Текст книги "Тридцать семь и три"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
5
Сначала пешком шесть километров. По белой хрупкой дороге, сквозь сосновые боры и березовые рощи, вдоль берега пустынной, будто навсегда осиротевшей Зеи. Вдвоем. Под ногами – шепелявый шелест подсохших листьев, стук чистой гальки на старых вымоинах, треск морозного ледка в распадках. И ноги Антониды – то впереди, то сбоку, – крупноватые, но неожиданно легкие, и зарозовевшие, мелькающие ладошки, – из них я взял хозяйственную, увесистую сумку, – и влажные проталины глаз, когда быстро, как-то пугливо она взглядывает на меня. Шаги, частое дыхание, разговор: о белке, струйкой рыжего пламени прошившей хвою сосны, о черной лохматой гусенице, суетливо переползающей дорогу, о кипящем муравейнике, о чистом прохладном небе, за которым неизвестно что – еще такие земли, как наша, или пустота, не постижимой нами черноты и холода. И вдруг желание, почти невыносимое: остановить Антониду, обнять и поцеловать… А потом – будь что будет.
После в вагоне до Благовещенска. Рядом старушка с большой корзиной яблок. Очень дорогие яблоки – почти по военному времени. Я купил одно крупное, самое красное яблоко, легко, на удивление Антониде, разломил его пальцами пополам… А за окном – амурские степи, желтые, пожухлые, белоозерные, со скирдами, похожими на древние кочевья, пустые заимки, накрест заколоченные новыми досками. Думаю о Великом Бохайском царстве, оставившем курганы-могильники, одинокие каменные статуи-идолы, узорную керамику… От желтизны, небесного света, блеска озер, сноровистого движения поезда и детской дремоты старушки притухают мысли, утомляется душа. Вдали, по четкой кромке горизонта, колеблясь в мареве, проскакало стадо диких коз. И вокзал – старинный, каменный, похожий на казарму и вместе с тем на православную церковь.
– Тоня, ну, договорились? Иди домой, к маме. Я один. Мне лучше одному.
Она смотрит на мои говорящие губы, в глаза, ищет уверенности и, наверное, не находит.
– А случится что-нибудь?
– Ерунда. Что может случиться? Я что – дошкольного возраста? Пойми, мне хочется одному побыть в своей деревне. Без свидетелей. Да и скучно все будет. Из-за этого я буду страдать. Ну?..
Она смотрит на отходящий автобус, набитый, как жестянка грибами, ржаво стонущий, лихо накренившийся.
– Беги! – подталкиваю я.
– Успею.
– Представь себе. Надо будет переночевать. Я как-нибудь на какой-нибудь лавке пересплю. А с тобой – двойная забота. Клопов еще домой привезешь. Мы же отвыкли от деревни.
Она опять смотрит на меня, будто я ее муж, и она хочет заранее угадать, как буду вести себя там, куда отправляюсь один и надолго.
– А если Сухломин узнает?
– Так я ему и доложил.
– Ой, не могу…
– Ну хорошо. – Я достал блокнот, вырвал из него лист, написал карандашом:
«Записка. Дана сестре Антониде в том, что я больной (обозначил фамилию, имя и отчество), на вокзале города Благовещенска категорически отказался от ее сопровождения, при этом был груб и не хотел выслушать никакие ее доводы. Если со мной что-нибудь случится, прошу ни в чем не обвинять сестру Антониду». Ниже поставил число и расписался.
– Вот, держи.
Она взяла, медленно прочитала, так же медленно разорвала пополам, сложила – опять разорвала, и так до мелких кусочков. Обернулась – поблизости не было урны, – сунула горсть обрывков мне в карман.
– Не надо.
Я взял ее руку.
– Завтра заеду. Жди. У меня и температуры почти нет. И пульс – восемьдесят. Вот, проверь. Пить – ни-ни, ни капли. – Я больно стиснул ей пальцы. – Ну, Тоня?..
Она вздохнула, взяла сумку и пошла к автобусной остановке.
Я ехал через город, в котором бывал когда-то в раннем детстве и который накрепко позабыл. Осталось лишь ощущение – чего-то низкого, тесного, пыльного. Да мерещилась краснотрубая громадина винокуренного завода, пахнущего горячей бардой, и кусочек зейской переправы. Сейчас я смотрел в окно – мимо промелькивали черно-деревянные дома, замшелые заборы, ограды, пустые палисадники, трубы, беленные глиной, – понимал, что город остался прежним, сплошь деревенским, и даже булыжник под колесами автобуса тот же – голубоватый, зализанный, – но старое, детское ощущение не соединялось с ним, оставалось в памяти само по себе.
От этого мне было неловко: будто я попал совсем не в тот город и впереди не будет никакой зейской переправы. И я старался угадать: что же все-таки переменилось в Благовещенске?
В щели двери, в окна набивалась пыль – та же, старинная пыль; медленно поднялась над хлябью крыш черная стена винокуренного завода – та же стена. Город не строился перед войной: за Амуром, напротив него, хмурилось коричневое государство императора Пу-и – Мань-чжу-Уго, и пушки были наведены, изредка постреливали, будоража воду реки, невидимо разделенную где-то посередине. Случись война – Благовещенск выгорел бы в первые сутки, оставив по себе скромную память: развалины винокуренного завода, кирпичи вокзала и еще несколько каменных зданий. Зачем было строить?
Не строился он и теперь, хотя и дзоты ослепли, утонув в бурьяне. Было не до него. Еще не поднялся разрушенный Запад, еще трудно с едой, еще и подумать некому, что когда-нибудь придется, все равно придется строить и его, этот невезучий город. Но почему же не смыкается с ним, живет отдельно мое детское ощущение?
Открылся зейский плес – беглой, мигающей рябью, суетой, движением у воды, цинковыми и деревянными складами, низкой пристанью на источенных льдами столбах. Улица перешла в спуск, устланный конским навозом и мятым сеном. К поперечинам, изглоданным лошажьими зубами, были приткнуты повозки, и мужики кутили в «Чайной» с настежь распахнутой дверью. (Чего-чего, а пива всегда можно хлебнуть в Благовещенске!) Медленно плыл паром от того берега, гуси белым облаком качались на мелководье, пьяная баба натирала уши вконец «обезножившему» дохлому мужичку, куры греблись в навозе, чистенький милиционер ходил по пристани, ничего интересного не замечая… И понял я, что здесь-то мне приходилось бывать – двадцать с лишним лет назад, – здесь почти все осталось по-прежнему.
А город? Может быть, мне как раз и не хватало зейского перевоза, воскресного рынка, речного вокзала на амурском берегу, чтобы узнать город?
Паром приткнулся к пристани, на кнехты набросили концы. Не успел паромщик, сухой и длинный дядька в замасленной белой фуражке с кокардой, ударить в колокол, как на пристань ринулась орущая и гремящая армада: автомашины, повозки с бабами и детьми, пешие мужики, купившие коров и овечек. Груженная мешками телега застряла в трясине перед сходнями, запрудила проезд, и растерявшийся хозяин, схватив под уздцы коня, совал ему в морду маленький коричневый кулачок. Заголосила придавленная баба. Автомобиль, въезжавший на паром, газанул, и всех заволокло едким дымом, будто при пожаре.
Лишь четко выделялся на самом краю пристани строго подтянутый солдатик-милиционер, – он беспрерывно свистел, хмурился, глядя поверх толпы, но его никто не слышал.
Я сунулся на сходни, однако, получив несколько ощутительных толчков, отошел в сторону. Решил выждать: может быть, в толчее возникнет брешь и удастся проскользнуть. Сидеть до следующего парома не хотелось, вернется он часа через полтора, да и будет ли меньше народа: день перевалил на вторую половину, деревня поспешно расставалась с городом.
Толпа на пристани понемногу редела, и я уже втиснулся в нее, когда длинный паромщик и два дюжих матроса (из демобилизованных солдат) перекрыли цепью вход, обороняясь матами и кулаками. Тяжко задудукала машина, чадя соляркой, низко осевший паром начал медленно отходить.
Пробившись к краю пристани, я прыгнул на паром. Матрос, оказавшийся ближе ко мне, замахнулся и хотел спихнуть назад.
– Корреспондент, – сказал я, спокойно хмурясь.
– Документ? – скомандовал матрос.
Я вынул временное, давно просроченное удостоверение хабаровской городской газеты.
– Проходи.
Пролез под цепью, но дальше двинуться было некуда: автомашины, повозки, люди с мешками, даже коровы и овцы стояли плотно, дружелюбно, на удивление упорядоченно, будто кто-то, не торопясь, определил всех по своим местам. Вскоре матросы, работая локтями и лужеными глотками, принялись взымать плату за перевоз. Считали детей, мешки, скот, лапали, заигрывая, молодых баб. У меня не потребовали денег, но я сунул три рубля тому, который хотел спихнуть меня, попросил оторвать билет: вот, мол, хоть и общественное лицо, а хочу по закону переправиться на тот берег. Матрос обошелся со мной очень вежливо, даже пожаловался весело: «Эх, работенка, в душу ее…»
Пока плыли по ветреной, вдруг холодно отсыревшей Зее, я договорился с пьяненьким шофером (во всем армейском, только без погон и звездочки на пилотке), что он, уважая меня как корреспондента, подкинет за пол-литра до районного центра.
В большой деревне Волково, протянувшейся вдоль тракта на несколько километров (можно было подумать, что здешние люди не могли жить без грохота автомашин и дорожной пыли), я зашел в правление колхоза. Все двери в узком коридоре были заперты, лишь на последней обитой клеенкой, не висел замок. Толкнув ее, я очутился в большой, почти пустующей комнате, видимо, приемной председателя. С табуретки, возле топившейся печки, поднялась коротенькая, согбенная женщина, из тех, которые неизменно попадают в сторожихи и уборщицы, замигала придурковатыми глазками, застрожиласъ, показывая, что она здесь единственное ответственное лицо. Я спросил, как добраться до села Грибское, не ожидается ли машина, и сколько туда километров.
– Четыре ли пять, нето шесть будет, – сказала она, захлебываясь слюной. – Машины – какие машины? Престольный седни, свадьбы гуляем… Рази кто в сельпо наедет. – Она села, поставив ноги на перекладину табуретки и уткнув подбородок в колени, спросила: – Тутошний ли, так к кому?
– Так, – сказал я, спасаясь от ее любопытства, и подумал: эта горбунья может оказаться моей родственницей, только начни выведывать – целоваться придется. Здесь в прежние времена тесно жили, деревня к деревне. Однако успокоил себя: едва ли. Столько прошло времени, столько было переселений и потрясений. – Покажи дорогу, – грубовато, на «ты» обратился я к ней, поняв, что вежливым обхождением, разговором не добьюсь этой малой услуги.
Она покорно поднялась, повесила на дверь замок и повела меня на улицу.
Волково праздновало свой престольный. Пели две или три гармошки, в домах слышались пьяные голоса, у сельпо толпились мужики, пестро разряженные бабы, и худая старуха, подняв в смуглой руке над головой платочек, охала и отплясывала «Камаринскую». На окраине, под голыми вербами, дрались парубки: у одного была в клочья порвана белая рубаха, другой сморкался кровью, – вокруг них метались и визжали девки. И опять я подумал: это моя родина. В Волкове жила бабушка, родилась мать, обитала разная родня. Я шел по земле, которую уже топтал когда-то, которая кормила меня.
– Вот сюдой, до той хаты, опосля тудой, до могилок, и пряменько, пряменько, – прошепелявила горбунья, остановившись поглядеть, как я пойду.
Я достал из кармана конфету (запасся на случай, если придется угощать детишек), вложил ей в руку.
– Чо эт, маленькая я, чо ли? – заморщинилась, потупилась она и впрямь сделалась маленькой, и стало видно, что постарело лишь ее тело, а душа, умишко ее так и остались детскими на всю жизнь.
Прошел «сюдой», «тудой», мимо могилок и, облаянный собаками крайней одинокой хаты, вышел в степь. Солнце клонилось к рыжим далеким увалам, уже затуманивалось, вспархивавшая из-под моих ботинок пыль пахла влагой и холодом. Матово светились оголенно проступившие сквозь тальники речушки, мертвенно белели накрытые первым «салом» озера.
По этой дороге – то сухой и холодной, как сейчас, то слякотной и гиблой в непогоды, проклинаемой и нужной, и любимой в ясь и синь над степью, в знойное цветение в степи – ходили пешком, скакали на казачьих конях, пробирались с гружеными повозками мой дед, отец, дядья и свояки. По ней и я проехал в том году, когда мы навсегда покинули деревню.
Амур запал в холмы и увалы где-то в стороне заката солнца – там узкой белой, еле видимой полосой лежал туман, как далекий след реактивного самолета, – но и здесь чувствовалось его «могутное» присутствие: к нему текли речки и ручьи, тянулись дороги и тропы – от заимки к заимке, – с каждым километром ниже, покатее становились холмы, гуще растительность, и воздух заметно менял свой вкус – преснел, увлажнялся.
Дорога круто вскинулась на взъем, я поднял голову: по краю увала, как нарисованные на светлом холсте, виднелись темные крыши. Над ними – редкие, густые кизячные дымы, стаи орущих ворон. Залаяла первая собака, почуяв меня, пахнуло застарелыми дворами, вечерней дойкой, мешанкой для свиней, – и я понял: пришел в свое Грибское. И, как на зейском перевозе, только сильнее, глубже ощутил: здесь все я знаю, все мне понятно, словно в каких-то давних веках взрослым и разумным человеком прожил я здесь долгие годы.
Дом стоял в конце улицы и был теперь крайним: последний, замыкавший когда-то порядок, сгорел, видимо, еще в войну – зияло черное, полузаросшее бурьяном пепелище с разобранной русской печью. Он был тем, прежним, из листвяжных закаменевших бревен, крытый старым железом, но выглядел так, будто его раздели – неумно, перед самой зимой. Срезали веранду (когда-то длинную, во всю наружную стену), разобрали пристройку-кладовую, сарай, примыкавшие к задней стене, лишили забора, палисадника. Колодезный сруб перекосился, погреб обрушился, и сад в конце двора торчал редкими кривыми сучьями. Под окнами рылись и дрались куры, одинокий, ершистый, злой поросенок взвизгивал у двери, прося еды.
Это был мой дом, я решил войти в него. Оттеснил слегка поросенка, поднялся на три ступеньки, постучал в косяк (дверь была обита мешковиной, из которой клочьями топорщилась солома), – звук получился слабым, мне никто не ответил. Я подумал, что здесь, пожалуй, не принято стучаться, потянул на себя дверь. Не успел просунуть голову, как, ударившись о мои ноги, с визгом прошмыгнул в дом обрадованный поросенок. И сразу послышалась женская, окающая ругань:
– Окоянный, оголодал, чумы на тебя нету!
В глубине дома, в сумерках, захохотал, закашлялся мужчина.
– Борька, Борь, подь сюда!
Я стоял в прихожей, она же была кухней. Здесь мало что переменилось: у стены громоздко горбилась печь, ближе – плита, которая сейчас вяло топилась. К окну приставлен стол, темный, нескобленый; к столу – лавка, древняя, с лоснящимися, бугристыми, будто проросшими сучками. Глянул направо, в переднюю. Когда-то это была одна большая комната, теперь ее разделили дощаной перегородкой, беленой, исцарапанной и исписанной цветными карандашами. И по-прежнему за печкой виднелся закуток в виде узенькой комнаты (одинокое и тихое жилище моей бабушки), – оттуда, наверное, и донесся мужской хохот.
Приоткрыв дверь и хлопнув сильнее, я оповестил о своем вторжении.
– Морусь, – завозился в закутке мужчина, – кожись, ктой-то наведал. Глянь-ко.
Из-за перегородки появилась женщина, приземистая, с худыми длинными руками, одетая в байковое платье-мешок, с блеклыми, распущенными чуть не до пола волосами. За нею выкатилась ребятня: мальчуган лет семи, две девочки, похоже двойняшки, и еще карапуз с отвислым пузом, на кривых ножках. Женщина была «на сносях», оттого и ходила в платье-мешке, и, увидев меня, мучительно зарделась, выдавив на лицо всю краску, которая еще имелась в ней, принялась обеими руками поправлять волосы, одергивать платье, вытирать сопли ребятишкам, отталкивать их за свою спину.
– Здравствуйте, – пробормотал я, теряясь от ее испуга. – Извините, я на минутку…
– Кто такой? – послышалось из сумеречного закутка.
– Да вот зашел… дом посмотреть…
– Дом?.. – В закутке стало тихо, видимо, мужчина соображал, что все это может означать для него, и, решив хохотнуть, проговорил: – Десять тыщ – и забирай!..
Женщина наконец прибралась, проскользнула мимо меня, пододвинула лавку.
– Проходьте. – Повернулась к печке. – Матюша, покажься человеку.
Матюша поскрипел деревянной лежанкой, повздыхал и показался на свет. Был он в исподней рубахе, в диагоналевых, сильно заношенных галифе с развязанными тесемками на штанинах, босиком. Еще молодой, костистый и крепкий, с белым узким лицом и желтоватыми вялыми волосами. Я подумал, что он приезжий: казаки, те потемнее кожей и растительностью, – и Матюша протянул мне руку.
– Дак домом интересуешься или смеесся?
Он сел на скамейку, скрестив впереди себя ступни сорок четвертого размера, я тоже примостился с краю. Скамейка не скрипнула, не подалась – она была дубовая, окаменелая, – та, старая, наша. Как она уцелела, скольких пережила хозяев?
– Интересуюсь, – сказал я, ощупывая руками скамейку, как бы здороваясь с нею. – Я здесь родился.
– Как это? – выкатил голубенькие глазки Матюша.
– Так. Родился. Вон в том закутке, на бабкиной кровати, где вы сейчас отдыхали…
Хозяйка Маруся приблизилась ко мне, веря и не веря моим словам, стыдливо любопытствуя, а вялый Матюша, опешив в первую минуту, решил показать свою бывалость.
– У нас в пятой роте, слышь, когда на Луцк шли… Входим – деревушка, домов пять, другие погорели. Старшой Кисленко бежит к окошку, сует автомат, опосля оборачивается к нам: «Братцы, я тут родился!» Оттудова – хлобысь очередь… Там его впоследствии захоронили… А вы, значит, местный будете?
– Местный буду.
– Может, по такому разу пропустим? – Матюша оттопыренным мизинцем и большим пальцем изобразил размер «пузырька». – Пошлю, киоск, должно, торгует… А я уже, – он мотнул головой, – по случаю престольного! – Матюша опрокинул на колене крупную пятерню, приготовив ее для моей тридцатки.
– Не пью. Из санатория…
– А-а, чахотошный? – недослушал Матюша, и в голосе его дрогнул испуг. Он слегка отодвинулся, как бы для того, чтобы взять со стола кисет, закурил, не предложив мне.
«Все, – ругнул я себя, – проболтался».
Почему иные здоровенные, диковатые мужики по-детски страшатся смерти? Испугался чахотки, которая и не осмелится приблизиться к нему, а предложи – выдует два литра самогона в одни присест и действительно будет на волоске от гибели, но, ожив утром, не подумает содрогнуться. Я знал двух таких в армии: один, краснорожий, до ужаса боялся поноса и неустанно бегал в санчасть просить «скрепнительные» таблетки; другой смахивавший внешностью на Добрыню Никитича, оберегал себя от простуды – стаскивал с соседей по нарам все, чем можно было утеплиться: одеяла, шипели, шубы…
Матюша курил, с каждой минутой строжал лицом. Я решил, что надо уходить, а то он выставить не постесняется, спросил:
– Из казаков кто-нибудь остался в деревне?
– Казаковы, что ль?
– Нет, казаки. Раньше жили…
– А, те… Разметались, слышал. Кулачье. На себя двужильные, слышал, а с колхозу – бежать… Вот нам поднимать выпало… Мне что – я тракторю, как на производстве, можно сказать. Но я б их гусеницами пораздавил…
– Матюш, – несильно отозвалась из передней хозяйка Маруся, – будет-то.
– Дура! – сплюнул на пол Матюша, – политики не понимаешь.
– Так и не одного? Ну какого-нибудь старика? – спросил я, поднимаясь, и этим как бы говоря: не беспокойтесь, не попрошусь ночевать.
– Матюш, – опять отозвалась хозяйка, – есть такой-то, старик-то Дубровик. В третьем дворе.
– Есть, правда, – поспешно подтвердил Матюша и даже ладонью шлепнул по колену.
Расспросив, как найти Дубровика, я погладил пальцами залощенную до мраморного глянца скамейку, встал, глянул на нее, чтобы запомнить, пошел к двери. И тут, в каком-то нервном припадке – вот сейчас выйду и никогда больше не увижу этих степ! – шагнул, не спросясь, в переднюю: глянуть на окна – что теперь за ними? – на угол, где когда-то висели бабушкины иконы и по вечерам зажигалась свечка.
– Я на минутку, на минутку… – сказал я хозяйке. Она подхватилась и принялась, как прежде, прибирать себя, пол, переставлять табуретки.
Перегородка рассекала комнату на две суженные половины, напоминавшие коридоры. В окне, выходившем раньше на веранду, я увидел дом по ту сторону улицы, такой же черный и разгороженный, в другом, за перегородкой – пустую сумеречную степь. Угол был завешен ситцевой занавеской: хозяйка устроила там семейный гардероб.
Дети играли на полу, у родительской широкой довоенной, с чугунными спинками кровати (эти вечные кровати кочуют из края в край по России вместе с хозяевами). Они притихли, помигивая на меня, я мельком оглядел их, и вдруг остро екнуло, будто дзинькнуло мое сердце: у девочки в руках я увидел шнурок с медными бляхами. Такие бляхи казаки выковывали сами, каждый на свой фасон и манер, и украшали ими сбруи коней. Ребятня играла ими, как побрякушками. Когда надо было подновить сбрую, дед или отец снимали со шнурков бляхи, но вскоре появлялись новые, – так и запомнились мне начищенные до блеска, звонкие, как монеты, связки модных блях.
Я наклонился, взял у девочки связку, и, едва успел разглядеть стершиеся бляхи, затвердевший кожаный шнурок, как девочка заплакала. Быстро сунув ей связку, я пошел к двери, открыл ее и чуть не упал, угодив ногой мимо ступеньки: мне казалось, что за дверью – прежняя, во всю стену веранда.
Уже смеркалось, в домах красно горел керосиновый свет. Пиликала, хрипя от усталости, гармошка. Кое-где слышались песни, разогретые водкой голоса, через силу догуливался престольный.
Женщина в светлом платье стояла посреди улицы, звала:
– Никола! А Никола! Черты тебя побрали!
Отойдя немного, я повернулся: мой дом, горбатый, припавший от старости набок, помигивал низким красноватым глазком. Он был похож на древнего ископаемого, которому уже не приспособиться к новой жизни, и один путь – исчезнуть в этой степи.
Старик Дубровик, впустив меня на порог и поняв, что я не деревенский, долго всматривался запавшими в складки и щетину щелками, стараясь признать во мне нагрянувшего близкого родича, а может, свояка, и соответственно с этим повести себя дальше: облобызать, заплакать или сказать казацкое: «Добро, добро, человече!»
Я поздоровался с ним за руку, прошел на свет лампы, и старик надрывно взвизгнул:
– Да ты не Сергеев сын?
– Он.
– Вот и я смотрю! Он, думаю, и все тут!
Дубровик схватил мои руки, немощно потискал, припал к моей щеке сухонькой, колючей, заросшей, как у зверушки, головенкой. Повел в переднюю, усадил в красный угол, под образами, крикнул скрипуче:
– Ксюша! Да поди ж ты сюда!
В соседней комнате звучали голоса, звякала посуда, мужской голос негромко напевал: «Где же вы теперь, друзья-однополчане…» Оттуда вышла Ксюша – не то девушка, не то молодуха, – маленькая, толстоватая и какая-то очень белая, будто слепленная из теста, которое так и не попало на обжарку в печь. Она оглядела меня слегка пьяноватыми глазами – не узнала, не вспомнила, – и, начиная сердиться, насуплено уставилась на старика.
– Да Сергеев сын! – Он протянул к ней дрожащие руки.
– Какой это?
– Да ты с им играла, махонькой была. Их хата наикрайняя…
– А-а, – промычала Ксюша, ничего, конечно, не вспомнив, но чтобы не очень огорчить старика и меня. – Добрый вечер, – сказала она по-городскому и подала короткую мягкую ладошку. – У нас тут вечеринка. – Ксюша прислушалась к голосам за перегородкой. – Хотите к нашему шалашу. Сдвинемся.
По ее голосу, отведенному взгляду, сонно раскрытым губам я понял: туда нельзя. Там – пары, свои, привычная встреча за бутылкой. Мое вторжение стеснит их, нарушит свойский настрой, да и мне там будет мучительно неловко, пить тоже совсем не хочется.
– Простите, – сказал я в тон Ксюше. – С хозяином поговорить надо.
– Как хотите. – Она глянула на старика: вот, мол, я все сделала, что полагается для вежливости в таких случаях. И ушла, будто испарила свое увесистое тело, явно радуясь благополучному исходу знакомства.
Дубровик махнул ей вслед рукой.
– Молодежь, ну их!..
Он тоже был рад тому, что я остался с ним, – будет о чем посудачить вечерок, – даже позабыл, что и я «молодежь», а не старинный друг-товарищ, внезапно явившийся, как с того света, на чашку чая. Я не обиделся на старика: просто он, мне показалось, нечаянно выразил свое отношение к людям за перегородкой, заранее отделив меня от них.
– Мы счас. Закусим напару. Сообразим, что ли? – пощипав скудные усы, благостно сморщился казак Дубровик. – Счас… А я вижу – Сергеев сын… Похож, вижу… Угадал. Поди ж ты, сколько годов!
Пришаркивая, он убежал в прихожую к печке, застучал посудой. Я снял пальто, впервые за весь день, показавшийся мне целым годом странствий, расстегнул пиджак, ослабил галстук. Вздохнул, поняв, что здесь я «перемогу» ночь, осмотрелся. На стене висели в ряд портреты – как раз напротив Богородицы и Иисуса Христа, – бумажные, приклеенные разжеванным хлебным мякишем. За перегородкой три мужских и три женских голоса довольно слаженно грянули: «Может, к нам сюда знакомого солдата ветерок попутный занесет…» В незавешенных окнах чернели сумерки, за ними тоже слышались голоса, слабо голосила гармошка; и было неловко сидеть перед лампой, будто выставленным на обозрение.
Дубровик принес чашку с картошкой, соленые огурцы, луковицу. Посуетился, зачем-то вынул из «шкапчика» крупно колотый сахар в тяжелой стеклянной вазе и уже после лихо, с пристуком поместил на стол бутылку.
– Настойка. Собственного производства, из смороды будет.
Мы выпили по рюмочке – настойка оказалась спиртово-крепкой, обжигающей, будто старик приправил ее для остроты красным перцем, – покашляли, заели, и я сказал:
– В Корее война.
– Слышали, дошло. Дак ты откуда теперь? Давай-ка поразговариваем.
Я рассказал Дубровику свою биографию, коротко, как привык писать ее для личного дела – с датами переездов, учебы, работы и службы. И о санатории поведал, и что операцию придется делать, – потому и приехал в деревню; да и близко оказалось по случайности. Дубровик слушал, приблизив ко мне ухо, вздыхал и все ниже клонил седенькую головенку.
– Поослабли казачки, – он потянулся к бутылке, – а кого и повыбили. Многих, можно сказать. – Наполнил рюмки очень точно, не уронив ни капли. – Ну, еще по разу… Ты один, я – один. Вот внучка, да толку какого?.. Трех сынов… Одного еще раньше… Других фашисты скосили. – Выпив одним глотком, позабыл закусить. – Касательно твоего отца вот что скажу…
Но задумался, вспоминая или нащупывая нужную суть разговора. Мне показалось, что он задремал, подперев кулачком колючую щеку. За перегородкой спорили:
– Любовь – это когда не можешь друг без друга.
– Когда все, все хорошо!
– Женщина должна больше любить…
– Это почему еще?
– Потому, чтоб верной быть.
– А вам соблюдать не надо?..
– Мужчина, он есть мужчина…
– Мужчина, он такой… Душа у него вольная.
– Ой, не согласные!
– Отсталые ваши взгляды.
– Прекратить разговорчики!
Дубровик поднял голову, помигал на меня темными щелками, положил в рот мякиш хлеба, принялся старательно рассасывать беззубыми деснами.
– Оно так, тебе скажу, – наконец пробился его голос. – Теперь-то трудненько понять что к чему… Молодежи, должно, лучше стало – кина, клубы. Работа опять же какая – несурьезная. Раньше бы померли от такой работы, но прокормились… Давай-ка задымим табачку, ай не куришь? Казаки поголовно курили… Так вот про это. Умирать надо – вот что скажу. Один и остался в Грибском – одних на фронтах определили, иные которые сами поуехали… Копаюсь во дворе, огороде – все землей пахнет, и вспоминаю, вспоминаю нашу казацкую волю. Душе много ли надо. Касательно же твоего отца… Давай-ка, – он метко схватил костистыми, стукнувшими о стекло пальцами горлышко бутылки, – бог троицу любит.
Мне подумалось, что старик нарочно затягивает рассказ о моем отце, хочет больше заинтересовать, а может, сильнее опьянеть, чтобы до слез расчувствоваться, вспоминая прошлое. Он, видимо, давно уже сделался тихим запойным пьяницей, и после каждой новой рюмки будет все глубже впадать в необоримый сон. Я решил выпить – пусть не обижается последний грибский казак, – да и хмель, резко ударивший сразу, так же быстро отошел: настойка «из смороды» – далеко не спирт.
Дубровик дотянулся до меня, приобнял, положив легонькую руку на плечо.
– Хочь не казак в полном понятии, а все ж таки… Наше семя. Теперь касательно… Отец твой не из последних умом был. Посомневался первое время: чи к белым, чи к красным, как и многие все. А опосля, когда коллективизация приступила, почти что первый свел скотину на общественный двор. Должность получил – сельсоветчиком. Год, кажись, протянул и – митькой звали. На Север завербовался. На вольную жизнь. Не из последних хитростью был. А те, которые держались за свои дворы да заимки, – в кулаки прямиком угодили. Как элемент. На Север поехали, только по-другому. Вот и соображай, кто такой твой батя.
– Что-то не очень…
Дубровик снял с моего плеча руку, помотал, сокрушаясь, головой, засипел носом:
– Ох, ты, «очень не очень». Жись! Ты знаешь, какая она, жись?..
– И жизнью распорядился вроде не особенно.
– Во, опять претензия. А ты как? Ну скажи, как? Распорядился как? – Он постучал согнутым пальцем в свою детскую грудку. – Сюда заработал.
– Ну, это…
– Жись… Эх, жись! Понимать надо.
Старик налил в свою рюмку, глотнул, как таблетку запил, и затих, отвалившись к спинке стула, уткнувшись в широкий ворот рубашки бороденкой.
За перегородкой пели, смеялись, спорили. Мужчины – младший пехотный лейтенант и два сержанта-сверхсрочника – выходили, пошатываясь и перебраниваясь, во двор. После на минуту выбежали две девицы – они оказались совсем молоденькими, почти школьницами, и отчаянно терялись, проходя мимо меня. Мне подумалось, что Ксюшин сержант тот, что постарше, лысоватый, с медалью «За отвагу» на груди, и она «организовали» этих девочек для его друзей – младшего и молодого сержанта. Теперь там Ксюшин сержант развивал мысль об отношениях между девушками и мужчинами.
– Что требуется от девушки? Отвечаю: нежное обращение. Как, к примеру, в Западной Европе… К примеру, я желаю вас поцеловать…
– Брось. Убери лапы! – голос младшего лейтенанта.
– Я ж это к примеру.
– Демонстрируй на Ксении.
– В Западной Европе, к примеру, нежное обращение – закон для девушки. Экзамен по этому предмету сдают.
– Хватит тебе.
– К примеру…
Ксюша сует сержанту стакан, он замолкает, выпивая и закусывая, а девушки смеются, отбиваясь от кавалеров. Они выпили, к ним пристают, им страшно и интересно, и они будут смеяться до слез.
Дубровик очнулся, глянул на меня, явно не узнавая, потянулся к бутылке, но никак не мог поймать ее, – ловил, наверное, не бутылку, а сдвоенную тень ее, – я налил ему, подал к самым усам. Он выпил, проливая на бороду и рубашку, немного отрезвел и, воззрившись на меня вторично, заговорил:
– Ты кто?.. От Шилки-Аргуни до Уссури границу держали. Понял? Мы, казаки. Тыщу шестьсот верст. А ты чего говоришь?.. Японца, китайца остановили. Спасибо скажи нам.