешь. Ты обо мне ничего не знаешь. Не спрашивал. Ты у нас дома был? Ну скажи – был? Видел, какая у нас семья?
– И что?
– Мне шестнадцати не было, когда мама меня замуж выдала. В войну. Документы подделала. Чтобы я с голоду не померла и им помогала. За майора – у него вся семья в оккупации погибла. Потом еще раз выходила, в восемнадцать… Ты не заметил… Когда мы у мамы обедали, мальчик в синем костюмчике, с такими беленькими кудряшками возле меня вертелся. Это Витька, мой сын. Ему уже четыре… Ты вот слушаешь и думаешь: врет все она. Нет, все правда, миленький.
Антонида поднялась, медленно, издали присматриваясь ко мне, подошла, стала рядом. Осторожно, словно боясь чего-то, взяла мою руку в обе свои. Руки у нее были прохладные и спокойные. И я начал подбирать какие-то слова, молить судьбу: нельзя же так, не должно быть так, надо сейчас же, пока не поздно, сделать что-то… выпрыгнуть из окна, удариться головой о стену… надо заставить Антониду разрыдаться, отречься от своих слов…
– Прости меня, – сказала она. – Хочешь, стану на колени.
Я не мог ничего ответить.
– А мне хорошо… Что ты! – с удивлением воскликнула она. – Теперь я все переживу. Наверно, мне бог тебя послал, а?
«Не знаю, не понимаю», – беззвучно твердил я.
– А я знаю. Я буду тебя помнить всегда-всегда. И тебе станет хорошо. Когда-нибудь тебе обязательно станет хорошо.
Она замолчала. Мы молча простояли у окна до темноты.
12
В вестибюле санатория висело объявление, написанное на большом белом листе красной и черной красками:
Сегодня в клубе состоится лекция «Хирургические методы лечения туберкулеза легких. Экстраплевральная торакопластика».
(Демонстрация послеоперационного больного)
Ответы на вопросы.
Лектор главный хирург И. М. Сухломин.
Начало в 16 ч.
С утра я знал о лекции и о том, что Сухломин будет «демонстрировать» меня. Он зашел и сам сказал об этом. Я попробовал отказаться – так это было неожиданно, – он покрутил перед моим носом коричневым, сожженным йодом пальцем: «И слышать ничего не хочу. Для общего дела. Подведешь – обижусь». После заглянул мой бывший лечащий врач Ефим Исаакович, поздравил с полным выздоровлением (хотя здоровым я себя еще не чувствовал, рассказал, что у них в санатории так заведено – демонстрировать больных; что Сухломин раньше показывал и не совсем удачные операции, однако сейчас ему это запретили: «Не надо пугать народ». Пообедав, я не лег спать – побрился, отыскал утюг и выгладил чистую рубашку. Демонстрироваться – так чтобы как в театре.
Клуб был полон народа, когда я вошел и пробрался на переднюю скамейку, где сидели сестры, Ефим Исаакович и еще два молодых врача. Места всем не хватило, больные стояли у стен, кое-кто примостился на подоконниках. Много было незнакомых: прибыли новички и, наверное, все до единого явились на первую лекцию. Раз, другой я обвел зал взглядом – лица, лица, больше молодые, лет до тридцати; и совсем девчонки и парнишки. На вид здоровые, есть даже румяные и упитанные, – и все равно больные. Я почувствовал холодок в груди: «У них все еще впереди!» – и, как отпущение, легкое тепло: «Неужели я вырвался?»
Из боковой двери на сцену вышли Сухломин и сестра Антонида. Он сразу стал к фанерной, раскрашенной под дуб трибуне, она быстро развесила на щите плакаты: красные, синие, желтые, одинаково наштампованные, исполосованные резкими линиями человеческие легкие. Сухломин разложил свои бумаги, Антонида поставила ему стакан воды и села рядом за столик.
Ефим Исаакович глянул на ее ноги – высокие, округлые, четко обрисованные сумерками сцены, – заметил, что я перехватил его взгляд, смутился слегка, кивнул мне на них: вот, мол, какое дело! Я подумал о себе и Антониде, пожалел нас и Ефима Исааковича тоже (он ничего не знает!), и все же мне стало почти хорошо – как перед последним экзаменом в школе. Вот только демонстрация… Но ведь рядом будет Антонида.
Сухломин отпил глоток воды, кашлянул и заговорил сонно-спокойно (как у себя в кабинете), не глядя в зал:
– Разработанные и применяющиеся в настоящее время хирургические способы лечения при туберкулезе легких многочисленны и разнообразны…
Сухломин говорил долго, и после поднял голову, всмотрелся в зал и замолк. Его словно удивило то, что он не один, а если не один, – значит, как-то надо общаться с людьми, и он громко сказал:
– Товарищи! Это я для вступления перечислил все возможные сейчас методы лечения. Так сказать, для поддержания вашего духа. Вы ведь начинаете думать о туберкулезе, когда заболеете, мы – всю свою жизнь. Конечно, товарищи, все эти оперативные вмешательства применяются не по желанию того или иного больного, а по соответствующим показаниям. Должен вам признаться, что еще многое из того, что я здесь перечислил, мы не проводим в нашем санатории. Это возможно, так сказать, теоретически. О причинах говорить здесь не будем. Товарищи! В предложенной вам сегодня лекции я коснусь лишь экстраплевральной торакопластики.
Склонившись, Сухломин листает бумаги, а в зале слышны приглушенные голоса. Кто-то из «старичков» поучает: «Главное, требуй, настаивай, чтоб полный комплекс лечения получить. Обязаны. Понял?» Другой: «Питанье по первой категории, как фронтовичкам в войну…» Тоненький женский голосок: «Ни за что не дам резать, – лучше умру…» – «А меня пусть, – хихикает, кашляя, парень, – гнилого места не жалко…» Антонида тихонько бьет карандашом о графин, говор стихает; Сухломин смотрит в зал, как бы отыскивая кого-то, взгляд его натыкается на меня, – он, усмехнувшись, моргает мне.
– Теперь буду своими словами говорить, чтобы всем понятно было. Вот только прочту определение. Короче и лучше не скажешь. Трудные слова поясню. Слушайте. Экстраплевральная торакопластика – частичное удаление ребер – является вмешательством, в результате которого наступает спадение легочной ткани в зоне резецированных (удаленных) ребер. Цель операции – сделать податливой стенку грудной клетки и обеспечить иммобилизацию (это означает выключение) и покой легкого. В результате наступает уменьшение объема плевральной полости, коллапс (как бы ограничение) легкого и каверны. Это понятно всем?
В зале зашумели, задвигались, кто-то выкрикнул:
– Грамотным – конечно!
– Ну хорошо. Начнем работать. Вот вы, девушка, на второй скамейке, в середине. – Сухломин подошел к краю сцены. – Вы, вы. – Белокурая худая девушка вскочила, как по команде. – Вам понятно? Не стесняйтесь. Чтобы потом не пугаться и не обзывать меня мясником, живодером или еще как. – Девушка сцепила длинные пальцы, опустила голову, и волосы прикрыли ее лицо. – Смотрите сюда, вот видите? – Сухломин вытянул руки, растопырил пальцы и свел их вместе. – Видите – это ребра. Если мы вырежем несколько кусочков, то в этом месте можно будет сжать грудную клетку. Сожмем – и каверна сплющится, как бы исчезнет, быстро зарастет. Ну, ясно? – Девушка кивнула. – Вот и хорошо. Садитесь.
Зал, замерев от внимания, подавшись вперед и, словно столпившись, жадно смотрел и слушал Сухломина, будто он маг, и начал свой сеанс исцеления. Лишь тот же бывалый «старичок», негромко хохотнув, прошипел: «От дают Иван Михайлович! Одно слово, – главный!» Сухломин вернулся к трибуне, отпил глоток воды, заворошил бумаги, – зал откачнулся, ожил, зашелестел и заговорил удивленно и немножко обиженно, – но вот он снова подошел к краю сцены (резкий, как трагик, весь в черном, с ярко-белой рубашкой, смуглый, как урожденный южанин). От кабинетной сухломинской сонности не осталось и малого следа. Я видел его таким, кажется, всего раз – за минуту до операции.
– Товарищи! Вы тут очень разные люди. Найдутся среди вас и такие, которые скажут: вот грубиян этот хирург. Разве с больными можно так разговаривать – допрашивать, показывать ребрышки – страх один и только. Поэтому сразу скажу: не только можно, но и нужно. Это мое убеждение, мой метод. Туберкулез, товарищи дорогие, не насморк, и если уж вам выпало заболеть, вы обязаны хотя бы знать, что это такое. Я не лечу трусов и незнаек, я хочу, чтобы больной был моим помощником, союзником, даже другом, если хотите. На операцию ко мне приходят только по желанию, только с верой в меня и себя, и я, заметьте себе, оперирую под местным наркозом, – всегда хочу иметь дело с живым, активным человеком, а не с безмолвным телом. Потому что лечу я не только тело, но и душу. Может быть, главное – душу. И хочу, чтобы мой больной все знал о себе. Чтобы не смотрел на меня как на мага-исцелителя. Чтобы понимал, что спасение – в умении и труде. В нашем общем труде.
Дальше Сухломин говорил спокойно. Он сделал то, без чего лекция могла превратиться в скучное, малопонятное чтение медицинского текста, – вызвал интерес зала, возбудил его, как бы создал себе нужную среду, – и теперь мог, медлительно рассуждая, лишь слегка наталкивать людей на приготовленные мысли и выводы. Он рассказал о различных случаях из своей практики (одни больные вырывались и убегали из операционной, другие напивались водки для храбрости, бывший фронтовик материл его четыре часа подряд); подходил к плакатам, показывал каверны, полости, легкие до и после операций; называл цифры, процент выздоровлений. Антонида меняла диаграммы и плакаты, подливала в стакан свежей воды, садилась за столик и что-то писала или рисовала на листках бумаги. Ефим Исаакович, скучая, поглядывал на Антониду (он посещал все лекции Сухломина, иногда ассистировал ему, и в душе намеревался, пожалуй, стать когда-нибудь хирургом), а я прислушивался к залу, к почти неумолчному хрипу и кашлю, думал, что мне пора бежать из санатория – надо увезти здоровым второе легкое, – ждал, когда Сухломин пригласит меня на сцену.
И все-таки свою фамилию я услышал неожиданно, встал, огляделся, будто не поняв, зачем назвали меня, и только после слов Сухломина: «Прошу, прошу!» – и дружеской, очень дружеской улыбки, я пошел к сцене. Отсчитал пять ступенек, три шага до трибуны и был цепко пойман Сухломиным под руку. «Не красней, не девка же на смотринах…» – шепнул он мне, подвел к барьеру, сказал:
– Смотрите. Вполне нормальный человек, правда?
В зале молчали.
– Прямые плечи, голова не на боку…
– Нормальный, – кто-то выговорил неуверенно.
– Повернись-ка вот так.
Я стал к залу боком, потом спиной, – рука Сухломина прошлась у меня под лопаткой, – потом опять боком и лицом.
– Можно в Большом театре выступать, – излишне весело проговорил Сухломин. – А теперь попросим, пусть разденется.
Подошла Антонида, взяла у меня из рук пиджак, рубашку, майку – так и застыла со всем этим посреди сцены, – а меня Сухломин опять подвел к барьеру.
– Ну, кто угадает, с какой стороны резекция?
Зал заколыхался, зашелестел словами, придержал кашель. Кто-то сказал – слева, кто-то справа, женский голос выкрикнул: «Никакой такой резекции нету!», и лишь бывалый «старичок», хохотнув, проговорил:
– Видно же – левое плечо ниже.
– Да, немножко видно, – быстро подтвердил Сухломин, – зато теперь у него каверны совсем не видно. А плечо – ему не в балете танцевать.
– А как насчет Большого?..
Он крутнул меня, повернув спиной к залу, провел холодной ладонью по шраму вокруг левой лопатки, – рубец начинался от шеи и кончался едва не у поясницы, – кожа у меня съежилась, будто покрылась колючками. Мне было и неприятно показывать себя этим людям («Вот какое несчастье вас ожидает!»), и легко («Вот что я вынес, и ничего – живу!»). Захотелось даже улыбнуться, что-нибудь сказать – сыграть маленькую роль, но тут же я подумал, что после мне будет очень стыдно, слегка повел плечом. Сухломин сиял руку, сказал:
– Плечо выправится. Он будет заниматься спортом – и выправится.
– А рука у него работает? – спросили из зала.
– Ну-ка иди сюда, он покажет.
Все засмеялись, но не дружно, настороженно.
Я вытянул левую руку вперед, сжал и разжал пальцы, поднял руку вверх и резко опустил. По подсказке Сухломина достал через голову правое ухо – лучшее медицинское доказательство безупречного действия руки.
От двери через зал пробрался Максим Коноплев, навел фотоаппарат, щелкнул; отбежал в сторону, снова щелкнул. После залез на сцену, улыбаясь мне, как старому другу, попросил повернуться спиной. Я не повернулся, будто не услышал его слов. Тогда Сухломин слегка подтолкнул меня к Максиму спиной. Мне подумалось, что делают это они для того, чтобы потом выставить меня в фотовитрине как средство агитации – вот чего достигла хирургия санатория. Коноплев щелкнул, Сухломин сказал ему: «Благодарю». Это, конечно, нужно. Но мне сделалось неловко: какая-то игра, неполная правда вдруг проступила во всем этом. Я глянул на Антониду – она все еще держала в руках мою одежду. У меня горько заныло сердце: зачем я согласился показываться?
Сухломин вертел меня, говорил, похлопывал по больному плечу, хвалил за мужество, стойкость, решительность; вспомнил к чему-то строчку из стихотворения Комарова «Лучше сразу факелом сгореть, чем всю жизнь сгибаться на ветру!» В шутку, конечно, вспомнил – после засмеялся. Вертелся вокруг нас Максим Коноплев. И я уже остро чувствовал, что всего этого не надо, что это реклама, перехлест – Сухломин делает себе имя, как какой-нибудь дешевый актер или поэт. Увлекся?.. Или нельзя ему иначе – борьба есть борьба, любые средства хороши. Может быть, он не так уж уверен в своем деле?
– Товарищи! – слегка крикнул Сухломин. – Сейчас много говорят о химиотерапии. Принимай порошки тубазида, фтивазида, метазида и прочих «зидов», колись стрептомицином – и будет все в порядке. Действительно, некоторые формы раннего, повторяю, раннего туберкулеза можно излечить препаратами. Но ведь и бабки-знахарки лечили чахотку травами, медом, парным молоком. Я думаю, те же начальные формы. – Сухломин передохнул, провел по лбу и щекам носовым платком. – Мы, хирурги, не против препаратов, мы – против химиотерапии как основного метода лечения. Это долго, дорого, малонадежно. Это психологически тяжко. Представьте себе, вот ему, – Сухломин указал на меня, – пришлось бы глотать порошки, ходить на уколы два – два с половиной года подряд. От одних мыслей о болезни можно ненормальным сделаться. А у нас два месяца – и готов. Через год он забудет, что это за слово – туберкулез. Правда?
Я кивнул. В зале кто-то громко вздохнул, вполголоса выговорил:
– Все одно – инвалид.
– Зато живет, – ответил другой.
– Червяк тоже живет…
– Ты-то больше червяк со своими бациллами.
– Да он совсем как здоровый.
– Тише, загалдели!
– Трусишь – не заставляют.
– Да я что…
– Тише, говорят!
Сухломин спокойно выждал, вид у него был такой, будто он говорил с печалью: «Что ж, паникеры всегда найдутся», – и начал рассказывать о показаниях к торакопластике, о подготовке больного к операции, возможных осложнениях и ценности препаратов как вспомогательных средств для хирурга.
Я не знал, одеваться мне или еще понадоблюсь Сухломину. Подошла Антонида, тронула за руку, увела за щиты с плакатами, отдала одежду. Я одевался, смотрел в зал в просвет между щитами, и он казался мне мутным, далеким и каким-то едино-безликим, больным существом. Я слышал его тяжкое, горячее дыхание и чувствовал перед ним вину: нет, не правда все это обо мне. Было не так.
Оделся, спустился со сцены, сел на свое место рядом с Ефимом Исааковичем – маленьким, вертким и аккуратным человеком, – а сам все думал: вот бы встать и рассказать, что такое торакопластика. Не стыдясь, как на исповеди. О крови, треске ребер, полусумасшедшем бреде, о небрежно зашитом и вновь расшитом разрезе… Сказать, что была смерть – чернота, исчезновение. И самое жуткое – медлительное оживление тела (бесформенной массы), превращение его в сознательное существо. Рождение на свет – но не ребенка, который не помнит страха и боли, а сразу взрослого человека, – и это никогда не освободит душу от горечи и унижения: нельзя, позорно так жаждать жизни… Поведать о морфии – сладком обмане, приучающем к жизни, примиряющем с нею, из которого страшен выход в безморфийный мир – к болям, страданиям, суете и одиночеству. И главное: правильно ли, хорошо ли, нужно ли было все это? После добровольного креста во имя спасения (добровольного ли до конца?) – многие годы, всю свою жизнь тяжесть сомнения: зачем?
Собрание закончилось, больные встали, несколько человек подошло ко мне – трое мужчин и две женщины. Перебивая друг друга, они начали спрашивать: что? как? почему? – трогали, рассматривали меня. У женщин были такие глаза, будто я только что вернулся с того света и могу кое-что выболтать лично им. А я улыбался, как скромный герой, понемножку пятился к двери, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, и тихо говорил: «Ничего, нормально, не бойтесь…»
Подошел Сухломин, взял меня под руку, оттеснил настырных «тубиков» – свое новое пополнение.
– Пойдем-ка со мной.
Оделись, вышли во двор. Сухой мороз потрескивал в тишине, чисто скрипел утоптанный снег, гулко стучал на сосне дятел, шелуша кору. По снеговой дорожке прошли через недвижный ледяной лес (Сухломин курил, и дым от его папиросы повисал облачками над сугробами); показались три деревянных двухэтажных дома. Вошли во второй, свернули по коридору влево, и из открытой двери пахнуло домашним, кухонным теплом.
– Раздевайся, – скомандовал мне Сухломин и крикнул: – Софья Ивановна!
Появилась девочка лет семи – смугловатая, худенькая, с длинными темными косичками и светлоглазая (как-то неожиданно светлоглазая), сказала мне:
– Здравствуйте.
– Софья Ивановна, что у нас есть закусить? – спросил Сухломин без улыбки, очень серьезно. Повернулся, глянул на меня. – Это моя хозяйка. Знакомьтесь.
Девочка издали протянула мне руку, но пожала резко и крепко (в этом уловилось что-то сухломинское), приблизилась к отцу, подняла голову, всмотрелась и рассмеялась на его улыбку:
– Есть все, – сказала она. – Есть хлеб, лук, консервы «Камбала в томате», немножко колбасы; можно картошки сварить.
Прошли во вторую комнату, я сел у стола, а Сухломин отправился помогать Софье Ивановне. Из кухни слышался его голос, он там серьезно разговаривал с «хозяйкой», давал ей какие-то советы, выслушивал слегка ворчливые ее речи. Потом Софья Ивановна стала проворно носить и ставить на стол тарелки, банки, стаканы.
В двух сухломинских комнатах было чисто, пустовато (они слегка напоминали гостиничный номер), и что сразу бросилось мне в глаза – не было никаких женских вещей и предметов, кроме, конечно, лент, куклы, книжек Софьи Ивановны. Отсюда была изгнана женщина, и само по себе (а может быть, с помощью хозяев) исчезло все, что было связано с нею. Но остались ее глаза – в глазницах Софьи Ивановны.
«Сюда скоро придет Антонида, – сказал я себе. – В эти комнаты, в эти стены. Наверное, она уже была здесь не раз. Сидела на диване, на этом стуле. Как ей придется здесь – легко (как первой юной жене) или со слезами? Любит ли ее Сухломин?»
Он вышел без пиджака, с расстегнутым воротом белой рубашки, прочно подсел к столу. Из графинчика налил в стаканы – густо пахнуло крепким спиртом.
– Ну, за все. Держи. – Подал мне стакан.
Я давно не ел домашней пищи, и лук, отварное мясо, которое Софья Ивановна вынула из борща, даже камбала в томате – все показалось мне очень вкусным, радующим. Выпили еще. И только после третьего раза, заметно опьянев, сделавшись больше обычного хмуро-сонным, Сухломин заговорил.
– Обиделся? – спросил он, приглядываясь ко мне.
Я промолчал.
– Таких, как ты, лучше не трогать – кожа тонкая. Не простишь – знаю. Там, на сцене, это понял. Не надо было… А сколько я показывал! Даже баб – не стеснялся.
Софья Ивановна принесла полную миску вареной, исходящей паром картошки, поставила на середину стола, села напротив нас – ближе к двери, как и положено хозяйке.
– Тебе труднее, чем другим. – Сухломин курил, вяло отвалившись, как бы осев в стуле. – Тупее – лучше для нас. Такой чего не поймет, что перетерпит…
– Вы же говорили – не лечите незнаек.
– Э-э, для психической подготовки. Это в будущем так будет. Психотерапия…
Софья Ивановна положила нам картошки, полила ее растительным маслом, выделила по большому соленому огурцу.
– Вот Голявкин, – сказал я, – говорит, что можно лечить ППВК – питание, покой…
Сухломин встал, отнес на кухню окурок, умылся под краном, вернулся быстрым шагом, взял графин и налил в стаканы. Хмель, поначалу разморивший его, почти прошел (я знал таких людей: им только две первые рюмки преодолеть). Улыбнулся мне, Софье Ивановне, – она нахмурилась: «Не хватит ли?»
– Он говорит, рассуждает, а я делаю. – Сухломин легко выпил. – И буду делать. Пока он разработает свою систему, разведет кобыл – я сотни людей спасу. Буду резать, резать… Никакие Голявкины мне не помешают. Мне надо спасать, а не болтать. У нас нечем еще откармливать, отпаивать. Зарежу? – ошибки могут быть… Больно? – наш мир весь в болях, весь болен. Жалость? Это то, что я ненавижу, убиваю в себе. Только дело. – Сухломин положил руку мне на больное плечо, ощутительно нажал. – Только дело. Нам этого, слышишь, этого не хватает. И терпение.
Стало сумеречно, после включился свет, и от его резкости, от спирта, так быстро выпитого, у меня временами было ощущение, будто я вообразил все окружающее: стол, Сухломина, Софью Ивановну, – тряхну головой, очнусь и увижу, что я в палате и совсем одни.
– Когда-нибудь потом, через много лет, приезжай ко мне. Я тебе скажу, что я сделал: скольких спас, скольких зарезал. И ты опять увидишь – рядом со мной будут вертеться такие же ППВК – рассуждать, умничать. В России людишки любят поговорить.
Мы еще долго сидели, но говорили мало: я не задавал вопросов, Сухломин выговорился (этот день у него был не из самых легких), а Софья Ивановна ушла спать. Я поторопился уходить, потому что знал, такой встречи может никогда не быть, и мне хотелось больше сжиться с человеком, хирургом Сухломиным. Лучше понять, запомнить его. Он и нравился и огорчал меня, но сила его, жажда дела (я уже знал это) живой частью навсегда войдут в мою душу.
Он проводил меня за порог, пожал руку, сказал что-то доброе, дружеское.
Я пошел по звонко-скрипучей тропе, у первых сосен обернулся, вспомнив Антониду, и мне суеверно захотелось перекрестить дом, где ей придется жить.