Текст книги "Тридцать семь и три"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
И пить нельзя.
Чего еще нельзя? Все нельзя, вредно… Можно смотреть на Грету, конечно, издали. И вот на Антониду.
Неужели она правду сказала? «Взять мне вас или нет?»
Все я вообразил – будто уговаривала, просила, умоляла. Будто помогла мне. Вообразил, привиделось. Я ведь ночью почти не спал, и утром сидел как в бреду. Мне могло показаться – от ожидания помощи, сочувствия. Но ее глаза… Они же не привиделись. Были. Я помню и, наверное, никогда не забуду их выражение – то, тогдашнее. Им я больше верю. Они помогли мне – точно. Может, она и сама этого не знает? Может, позабыла?.. И почему она так похожа на ту, которая приснилась мне?
Теперь я могу идти на обед. Теперь я немного привык к палате № 1. Легче будет вернуться. Жаль – нельзя выпить, даже для аппетита. А есть не хочется: три десятых градуса словно выжгли все у меня внутри, и пища падает в пустоту. Выпью хоть соляной кислоты мензурку.
После обеда пошел в лес, к ближнему ручью. Долго сидел на дряхлом, чуть теплом валуне, бил прутиком по забереге – тонкому, хрупкому ледку, – и он, позванивая, острыми осколками уплывал к большой зейской воде. Было сухо и прохладно. Листья уже почернели, а те, что в ручье, покрылись сизым илом. Было ясно: где-то в верховьях Зеи, на хребте Тукурингра, выпал снег.
У санатория, потарахтев, остановилась автомашина. Послышались голоса, топот, суета. И вдруг заплакала женщина – тоненько, всхлипывая. Голос ее тек в сосны, бился о них, истончался, впитываясь в зеленую хвою, пожухлые травы, в сумеречный, набухший прелью воздух. Я вскочил, быстро зашагал, перепрыгивая через валежины, срывая себе дыхание.
Возле колонн подъезда к самым ступеням приткнулся санаторный автобус. Старенький, зелено-облупленный. Вокруг него столпились «тубики»: прибыло пополнение. А вот и плачущая рослая девушка с длинной, светлой, почти желтой косой. Ее держат под руки мужчина в синей новой телогрейке, кирзовых сапогах и женщина в поношенном, довоенном коверкотовом пальто. Девушка вырывается, рыдая приговаривает:
– Пустите! Я хочу уехать. Возьмите меня домой! Я здесь умру. Мамочка!..
Мужчина – он больше похож на старика: сутул, морщинист, с дряблой розоватой шеей, – молча гладит ладонью руку девушки, остекленело смотрит в толпу; женщина прикладывает к щекам девушки квадратик платочка, тоже плачет. Она высока ростом, костистая, и девушка очень похожа на нее.
Наконец из подъезда выходит дежурный врач. Поняв, что здесь происходит, оборачивается к сопутствующей ему сестре, усылает ее обратно. Через минуту сестра появляется снова – в руках у нее мензурка, пузырек.
Врач берет девушку за длинные костяшки-пальцы, спокойно говорит, приставив к ее губам мензурку:
– Выпейте, это поможет.
Она покорно, стуча о стекло зубами, пьет. Пьет, будто ей поднесли живой воды. Минуту молчит. После облегченно вздыхает, и только слезы скользят и скользят по ее щекам.
Ее уводят. Следом хочет пройти мать. Сестра уговаривает – сейчас не надо, в другой приезд, когда подлечится дочка. А мужчина стоит, разведя крюкастые руки, и, никого не видя, говорит:
– Это ж вы поймете нас, не осудите… Мы любим Стешу, свое дитятко. Это ж нельзя нам назад ее. Путевка куплена… Это ж хлопотать было ай как трудно. Кабы раньше… Не осудите, добрые люди, мы простые…
– Хватит, батя! – из толпы вышел лейтенант Ваня, положил на сутулую спину мужика руку. – Вылечат дочку, тут такое место, как в сказке.
– Дай-то бог…
– Даст, жди, – кто-то бормотнул в толпе.
– Эх, горемычный!
– Чего разохались? Человек и так переживает!
– Спасибо вам, – мужик схватил руку Вани, уставился ему в лицо, будто стараясь признать знакомого, и вдруг губы у него сжались, поехали в стороны, щеки прыгнули к глазам, и в тесноте морщин заблестела влага.
Ваня держал за руку мужика, смотрел на «тубиков», среди которых, ярко выделяясь, стояла Грета, скромно и чуть виновато улыбался: «Ну посмотрите сами, чем я могу помочь?..»
Сквозь толпу протолкался журналист Максим Коноплев, навел фотоаппарат на мужика и Ваню, поднял руку, щелкнул. Отступил на шаг в сторону, перевел затвор, щелкнув еще раз, сказал:
– Спасибо, сэр!
И как-то неожиданно, мгновенным жаром внутри, я почувствовал, что мне стыдно. Стыдно за Ваню. Ведь он красуется. Играет перед толпой, ловит восхищенные взгляды. Когда он подошел к мужику, я тоже подумал: «Молодец Ваня. Всегда он первым найдется!» А теперь вижу… Но почему я раньше ничего такого не замечал? Может быть, это только сейчас?.. Может быть, я придираюсь? Мне сегодня разное чудится, мерещится. То я вижу слишком освещенно, до боли резко, то все размывается туманом, как в пьяном полусне. У меня, наверное, больше трех десятых градуса.
Поднимаюсь наверх, иду по длинному сумеречному коридору, вхожу в палату. Она – как аквариум с единственным стеклом на свет. В ней можно плавать, оттолкнувшись от пола, кувыркаться, биться о стены и стекло. Кричать, широко разевая рот. И никто не услышит, потому что все звуки проглотит этот воздух – глухой, как вода. Лишь только небо будет смотреть – оно всех видит – днем белым светом, ночью звездами.
4
«Тоня, хотите я расскажу вам свою биографию? Коротко. За десять минут, пока грею градусник. Вам все равно делать нечего. Вы, правда, пишете что-то в мою историю болезни. Наверное, о процедурах, препаратах, аппетите и сне. Но это вам не помешает: ведь вы знаете все наизусть обо мне и можете записать с завязанными глазами, когда угодно.
– Будете слушать?
Хотя зачем я спрашиваю? Вы все равно никуда не уйдете эти десять минут.
Родился я здесь, в устье Зеи. В казачьей вольнице. С двух лет отец уже приноравливал меня к коню, давал в руки уздечку. Брал с собой на заимку. После пришла коллективизация, и отец, поработав в колхозе, завербовался на Север. Бросил дом, хозяйство – корову и клок земли при дворе, – нас, троих, с матерью. Через год вспомнил о семействе, вызвал к себе. Ехали по Амуру, потом по Охотскому морю. Добрались, как-то выжили. Я это плохо помню. Знаю, что китайцы подкармливали нас пресными пампушками на пароходе «Сип Пип-ган» и ухаживали за матерью. Подарили мне игрушку – первую в моей четырехлетней жизни – прыгающего на палке фанерного зайца. Север встретил нас ржаным хлебом и рыбой, обширной тайгой и тесным общежитием, разделенным занавесками. И полной свободой от хозяйства, дома, семейных обязанностей. Мы все, взрослые и дети, уподобились местным жителям-эвенкам, которые жили так, будто над ними есть некто всевышний, невидимый, но всемогущий, и он заботится об их быте и прокормлении. Это надорвало моего отца – человека сильного, приученного к тяжкому труду на земле; он много пил, удивляясь даровой жизни, и однажды чуть было не замерз в тайге. Перед войной пришлось переехать на золотые прииски, к очень дальней родне, тоже с берегов Амура, – мать надумала оторвать отца от друзей и легких заработков. Тут опять придавила нас беда, как в деревне: скудные пайки хлеба, разлады, скитания по домам родственников. На второй год войны меня забрали в школу ФЗО, – и я с охотой оставил места, где люди ходили по золоту, но многие не ели хлеба, – а шесть месяцев спустя уже работал бондарем на рыбозаводе Пуир в низовье Амура. Чужие люди, еда по талонам и карточкам. Обиды. Тупое, упрямое, подсознательное желание выжить. Выжить, и все. Для чего – будет ясно потом. Отсюда попал в армию (пошел с радостью: уж очень измучила меня бондарка) – и выдержал бы службу, хоть и немного было в запасе того, что досталось мне когда-то от здоровой молодой матери. Но однажды вечером мы совершили очередной бросок (к этому времени уже кончилась воина). Было холодно. К утру у меня обнаружили высокую температуру, после – плеврит. Отправили в туберкулезное отделение госпиталя и вскоре комиссовали за непригодностью к службе. В двадцать два года я стал инвалидом второй группы. Мне полагалась пенсия, определенная для сержантского состава недействующей армии, – сто десять рублей (на старые деньги). Я не пошел в райсобес. Решил лучше умереть, чем получать пенсию и всегда чувствовать себя инвалидом. Поступил радиотелеграфистом в службу погоды, благо эту профессию дала мне армия. И отработал несколько лет, нося в себе каверну, которая все уширялась, сделавшись дыркой 2×1,5 – побольше пулевого прострела. И вот я здесь: мой профсоюз «выбил» мне путевку, неимоверно напрягшись, – и я должен использовать ее так, чтобы (при лучшем исходе) стать на всю жизнь инвалидом третьей, самой желанной для меня группы.
Все, Тоня. Я вас не очень утомил? Вы смотрите на меня, как бы чего-то не понимая. Неужели непопулярно изложил? Я старался. Мог бы поподробней, но боялся утомить. Нет, вы грустно опустили кончики губ, провели ладонью по щеке – в забывчивости, будто вникая в какие-то слова. Тогда скажите, что вы обо всем этом думаете?»
– Вы, оказывается, здешний. Я посмотрела вашу историю…
– Здешний, Тоня.
– Мы земляки.
– Да.
– Я сразу об этом подумала.
– Вот как бывает. Вернулся на родину выжить или…
– Родина спасет.
– Мы говорим с вами, как в театре.
– Все так. Пока не знакомы.
Где-то в небе туча закрыла солнце. Аквариум заплыл сумерками, будто в нем вдруг помутнела вода, и две рыбы, я и Антонида, замерли, ожидая: не будет ли чего-нибудь худшего?
Можно было отдохнуть, уткнувшись в серые камни на дне. Ведь при свете надо жить, двигаться, суетиться. Надо показывать всем, что живешь. На то и свет.
В аквариуме вновь светлеют стены. Антонида, медленно оживая, протягивает белую руку, берет у меня градусник.
– Тридцать семь и три.
– Тоня. Вдруг я сейчас подумал: съезжу-ка я в свою деревню.
– Не пустят.
– Если сильно попрошу? Вы мне поможете.
Антонида щурит проталины глаз, присматривается ко мне: уж очень «трудный» больной, – тихо стучит стекляшкой градусника по истории болезни, а я почему-то думаю: ощущают ее пальцы мое тепло или градусник уже остыл?
– Может, не надо?
– Надо. Очень! Теперь я знаю, что надо. Я понял: все дни об этом думал, но не мог решиться.
– Скажу Сухломину.
– Да. Обязательно.
Она встает, делается всегдашней сестрой Антонидой (ведь ей идти сейчас в другие палаты, к самым разным больным, и надо быть построже: «тубики» – отчаянные нытики и ухажеры), неслышно плывет по аквариуму, открывает дверь. В темном проеме я вижу ее белую спину и желтые капроновые ноги. Догадываюсь: она сама шьет себе халаты – они у нее короткие, в обтяжку, как летние платья.
Несколько минут, не двигаясь, смотрю в окно, за которым в полной немоте плывут и заваливаются куда-то к реке зеленые купы сосен. После вспоминаю – время идти в процедурную принимать укол. Теперь мне прописана самая мощная доза стрептомицина, чтобы сбить температуру перед операцией.
Иду по длинным коридорам, ловлю взгляды «тубиков». Меня уже знают все. И не то мне слышится, не то угадываю по лицам, жестам: «Вот он!», «Решился…», «Ну и дурак!», «Брось, смелый парень». Кто-то хватает за рукав, останавливаюсь. Журналист Максим Коноплев говорит, поскрипывая новенькой кобурой фотоаппарата, говорит, не жалея голоса:
– Все знаю! Знаю! Молодец! – Жмет мне руку, и я удивляюсь: рука у него сухая, прохладная, как у всех здоровых людей на земле, как у меня до тридцати семи и трех. Зачем он здесь – подкормиться приехал? Кто ему дал путевку?
Максим провожает меня, взяв под локоток, как сестра милосердия, хвалит, завидует, будто меня ни за что наградили медалью. Даже переступил порог процедурной, но Юля, или как ее прозвали больные «Юля-процедурка», вяло взмахивает выкрашенной йодом ладошкой.
– По одному, товарищи!
Она сидит возле кушетки, накрытой истертой до ткани клеенкой, сгорбилась, пригорюнилась. Позади нее яркое окно, и кажется мне она древней старушкой, обдумывающей какую-то свою, еще более древнюю думу. Она не старая Юля-процедурка, она, может быть, совсем еще девчонка, но она худая, блеклая, кривоногая, – из тех сестер, которым обычно определяют место в процедурных и больничных лабораториях. Юля, говорят, потеряла в войну отца и мать, жила у родственников, голодала. А здесь, в санатории, проработав год, заболела туберкулезом. Ее поставили на бесплатное питание, бесплатно лечат, сделали искусственное поддевание, однако Юля истаивает, как восковая церковная свеча.
Ложусь на кушетку, затихаю. Булькает вода: на электроплитке кипятятся шприцы. Юля медлит, выгадывая минуты отдыха, а мне до обиды неловко: в процедурной светло, дверь не закрыта, и мои голые ягодицы видны всякому, проходящему по коридору. Ворочаюсь, покашливаю – Юля не отзывается. Отрываю от рук голову – «процедурка» дремлет, слегка покачивая головой.
– Юля, – трогаю ее за колено.
Она вздрагивает, как перепуганный криком ребенок, вскакивает, берет пинцет, выуживает из кипятка иголку, – и все на ощупь, почти не открывая глаз, но безошибочно, как лунатичка.
– Ноль пять, – подсказываю ей.
Почти не ощущаю укола – так легки Юлины пальцы, – лишь холодеет спирт, растертый на месте вынутой иглы, и слегка отяжеляется левая ягодица: новокаин упруго вспух под кожей. Говорю Юле «спасибо», застегиваюсь, иду – и натыкаюсь на сестру Антониду.
– Быстрее. Сухломин ждет!
Бежим вниз, обгоняя медлительных граждан и гражданок санатория (одних поддули, другим спайки пережгли, третьи жидкостью булькают под легкими), и мне начинает казаться, что я здоровее многих, я вот даже бежать могу, и зачем все это – санаторий, операция?.. В приемной главного хирурга – очередь. Ждут, тихо переговариваясь, советуясь. Две женщины, трое мужчин. Тоня проводит меня к обитой дерматином двери, открывает, пропускает вперед.
Иван Михайлович говорит по телефону, сдвинув папиросу к щеке и выдувая дым прямо в трубку.
– Так… так… Вам директор сказал… Так. Мест нету. Умирает?.. Я не бог, святой воды тоже не имею… Так. А у меня умрет – вам легче будет?.. Легче, спрашиваю? Или вы считаете, мне приятно, когда умирают под ножом?.. Так… Да где я положу! Шалаш на улице построю?.. Вы человек или… Так. Нет, вы не человек… Не человек, говорю! Вам бы только с рук сбыть… Да кого я выгоню? Мне все одинаковы – живые люди…
Бросив трубку на аппарат, жалобно дзинькнувший, Иван Михайлович, раз за разом затянулся, досмолил папиросу и расплющил окурок в стеклянной пепельнице.
Был он сейчас по самый подбородок затянут в халат, в белом тугом чепце на голове, – но рукава закатаны почти до локтей, и поэтому, наверное, опять он был мало похож на врача, хирурга, знаменитого по всему востоку. Мне подумалось – Иван Михайлович недавно демобилизовался. У него много еще от строгости, четкости, категоричности военного чина. И в то же время его белое одеяние, закатанные рукава, смуглое грубоватое лицо напоминали корабельного кока, который к каждому своему блюду прибавляет острое слово.
– Ну, чего голову повесил?.. Как цветок-одуванчик. – Это он обо мне. Здорово подметил! Я представил свою довольно увесистую башку на тонкой шее – так и есть! – выпрямился. Мы сидели с Антонидой друг против друга по краям стола и, пока Иван Михайлович говорил по телефону, переглядывались, явно стесняясь такого близкого – колени в колени – сидения, и молчали. Теперь мы полуповернулись к столу.
– Считай, тебе повезло. Слышал, как просятся?
– Тут есть такие, которых…
– Выгнать можно?
– Да.
– Ого! Ты уже как корреспондент действуешь. Хватка есть. Но я не виноват, между прочим. Не я выбираю больных. Больницы рекомендуют, профсоюзы путевки выдают. Сколько ты уплатил за свою?
– Три тысячи.
– Вот. Давай-ка тебя и выгоню.
– Есть такие…
– Опять «такие». Какие? Ты их на рентгене смотрел? Мы не можем отказать, если даже вот такой, – Иван Михайлович сунул мне через стол мизинец, с коротко остриженным ногтем, вот – такой очажок у человека. Ясно? Может быть, я против. Но я законы не сочиняю. Будешь газетчиком, да еще центральной печати, – приезжай, вместе обмозгуем.
Он усмехнулся, оглядел Антониду, будто стараясь припомнить, видел ли ее когда-нибудь раньше, спросил:
– Как сестричка?
– Мне некогда, Иван Михайлович. Надо решать с ним. – Она качнулась, стукнулась своими шарами коленей о мои кости.
– Уже решил. Отпустить не могу. Отказать – тоже. Обиженный больной – вдвойне больной. Будет настаивать – поедешь с ним. Как няня.
Сипло, будто чахоточный, захрипел телефон. Сухломин взял трубку, и пока женский голос на другом конце провода выкрикивал «Алло, алло!» и называл его фамилию, – поджег папиросу, затянулся дымом. И началось снова:
– Так. Так… Вы настаиваете? Так… Но ни одной койки! Если сам заболею – лягу у себя в кабинете… Говорите с директором…
Я смотрел на Антониду, надеясь увидеть ее крайнее возмущение: «Вот к чему привели твои капризы! Надо думать и о других немножко – тоже люди!» – но ничего такого не обнаружил. Она не покраснела, не побледнела, у нее не дрожали губы, – она просто слегка скучала от безделья. Наконец глянула на меня, еле заметно улыбнулась.
Значит, это не страшно – быть няней? Значит, можно настаивать? И все же – какой «трудный» человек доктор Сухломин! Уж он нянчиться не будет. Он приглашает делить поровну: я думаю – думай ты, мне непросто – пусть и у тебя голова трещит. Решай, решайся – ты ведь тоже разумное существо.
– Так. Так… – он усмиряет, приглушает женский, нервно бьющийся в проводах голос. – Понимаю вас… Если потребуется, отдам пятьсот граммов своей крови. Но…
А я говорю ему то, что не скажу никогда вслух:
«Иван Михайлович, поймите – мне надо съездить в деревню. Я ведь какой человек? Почти никакой. Просто живу – и все. Да вот еще болею. Писал стихи – поэт из меня не получился. Работаю – и не люблю свою работу. Ну, представьте, что это за работа. По многу часов подряд сидишь и принимаешь сводки погоды – бесконечные столбцы цифр. Пищит зуммер, трещит эфир. Рядом говорят далекие станции, и вдруг выплывает джаз, заиграет голосом иностранная девица… А тут цифры. И я не понимаю толком, что обозначают они. Ну, давление воздуха, сила ветра, температура… В этом синоптики разбираются. Я робот. Я фильтр. Я промежуточный аппарат между приемником и синоптиком. Надо быть почти неживым, чтобы долго-долго быть радистом службы погоды. Находятся, конечно, такие, работают. У нас один есть, старый, по фамилии Князев: всю жизнь цифры пишет, от обода наушников поперек лысины борозда образовалась, как рубец после ранения. А я не могу. Вот теперь операцию делать – страшную, невыносимую. А зачем? Чтобы после цифры писать? Может, лучше так их писать – пока хватит жизни? Зачем вам, хорошему человеку, тратить на меня силу, для чего спасать? Вот вы опять кому-то отказываете – нет мест. Может быть, его-то и надо спасти?.. Он после книгу нужную напишет, машину изобретет или умным руководителем станет, без которых нам тоже жить нельзя… Так вот, Иван Михайлович, я все о том же: мне надо съездить в деревню. Вдруг она, моя земля, которая представляется мне теперь, как увиденная в смутном сне, всколыхнет мою душу (ведь все – в душе, в духе, доставшемся нам от родичей) – и я пойму, зачем родился на свет. Каждый зачем-то приходит на свет! И вытерплю операцию, и после пойду учиться – на инженера, врача или геолога… Стану нужным, полезным. А сейчас мне ничего не хочется. Есть чувство – где-то внутри, глубоко, как робкая капелька тепла, что могу, что-то могу, – но веры нет. Вам ясно, Иван Михайлович? Теперь вы меня отпустите и, может быть, без няни?»
– Все, извините, жалуйтесь… – Сухломин понемногу отдаляет трубку от уха, и голос в ней усиливается, будто женщина бежит по проводам и вот-вот прямо из трубки выпрыгнет в кабинет. – Хорошо, рад буду… Рад буду, говорю! Рад!.. Сам бы сбежал, да не пускают. – Он бросает на рычаг трубку, минуту слушает, как замирает растревоженное нутро аппарата, поворачивается ко мне. Смотрит, припоминая, о чем мы толковали, говорит:
– Настаиваешь? – Тронул Антониду, словно пробуждая (она и в самом деле низко опустила голову). – Через три дня, не раньше. Пусть собьет температуру. После вези. Расходы за его счет. – И опять мне: – Не пить, не приставать к женщинам, не рыдать на могиле предков. Все вредно. – Погрозил пальцем возле моего носа (запахло табаком и йодом). – Знаю вас…
Я поспешно кивнул.
– Можете идти.
В коридоре остановил сестру Антониду, спросил:
– Тоня, почему вы не отказались? Нехорошо как-то…
– Что? У меня же мама в Благовещенске, заодно повидаю. Забыл – мы земляки! – Она хохотнула, дохнув мне в самое лицо, и побежала к лестнице. Ее каблуки застучали по бетонным ступеням. Я подождал – они стихли на третьем этаже, – пошел к стеклянной двери вестибюля, за которой было зелено и бело.
Под соснами черные тени, льдисто-прохладно. Песок скрипит, как первый снег, а от реки и в самом деле пахнет снегом: в верховьях горы покрылись снегом, и вода, остудившись там, несет этот холод по всей реке. Но было тепло, еще тепло. Многие, кто не боялся плевритов и простуд, ходили в пиджаках и кофтах. Садились на солнце, дышали. Воздух сухой, стоялый, почти по-зимнему чистый, был таким же необходимым питанием, как столовская еда четыре раза в день.
Больные играли в шахматы, пинг-понг, домино, кое-где за кустами слышалось: «Туз… Валет… Шестерка… Очко!» Старые спорили о политике, молодые, из очень больных, читали книги о войне, те, что порезвее, заговаривали с девушками. Две старушки вязали чулки: одна – серый, другая – синий.
Лейтенанта Вани не было видно (едва ли сидит он сейчас в палате!), не обнаружил я и Грету. Ушли куда-нибудь? Наверное. А как же грузинчик? Его тоже нет на аллеях. Втроем?.. Интересно бы их увидеть. Вот еще любовный треугольник! Где-нибудь выпили портвейна из черной бутылки – 0,75, и Грета поет им «Голубку».
В конце узкой, упирающейся в песчаный бугор аллеи сидел на кособокой скамейке Семей Ступак и с кем-то «крупно» разговаривал, выкидывая то вперед, то вбок свою единственную и потому необыкновенно длинную руку. Перед ним, на такой же искривившейся от старости скамейке, восседали два моложавых, при галстуках, аккуратных человека, вероятно, из ответственных служащих.
Семен увидел меня, позвал рукой, согнув ее крюком, как бы заграбастывая, крикнул:
– Подь сюда!
Я подошел, но не успел сесть рядом с Семеном, как те двое поднялись и, усмехаясь, дружно зашагали к санаторию.
– Ой! Стой! – засуетился Ступак. – Этак не по-честному. Нагуторили – и бежать. – Те двое не остановились, и Ступак выругался: – Мать вашу… Мы бы вам показали битву на Волге!
– Что такое?
– Разговор зашел. То да се. О начальниках, значит. Какое наше отношение в данный период и так дальше. Это насчет строгостей разных, в связи с лечением тоже. Я им – правильно делают, спасибо, говорю, без них – хана. Порядку такого не будет: главное – дисциплина, на то и начальство существует, хоть и врачебное, скажем. Болезнь, она тоже сильного действия страшится. Так им толкую, излагаю от души свое мнение и замечаю: один усмехается, другой в белый платочек кривится. Будто я для веселья им излагаю. Кончаю свою речь, спрашиваю: «Какое ваше мнение?» – «Такое, – отвечает одни, – вы темный человек». – «Как это, извините?» – «Так это, – встревает другой, – трудитесь, спину гнете, на войне пострадали. Вы же и есть самый главный». – «Постой, постой», – говорю. Усмехается первый: «Вот живете и, между прочим, хлеб жуете. И будете жить, если, конечно, с БК справитесь». Ну, я тут до глубины души возмутился. Что это, думаю, за космополиты проклятые, как их не истребили еще. «Не ваше дело, говорю, вы меня не испытывайте. Я на всех фронтах испытан и, хоть потерял руку-ногу, могу еще кое-кому…» И тут вижу – ты идешь, зову на помощь. А они бежать. Вот сволочи: напакостить – и в кусты. Это ж шпионы, враги трудового народа. Я на них напишу!.. Как твое мнение?
– Да, дела, Семен Евстратович.
– Вот и я говорю!
– Трудный это вопрос, – начал я осторожно, чтобы не обидеть Ступака. – Тут ведь надо разобраться. Санаторий-то огромный, а жизнь вся еще больше.
– Постой, постой! – Ступак убрал с моего плеча руку. – Ты за кою? Непонятно что-то…
Ступак отодвинулся, глядя на меня чуть издали, как бы решая для себя: с тем ли человеком он говорит или незаметно подошел и сел рядом кто-то совершенно другой, никогда не виданный.
– Вы извините, – примиряясь, проговорил я. – Каждый имеет право сказать, что думает…
Коротко, болезненно вздохнув, Ступак встал, железно хрупнул протезом и скривил губы, будто хотел выплюнуть мне в ноги накипевшую слюну. Повернувшись на протезе, как на вкопанном столбе, он зашагал к санаторию, ходульно раскидывая ноги и сильно взмахивая рукой, словно опираясь ею о воздух.
Зачем я расстроил его?
Поднялся, нехотя пошел. На выходе из аллеи столкнулся с лейтенантом Ваней. Он медленно и четко вышагивал тонкими ногами, пощелкивая прутиком по хромовым голяшкам сапог, высвистывая мотивчик. Вид у него был такой, будто совсем недавно в его жизни произошло что-то очень приятное, важное, и он пошел прогуляться, наедине подумать, оставив себя лишь для самого себя, – вот такого счастливого, неповторимого.
– О, привет! – слегка козырнул Ваня. – Сейчас видел Антониду. Говорит – в деревню едешь.
– Хочу.
Ваня задумчиво пощелкал прутиком по голенищу, тряхнул белесым чубом, как бы ворохнув свои разнежившиеся мысли под черенком.
– Если хочешь – я поеду. Вместе. Хоть мне и некогда – поеду. Только скажи. Помогу. Тебе трудно будет, а? Ты без всяких – скажи, если надо.
– Нет, Ваня, не надо.
– Смотри. Подумай. Завтра скажешь.
Он пошел дальше так же задумчиво и одиноко, очень точно насвистывая «О голубка моя…» И это было красиво: тоненький, гибкий лейтенант среди красных стволов сосем, на фоне мелово-белого, сияющего холма.
Почему я в прошлый раз поторопился нехорошо подумать о нем?