355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ткаченко » Тридцать семь и три » Текст книги (страница 6)
Тридцать семь и три
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:24

Текст книги "Тридцать семь и три"


Автор книги: Анатолий Ткаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

7

После обеда я опять до устали бродил по лесу и совсем не думал о завтрашнем дне, словно его никогда у меня не будет. Не верил в него и все: мне было так легко, безболезненно, вдохновенно, что в какое-то мгновение захотелось тайно покинуть санаторий, сесть в поезд и уехать домой. И когда я вернулся в палату и сел писать письмо матери, я не верил, что будет «это» завтра. И письмо я начал словами: «Здравствуй, мама! У меня все хорошо, ничего опасного, скоро вернусь…»

Впрочем, я ей всегда так писал: из ФЗО, с места своей первой работы, из армии. Она у меня уже в сорок лет старушкой была – от долгой скудной жизни на Севере, от непрестанной работы, от пьянства отца и тоски по родине, оставленной навсегда. После ей легче стало: подросли дети, на хлеб карточки отменили, одежа кое-какая завелась, огород для картошки прикопала, войны пока не предвиделось, – но вернулся я со службы с дыркой в легком. Не воевал – и прострелянный. И опять заботы, непрестанные старания, угождения и мольбы теперь о моем выздоровлении: в церковь решила ходить… Я бы никогда не смог написать ей правду, – а и кто пишет правду матерям? – лучше сразу ей узнать о самом худшем, чем постепенно истаивать. Но сегодня я не обманывал ее: я просто не верил в свое «завтра».

Даже когда старенькая няня, ласково заговаривая меня (чтобы я не очень стыдился), сделала мне клизму и потом дежурная сестра принесла снотворное, – все равно не замутилось во мне мое неверие.

Я ощутил у себя подмышкой резкий холодок, понял сквозь сон, что уже утро. И, как всегда, по стойкой привычке человека, которому мало пришлось жить дома, в первую минуту подумал: «Где я?» Холодок таял медленно, я уже знал, что это такое, но лишь совсем проснувшись, сказал себе: «Была Антонида, поставила градусник».

Минут через десять она придет опять, и тогда я спрошу ее… Что спрошу? Нет, ни о чем не буду спрашивать, чтобы не показаться дурачком. Я сделаю что-нибудь такое…

Сегодня мне ничего не приснилось – спал, как умер на восемь ночных часов. Люди так и должны спать сами, по своей воле, без снотворного, и каждое утро, обновившись, рождаться заново из ничего. Это дало бы им долгую, здоровую жизнь. И мудрое спокойствие. Такое, как сейчас у меня: я чувствую, что где-то глубоко во мне тоненько пульсирует страх, но покой моего тела давит его, не позволяет разрастись и овладеть моей душой. Помогает мне и вчерашнее неверие. Оно ослабло, рассеялось, однако не умерло, и теперь звучит словами: «Еще столько времени до двенадцати дня!» Еще всякое может случиться. Например, заболеет Сухломин, вдруг подпрыгнет у меня температура или произойдет землетрясение, Зея выйдет из берегов, и мы все будем спасаться на подручных плавсредствах.

Где-то возле сестерской в топоте, шарканье многих подошв зародилось четкое цоканье каблуков. Идет Антонида. Вот ее шаги прервались – вошла в одну из палат. Минуты через две опять зацокали, потом еще палата. И так, постепенно усиливаясь, они приближались ко мне. Вот, легонько скрипнув, открылась дверь, и я зажмурил глаза, будто от сильного света.

Антонида тихо, почти неслышно подошла к кровати, наклонилась, ее прохладная рука пробралась под одеяло, нащупала градусник. Я замер, придержав дыхание. Она почувствовала это, заторопилась, и, когда градусник выскользнул у меня из-под мышки, я схватил Антониду за руку. Она вскрикнула, присела на край кровати. Я обнял ее плечи (удивился их твердости, силе), после близко увидел ее глаза – синие, заледеневшие, наполненные влагой, как плачущие, – и хотел прижаться губами к ее губам, но тонко дзинькнуло и рассыпалось по полу стекло: из руки Антониды выпал градусник. Словно проснувшись в другой раз, я вспомнил, где я и кто я, мгновенно подумал: «Ведь я могу ее заразить!» – и, оттолкнув Антониду, повернулся к стене.

Она молча, еле внятно всхлипывая, собрала стекляшки, записала что-то в журнал и осторожно, будто боясь разбудить меня, вышла.

А я страдал от обиды: кто меня сделал таким? Война, голод? Но другие не заболели… Значит, раньше уже было что-то во мне, я носил в себе свою болезнь. Она досталась мне от всей моей жизни, с первого дня. Я никогда не мог приспособиться, как многие другие, взять чужое, выплакать лишний кусок хлеба. И за это мне будут теперь ломать ребра, пытать, мучить, чтобы потом, если я выживу, до конца дней своих помнил великую истину: «Своя рубашка ближе к телу».

Я откинул одеяло, встал. Распахнутая форточка выхолодила палату, – как окунулся в ледяную воду. За окном индевели сосны, иней лежал на дорожках, крышах, на песке берега; от него, казалось, побелела Зея. Размялся немного, почувствовал тянущую пустоту в животе: клизма прекрасно очистила меня. Где-то глубоко, под левой лопаткой, остро кольнуло, как свежий порез, и я сказал:

«Решено. И не хнычь, не слушай Голявкиных – с их животами любых бацилл можно переселить. Кумыс тоже только им на пользу. А тебе надо сразу: вытерпеть – и позабыть себя прошлого, или – погибнуть. Главное, не надо дрожать, будто ты очень ценный, и по тебе зарыдает весь народ…»

Медленно, без стука, открылась дверь, и в ней из полутьмы коридора проступила официантка. Надя с подносом впереди себя. В белом чепчике, белом переднике, с румяными, словно подкрашенными щечками, – на дворе, должно быть, холодно, – она напомнила мне мою младшую сестру, ученицу четвертого класса в выходной форме. Сказала тоненько: «Доброе утро», прошла к столу, составила два сырых, зарозовевших на свету яйца в глубоком блюдце, полстакана смотаны, маленький кусочек хлеба с маслом и стакан чаю.

– Кушайте. – Постояла, опустив рыженькие ресницы. – Вам только это…

– А кумыс?

Надя глянула – я не улыбнулся, – серьезно ответила:

– Не прописано.

– Голявкину пожалуюсь.

Надя еще раз глянула, сказала сочувственно, но строго, как, ей казалось, говорят с больными врачи:

– Потерпите. Потом все можно будет.

– Спасибо.

– В обед бульон принесу… – Она не договорила, поняв, что обед пока не интересует меня, опустила в руке поднос и, четко выговорив: – Всего вам хорошего, – поспешно, с облегчением покинула палату. Для нее, пожалуй, не было ничего более страшного, чем больше минуты провести наедине с мужчиной. Смешная: какой же я сейчас мужчина!

Выпил яйца, ругнув Надю (не принесла соли), съел сметану и бутерброд, выдул в один прием чуть тепленький чай. В животе не стало полнее, зато есть захотелось по-настоящему. Удивился: оказывается, меня уже немного подлечили – душа побаливает, а животу пищу давай. Или так всегда – в каждом из нас два существа живут: один из чистого духа, другой – из плоти.

Приблизился к двери: всеми тремя этажами говорил, кипел, двигался санаторий. Он был похож на утробу огромного механического существа, переваривающую людей. Вспомнил: выходить мне нельзя. Запрещено и меня навещать. А почему? Чтобы не расстроить как-нибудь или не развеселить? Может быть, больному перед операцией надо думать только об операции – легче будет потом хирургу? Переболеет заранее – на настоящую боль силы не останется… Повернул назад, прошагал к подоконнику. «Тубики» еще не выползли на белые дорожки, не просочились под сосны (до обхода многие отсиживаются в палатах), – и лес был чист, одинок, как в доисторическую эпоху; дорожки протоптали какие-то тоже вымершие теперь млекопитающие. Для полной убедительности туча закрыла солнце. Я побродил от стены к кровати, считая шаги, а когда опять подошел к окну, – глаза резанул белый свет от песка внизу. Почудилось, что в три минуты земля покрылась снегом. Даже холодок пробежал по коже.

Мне сделалось хорошо оттого, что я умею так резко, неожиданно для себя видеть. Могу вздрогнуть, испугаться, и это вдруг переменит что-то внутри меня, обострит чувства, и после я живу легкой, чутко настроенной на все живое и сущее жизнью. В такие минуты я понимаю: это как раз и есть то, ради чего рождается, хочет выжить, мучается на земле человек. Прикосновение к себе – высшему.

Подошел еще раз к окну, глянул. Песок погас. Зато вода Зеи, просвеченная до желтого дна, лежала потоком неколотого льда; кажется, можно было ступить на нее и, как Иисусу Христу, перейти на другой берег. Я бы, пожалуй, ступил, если бы вот сейчас, мгновенно очутился у воды… Отошел к кровати, сел, совсем облегченно вздохнул: «Все. Я не боюсь».

И заспешило время. Оно не было отделенным от меня, и потому я не ощущал его тяжести. Дул, затухал, снова рождался ветер, смещалось вправо на небе солнце, старели сосны, и в каждую новую минуту в моем окне текла новая вода Зеи. Я вспоминал, думал, сопоставлял, подводил черту перед этим, сегодняшним днем: завтра начнется другой отсчет моим дням, моему движению по жизни. И много раз, настойчиво и внезапно, приходил мне на память давний случай. Почему-то именно он. Это так же необъяснимо, как то, что, глянув в окно, я прежде всех других сосен вижу одну, стоящую слева от аллеи, за двумя другими, и похожую больше на скудную северную елку: ветки у нее короткие, косо свисают книзу. Не самая рослая, не самая красивая, но чем-то, наверное, особенная.

В детстве, когда мне было лет десять, я забрался на гору – она крутой каменной глыбой вдавалась в море, прикрывая наш поселок от штормовых ветров, – забрался тайно, доказать себе, что я не трус, отомстить взрослым, которые сами ходили на гору, смотрели оттуда тайгу и море, а нас, даже мальчишек, отпугивали разными страхами: будто там медведь большущий живет, филины страшно кричат, камни сами по себе отваливаются и катятся в море. Ничего этого я, конечно, не увидел, вскарабкавшись по сумеречному ущелью до самой вершины. Зато когда глянул со скалы сквозь редкие лиственницы – дышать перестал: море с полосами тумана – то синее, то белое, – дальние черные мысы, размытые маревом, облака, до которых рукой можно дотянуться, и тайга дымно-зеленая на бессчетных горбах сопок – тоже как море, но вечно бурное и твердое… Среди всего этого, огромного, непостижимого, дома поселка под горой казались лилипутскими, словно разбросанные спичечные коробки. Я испугался одиночества, затерянности, бросился назад, к своему ущелью, чтобы спуститься вниз. Но вскоре понял, что ущелий много, все они очень похожи, и найти то, по которому я забрался на гору, совсем не просто. Наконец, обойдя весь склон, обращенный к поселку, выбрал ущелье с чуть приметной тропинкой, обрадовался, побежал по нему. Кривые березки здесь оплетали камни корнями, удаляясь, они как бы падали с высоты, исчезали в тумане. Я бежал, хватался руками за жидкие стволы, чтобы не покатиться кубарем, туман густел, и когда мне уже казалось, что вот-вот сбегу на ровную землю, – камень, катившийся впереди меня, вдруг притих, будто замер, и через какое-то очень длинное мгновение слабо отозвался глубоко внизу. Вцепившись в березу, я висел на ней, пока моя едва не отлетевшая душа медленно овладевала телом, – над пустотой, пропастью, тишиной… После, придя домой, я никому не рассказал об этом: мне было страшно тронуть даже воображение.

Так и отметилось на всю жизнь в моей памяти: катится и замирает камень, катится и замирает… Если бы не камень!..

Отворилась, стукнула дверь. И еще стукнула несколько раз – слабее, четче. Я обернулся. На пороге стоял Семен Ступак, нервно подергивая деревяшкой.

– Можно? – прохрипел он, стараясь говорить шепотом.

– Вошел ведь.

– Пришел, я пройду… – Ступак застучал, медленно вышагивая, ставя правую, здоровую ногу на носок (ему хотелось изобразить осторожность и легкость). – Солдат, он завсегда пройдет. – Ступак далеко вперед протянул свою руку. – Правильно я говорю?

Я киваю, пожимая его единственную, тяжеленную, наверняка стоящую моих двух рук.

– Правильно я говорю! – уже чуть грозно выкрикивает он. – Солдат, он кто? (Я догадываюсь: Семен выдул не меньше трех литров кумыса.) Кто – спрашиваю? То-то! Я для видимости прогуливаюсь, а сам глазом обстановку оцениваю. Сестра отвернулась на момент, я – раз-раз – и на этой стороне, возле операционной. Вот тебе и полчеловека. Лейтенант, тот не смог, задержала Антонида. Соображенья мало.

Ступак сел, спрятав протез под стол, подвинулся ко мне своей исправной половиной. Выпучив блеклые, с алкогольными прожилками глаза, по-бычьи уставился на меня.

– Я почему?.. По-человечески, понял? Ну, поругались… А когда такое дело – операция, можно сказать, как после тяжелого ранения, – я понимаю. Сам, смотри, – он потрепал пустой рукав, стукнул костяшками пальцев по протезу. – Понимаю. Потому прощаю тебе и сочувствую. Вот! Дозреешь, опосля поговорим. А всякие теперь умные стали… Комсомолец?

– Выбыл по возрасту.

– Все одно. Держись нашей линии.

Ступак, не спуская с меня глаз, медленно полез за папиросой, считая, наверное, что беседа успешно началась.

Вошла Антонида, остановилась чуть испуганно, удивленно окликнула:

– Ступак!

Он вскочил, будто на него рявкнул генерал, вытянулся в струнку всей своей здоровой половиной тела, быстро козырнул.

– К пустой голове не прикладывают, – сказала и еле заметно усмехнулась Антонида.

– Так точно!.. Вот товарища навестил, душевно побеседовали…

– Шагом марш!

Ступак четко простучал в коридор, Антонида проследила за ним и, когда закрылась дверь, повернулась ко мне: в ее слегка отстраненной руке был шприц с набухшей капелькой на конце иглы.

– Что это? – спросил я.

– Пантопон.

– Зачем?

Она подняла брони, как бы стараясь понять: шучу я или на самом деле не знаю? – и это одно мгновение лишило ее спокойного настроя, она вспомнила утро, опустила голову, несильно хмурясь. А я догадался, зачем пантопон, и удивился, что это, так трудно ожидаемое, настало все-таки неожиданно обидно буднично.

– Уже? – спросил я.

– Ага.

Я снял рубашку, подставил Антониде левую руку. Она протерла кожу наспиртованным тампончиком, уколола в захолонувший пятачок, выжала из шприца жидкость.

– Я думал, оркестр грянет.

Она не подняла головы, вздохнула, не приняв шутки, повернулась лицом к двери. Застыла, чего-то ожидая, слегка томясь. Она явно боялась, что я заговорю, и я не успел заговорить, – в широко распахнутую дверь две сестры вкатили каталку. Одна из них, пожилая с бородавкой на щеке, из которой кудрявились седые волоски, сказала мне:

– Садитесь.

– Зачем?.. Я так…

– Положено. – Сестра взяла меня за локоть и довольно крепко, словно опасаясь, что я упаду, подвела к каталке. – Положено, – строго повторила она, а вторая, подтверждая, кивнула и скупо улыбнулась.

Я глянул на Антониду: как, не шутят, эти двое? – Она кивнула, чуть поводя рукой в сторону каталки, как бы сказав: «Правда, положено…»

Влез на сиденье, рессоры дзинькнули, осели, закачав меня, сестры стали позади, и два высоких, велосипедных колеса покатили меня из палаты.

В коридоре по обеим сторонам выстроились «тубики». Сочувствующие, боящиеся, ожидающие того же, просто любопытные. Много было женщин: зрелище – всегда зрелище. Я восседал, как китайский мандарин, с жиру разучившийся ходить, и как смертник перед казнью. Мне надо было что-то изобразить на лице, и я, улыбнувшись, так и оставил улыбку: вот, видите, не боюсь, и вам советую… В конце концов… да что там говорить! Лейтенант Ваня дотянулся рукой, хлопнул меня по плечу.

– Желаю!

– Молодец. Герой! – выкрикнул Ступак.

Я усилил улыбку, углубляясь в конец коридора, и мне было почти хорошо, только сердце слегка томилось: улыбка-то была не совсем настоящая.

Проехал зону крайнего проникновения «тубиков» – сюда дошли самые неспокойные: вдруг что-то откроется им здесь необыкновенное! – проехал пустым коридором. Дальше дверь, – она будто сама раздвинулась, – и большая предоперационная охватила меня белизной и светом.

Сестра с бородавкой помогла, опять вцепившись в локоть, покинуть «экипаж», сказала:

– Снимайте все, наденьте это.

Разделся с детской простотой и легкостью, удивился, не совсем понимая: от напряжения мне так свободно или от пантопона, который уже туманит создание, делает все вокруг приятным, мягким и удобным? Решил, что от того и другого, взял у сестры белейшие, до синевы, кальсоны с завязочками на поясе и глухо, чулками закругленные внизу. Надел, стал у стеклянного шкафа с пузырьками, бутылями, колбами, сцепив руки за спиной, все еще заботясь о своем «внешнем» виде. Но на меня никто не смотрел: сестры трудились возле электрических автоклавов, закладывая в них марлевые салфетки, что-то из ваты и материи.

Где-то вверху, под высоким и белым потолком, коротко звякнул звонок. Сестры бросили автоклавы, подступили ко мне, взяли с двух сторон под руки и, сдвинув с места, повели.

Я был уже пьян. Нет, не грубо, как после водки, – туманно, воздушно, почти неосязаемо, как в хорошем сие. И операционная – с зажженной лампой-семиглазкой, никелированным столом, блеском инструментов, стекла, жидкостей, с солнечным сиянием из огромного, во всю стену, окна – как-то просто, естественно вошла в мое пьяно-сонное состояние, будто порожденная моим воображением.

– Ну, здравствуй, – послышалось от окна.

Я глянул туда. На ярком свете, почти сливаясь с ним белыми халатами, стояли двое в чепцах до бровей, в марлевых масках: широкоскулый, с темной кожей, черными глазами, и длиннолицый, беловатый как бы вовсе без лица. Тот, темный («Сухломин», – отметил я себе) сказал «Здравствуй». Другой – ассистент, наверное.

– Здравствуйте, – четко выговорил я, едва услышав свой голос: он глухо простучал в ушах.

От света отделились две сестры – я не приметил их раньше, – одна сказала, легонько взяв меня под руку:

– Ложись, дорогой.

Сначала сел, после лег на жесткий, никелированный, покрытый простыней стол. Закрутились шестерни, я поплыл вверх, под нестерпимо яркую семиглазку, ощутил кожей ее тепло. Повис, будто в невесомости, боясь соскользнуть и уплыть куда-нибудь в сторону.

– На правый бок, – сказала та же сестра. – Так. Хорошо.

Ноги мои, окольцованные ремнями, плотно прижались к столу, над головой возникло и остановилось никелированное полукольцо. На него накинули простыню, и голова моя как бы отделилась от тела.

– Начнем?.. – прозвучал в глубоком потустороннем пространстве голос Сухломина.

– Да, – послышалось там же.

Сестра села у моего изголовья, взяла в свои теплые ладошки мою левую руку. Мне виден был ее большой серый глаз, будто единственный у нее, – все другое тонуло в белизне маски, чепчика, света. Она сказала:

– Я буду рядом. Все время. Станет плохо – скажешь.

Что-то холодное легло на мое плечо – я вздрогнул.

– Это рука, – издали проговорил Сухломин, повел холодным вдоль бока. Я напрягся. – Какой нервный! – удивился он и, кажется, засмеялся. – Слушай меня.

Сухломин отошел, снова приблизился, пробурчал что-то непонятное, наклонился ко мне.

– Договоримся так. Будем разговаривать. Ты все будешь слышать, знать. Скажу – после сделаю. Больно – говори. Но не кричи – мешать мне будешь. Терпи, будь мужиком. А то потом стыдно будет…

Звякнуло стекло, железо, прозвучали шаги.

– Сейчас уколю, не дергайся. Колоть буду много. Заморозим лопатку. Чтобы не больно было. Потерпи.

Укол. Еще укол. Пять… Семь… Десять… Сбился со счета. Плечо отяжелело, будто туго надутое холодом, после – тяжкая боль: игла вошла меж ребер. Еще и еще раз… Холод потек внутрь, кажется, к самому сердцу. Я застонал, чтобы приглушить свой слух, отстраниться от тела.

– Потерпи. Молодец… Вот и все.

Толчки откуда-то сверху, будто из самого воздуха, отдались в моем правом, на котором я лежал, боку.

– Не чувствуешь?

– Нет, – сказал я губами, уже зная, что не услышу своего голоса.

– Ты говори, говори. Я люблю болтать, когда работаю. Вот ты хочешь журналистом стать, так? Я тоже когда-то хотел. Расскажу после, почему у меня это не вышло… Скальпель… А насчет способностей как?

Я сказал, а может быть, мне показалось, что я сказал:

– Имеются.

– Так. Будешь, значит. Вот только отремонтируем… Теперь сделаем разрез…

Длинное движение, отдавшееся холодом в позвоночнике, легкий треск рвущейся кожи, а под правый бок хлынула горячая влага. Сестра стиснула мою ладонь, наклонилась, салфеткой собирая капли пота у меня на лбу.

– Спокойно, спокойно… Все хорошо…

А там, в потустороннем:

– Смотри, жирный, как поросенок… Тампон. Еще тампон… Быстро. Кохер…

– Ниже смотрите.

– Да, да.

– И там…

– Кохер!

«Почему они не усыпили меня?.. – думал я. – Ведь это страшно… Слышать… Знать…»

Я чувствовал большую – от плеча до подреберья – рану, она сочилась кровью, и вот ее начали раздвигать – хлюпанье, постукивание металла, и боль в глубине раны. У меня мутнеет сознание, я понимаю: «От потери крови», – и понемногу делаюсь одной, огромной, убивающей разум раной. Я не хочу потерять память – потеряю и, кажется, умру, – но все чаще ускользают звуки, голоса, и большой серый глаз сестры то выплывает из тумана и ярко, огненно светится, то вдруг растворяется в воздухе, в боли, тонет во мне самом. Я слышу лишь свой стон, свое дыхание-хрип. А вот голос сестры… Не понял слов – «бух-бух-шша» – и затихло. А это прикосновение иглы, догадываюсь: «Пантопон!», радуюсь, жду облегчения. Я бы выпил сейчас целый стакан пантопона, – он прозрачный, как родниковая вода, холодный… Мне хочется пить – «От потери крови…» Но пить не дадут, я это знаю… А сколько прошло времени?.. Кровь течет… И вдруг испуг: ведь много, слишком много вытечет пантопона с этой кровью!.. Проясняется сознание, будто из мутной воды всплываю к свету, вот уже слышу, различаю голоса…

– Мужик, как дела?.. – это Сухломин. – Молодец… Еще немножко, дорогой…

Клацанье металла, хлюпанье чего-то жидкого, – наверное, льют в рану новокаин, – одышливые голоса, бормотание, выкрики.

– Добрались до твоих ребрышек…

– Потерпи. – Это ассистент.

– Самое трудное, вот здесь под ключицей…

– Да.

– Потом ничего, потом быстро… Ты слышишь, потом быстро… Потерпи… вот… Надкостницу…

– Распатор!

Жуткая боль застилает мне глаза огненным всполохом, мгновенно темнеет сознание, я ловлю его, сжимаю руку сестры, тону и снова медленно всплываю.

– Листон!

Треск ребра, звук металла, звон таза где-то внизу, в отдалении: «Это… это… бросили кусок ребра…» Сколько я лежу?.. Два, три часа? Болит правый бок: отлежал… Не чувствую правой руки… Чуть-чуть бы сдвинуться. – Хочу шевельнуть ноги – они прижаты к столу, их держат… вторая сестра… И опять:

– Распатор!

– Листон!

И опять всполохи боли – кроваво-черные. Кажется, болит каждый волос на голове, ногти на пальцах, слеза во впадине глаза. Провал, всплытие… Провал… И бред. Долгий, тягучий, почти без боли, – с одним великим, непереносимым томлением. Нет тела, нет воли, сознания, – живет томление само по себе. Шумный, многоголосый, суетный бред… Без начала и конца… Без конца. Ему не будет конца… Будет течь, хлюпать кровь… раздирать воздух, тело, голоса… Гремит железо… Никогда не кончится кроваво-черное томление – оно будет страшнее… Оно пожрало душу, дух… Оно – смерть… Оно живее всего на свете… Оно было раньше света, оно всегда было кроваво-черное…

И долгая, долгая пустота. Отсутствие. Лишь отчужденное еле улавливаемое трепетание пульса – где-то в воздухе, пустоте – ненужное, наивное, почти смешное. И прояснение, как вспышка немого взрыва в черноте, и ясный, серый глаз сестры, и голос – родниково-чистый, тягучий, почему-то очень тягучий:

– Ты что?.. Эх, сапожник!.. У него же плечо кривое будет… Расшивай…

Снова пустота, боль, легкость, боль, невесомость… «Еще минут двадцать, минут двадцать… Эх, сапожник!»… И движение – невесомое. Я встаю, иду, как по воздуху, меня держат – потому что очень легкий… Каталка. Движение… Полет… беспамятство…

Палата. Я высоко на подушках, почти сижу. В окне – черные вершины сосен. Белизна стен, постели, неба. Болезненная белизна. Кто-то держит меня за руку. Чуть поворачиваю голову, пробуждая перехватывающую дыхание боль, вижу: на краешке кровати сидит Сухломин. Черный, как хвоя сосен, глаза блестят, как слезы, и зубы, будто рот набит льдом… Он улыбается. От него пахнет водкой. Вспоминаю: говорили… Он пьет после операции полстакана спирта…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю