412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ткаченко » Тридцать семь и три » Текст книги (страница 8)
Тридцать семь и три
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:24

Текст книги "Тридцать семь и три"


Автор книги: Анатолий Ткаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

10

Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами – туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, «тубиков» третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:

– Все хорошо, дорогой.

Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.

– Хочешь – немножко подвигайся. Теперь можно, – сказала она.

– Нет, упаду.

Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: «Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…»

– Ты испугался? – спросила она.

– Не знаю. Плохо. Сердце как пустое бьется.

– Ты хочешь укола, да?

– Хочу.

– Но тебе нельзя. Сухломин запретил.

– Боишься его, как папу родного.

– О, сердишься!

Антонида замолкает, смотрит в окно на небо и ветки сосен, как бы прислушивается к самой себе. Я чувствую – в ней борются две Антониды: одна, сестра Антонида, говорит: «Нельзя. Не будь тряпкой!»; вторая, просто Антонида, перечит: «Ерунда. Не будь службисткой. Человеку больно». Выждав, чтобы они обе устали от спора, я помог второй:

– Ну!..

Антонида, объединив в себе враждующие части, сделавшись цельной – сестрой, человеком, девушкой, женщиной, – послушно направляется к двери, но дверь распахивается, и в палату бочком протискивается Парфентьев. Увидев Антониду, он опускает руки по швам, минуту молчит, как перед грозным вышестоящим начальником, после четко рапортует:

– Имею разрешение, сестричка. По случаю отъезда желаю навестить товарища по бывшей совместной палате.

Антонида молча идет на него, он отстраняется, и дверь звучно захлопывается.

Парфентьев вежливо спрашивает разрешения сесть, примащивается на краешек стула и складывает на коленях бледные, иссушенные конторской работой руки. Но сам он, я замечаю, пополнел от санаторской еды, щеки зарумянились от длительного отдыха и прогулок под соснами. Чувствовалось – с пользой провел здесь человек свои два месяца.

– Уезжаю. Вот зашел, значит… показаться. – Парфентьев знал, что я обязательно скажу ему о его завидной прибавке в весе; ему, наверное, уже не раз говорили. – На вас тоже посмотреть… Я, знаете, как и вы, хабаровский, может, что пожелаете передать родственникам? Не поленюсь, с удовольствием зайду.

– Нет, что вы!

– Понимаю: в секрете держите. Как фронтовички, бывало, сам едва живой, а отцу-матери пишет: не волнуйтесь, родненькие, жив-здоров, имею что покушать и одеться. Теперь такая наша молодежь. Взять вас… Отважный, можно сказать, товарищ. Пример с вас другие возьмут. Я тоже не отстал, хоть и в солидных годах, операцию добился.

– Операцию? Какую?

Парфентьев поднял руки к шее, оттянул вниз воротник защитной диагоналевой рубашки и показал свежий шрам с белыми пятнышками недавних швов.

– По-научному френикотомия называется. Больные по-простому – френика зовут. Нерв какой-то разрезают на шее – из-за него, понимаете, диафрагма кверху подтягивается.

– Зачем это вам? Нормальный пузырь был.

– Не помешает, скажу вам. Френика дополнительное сжатие легкого обеспечивает. С запасом, значит, жить буду, и душе спокойнее: все вытребовал.

Таких «требователей с запасцем» называли шизико-френиками. В санатории их всегда хватало, и все они были похожи друг на друга: «Возьму – в другой раз придется ли?» И удивительно, им уступали, случалось, хирурги, даже сам Сухломин.

Мне припомнилось, как умело питает себя Парфентьев каждый раз в столовой. Нет, он не пил много кумыса («Кислое молоко, оно и есть кислое»), так, для аппетита, одну банку. Зато второе или первое, смотря что качественнее, съедал по две порции – отказать ему никто из официанток не мог: вызовет диет-врача, напишет жалобу директору санатория. Всегда ходил на полдники и держал на своем месте за столом «доппаек» – консервированные фрукты, за которыми ходил в соседнюю деревню. Я представил его в праздничной компании с Семеном Ступаком и усмехнулся: один все выпьет, другой – съест.

– Улыбаетесь? – заметно обиделся Парфентьев. – Строгий вы товарищ, по прошлой нашей беседе сужу. А я так вам скажу из личного опыта жизни: плохо мы заботимся о себе. Старые привычки, от недостатка питания. Я переменил мнение…

– Как там другие наши?

– Кого имеете в виду?

– Ну, лейтенанта.

Парфентьев качнулся, замер со значительностью, явно сдерживая себя и готовясь к какому-то сообщению, внутренне радуясь: вот и я тебе преподнесу за неуважение к старшему.

– Интересуетесь, значит?

– Да.

– Напрасно делаете это, скажу вам. Не о том человеке беспокоитесь. Полное свое некультурье выказал… Напрасно такого дружка себе выбрали, не тот человек оказался.

– Что случилось?

– Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…

– Да что же?

– А вы не слыхали? Весь санаторий обсуждает этот вопрос. Начальство решает… Документ отправили на место службы…

Я выпучил на Парфентьева глаза, стиснул губы и, наверное, покраснел при всем своем бескровии. Он понял меня, чуть махнул рукой: успокойся, мол, – и досказал:

– Ударил лейтенант грузина. Из-за девки. Дрались – он его в грудь. Теперь тот в плохом состоянии здоровья находится. – Парфентьев наклонился ко мне, прошептал: – Понимаете, национальный вопрос замешан: грузин…

Вот оно что! Поэтому Ваня и не пришел ко мне – а так бы он прорвался: хоть часового ставь, хоть поперек двери ложись. В крайнем случае залез бы вон на ту сосну, что выше всех других, и поприветствовал меня в окно. Теперь ему не до этого, плохо ему. Выпишут, наверное.

Он мне показывал грузинчика – такой маленький, черненький и задиристый, – все к Грете привязывался. А Ваня ревновал – влюбился, что ли? Вот беда. И откуда этот грузинчик взялся? Зачем приехала читинская артистка Грета? Вертлявая, и поет, если вдуматься, так себе, – Шульженку копирует. Правда, красивая, очень даже: как свежий цветок среди нас – бурой травы. И зачем Ваня пристал к ней, любил бы свою «китайку» на далеком Квантуне…

– Шубу ей купил…

– Что-что?

– Шубу ей купил, говорю, дорогую. – Парфентьев опять наклонился, перешел на шепот: – Тыщ за десять, болтают… Ходит в ней, как болярыня.

Мне стало грустно, впервые за все это время, не больно, а грустно. Ну кто такой для меня лейтенант Ваня? Даже не друг – так, товарищ по несчастью. И нравился он мне не всегда: любит похвастаться, повертеться на виду, – а все-таки вот затосковала душа. Значит, была дружба, хоть маленькая, но была. Непонятно все как-то: читал человек «Дети капитана Гранта», плакал в трагических местах, играл на гитаре лирические песенки, после ударил другого человека… Может быть, и виноват он не очень?

Глянул на Парфентьева, внезапно подумал: «Вот его бы не пожалел. Почему? Старый, утомленный человек, и не плохой вроде, и воевал… Пришел, сочувствует. Но не пожалел бы, и все». Удивился: «Неужели так всегда – чувствуешь одно, а думаешь другое?» И уже с явной неприязнью (Парфентьев наговорил, пожалуй, много лишнего о лейтенанте) глянул на него, печально притихшего. Парфентьев вскинулся, заметив мое внимание, растянул губы, готовясь еще поведать что-то, – я отгородился ладонью, закрыл глаза: вдруг почувствовал тошноту и усталость.

– Не желаете?

– Хватит.

– А передать не надумали родственничкам?

– Не надо.

– Понятно. Не настаиваю. Прошу извинения за мое доставленное беспокойство. Вернетесь в родные края, заходите как-нибудь… Чайку попьем, а может, чего покрепче позволим. Побеседуем, вспомним, а?

Я промолчал, да и не смог бы, наверное, что-нибудь выговорить.

– Адресок вам приготовил…

Зашуршала бумажка, дзинькнуло стекло: Парфентьев прижал бумажку стаканом, – в сторону двери зачастили легкие шаги: Парфентьев поднялся на цыпочки, – и совсем неслышно закрылась дверь.

Проснулся я часа через два – затосковало, затомилось сердце, и я проснулся: стало тесно ему в сжатой груди, оно сначала замерло, а после, будто испугавшись, что остановится, заколотилось во всю силу, обдало жаром тело. Полежал, глядя в окно на сосны и небо, успокоился, подумал: «Антонида так и не появилась. Из-за Парфентьева или раньше еще надумала сбежать?.. Ничего, вроде пережил и сейчас терпеть можно…» Надо встать, добраться, хотя бы до окна, посидеть, подышать по-человечески, а то слежался, сделался плоским, как камбала, и болит все так, будто я, мучаясь, перерождаюсь в какое-то незнакомое самому себе существо, которое будет плавать или ползать.

Опустил к полу нижние конечности, верхними слегка оттолкнулся от подушек, обрел вертикальное положение. Сразу из головы вытекла кровь, и мой черепок, опустев, сделался легким и темным: глаза перестали видеть. Выждал, пока кровь уплотнится в нижней части тела, обратным толчком, как бы вспомнив свое прежнее течение, пойдет вверх, просветлит голову, – поднялся на ноги и маленькими шажками направился к окну. Здесь был стул (словно кто-то знал, что я встану и приду сюда: больные тянутся к свету), сел, оперся о подоконник. В теле, в голове шумела, сквозняками струилась кровь. Но не грела, не веселила. Она казалась мне жидкой и пустой. Я подумал, что так и должно быть: в меня влили столько всего – стрептомицина, камфары, пенициллина, глюкозы, – что кровь сделалась рыбьей, синеватой и холодной.

У окна жизнь раздвинулась для меня в стороны и в глубину. Много дней я видел лишь небо, вершины сосен, краешек Зеи. Теперь возникли черно-синие дальние горы, степь за широкой ледяной полосой реки, сосновые леса на белых, лиловеющих от расстояния холмах. Я слышал крахмальный скрип снега внизу, щекой ловил морозец от стекол, видел весь широкий, будто еще более раздвинувшийся двор санатория.

По аллеям, дорожкам, тропинкам, в разных направлениях, сталкиваясь и расходясь, двигались люди, – просто так, гуляя. У женщин заиндевели воротники, они прятались в них, прижимали к щекам рукавички; мужчины (некоторые с поднятыми ушами шапок) ходили быстрее, деловитее, почти не курили, а у одного усача вырос белый сугробик под носом. Как это хорошо – ходить просто так, дышать! Они ходят и не понимают, какая это радость. И я не понимал, когда бродил под соснами.

Вон идет диетврач Голявкин, лицо краснее кирпича, шагает аккуратненько – как бы не поскользнуться, – несет впереди себя живот, как беременная женщина; весело помахивает короткими ручками – они у него без перчаток и тоже кирпичного цвета, – весел, шумлив, как всегда. Заговаривает с «тубиками», отчитывает, советует, и от яркого рта у него отлетают белые клубки пара.

Не забудется такой человек никогда, он весь выпуклый, бурный, подвижный, не вмещающийся сам в себя. Да и все, что он говорит, – до последнего слова остается в памяти, потому что слова у него не живут сами по себе, заранее заготовленные, отдельно от хозяина, а каждый раз, хоть и повторяясь, отлетают частичками его убежденности, горячности. Он живет тем, что делает, и то, что он делает, живет им. Запали в меня его слова: «Я категорически против… главное ППВК… создам лечебницу «Голявкин и К°» – Голявкин и кумыс…» А что, если он прав? Тогда выходит – хирурги-фтизиатры нужны не столько для того, чтобы лечить туберкулезников, сколько ускорить лечение: покалечил, но вылечил сразу, без препаратов, питания, воздуха и кумыса. А если несчастье – умрет кто-либо, – так от БК вообще процент смертности значительный, не хватает пока средств, мест, врачей, нельзя поместить всех больных в лечебницы «Голявкин и К°». Хирургам до всего этого, конечно, дела нет: их выучили – они режут, ломают ребра, стараются оправдать доверие; и Голявкиных не боятся: жужжат, как насекомые, – отмахиваются.

Голявкин движется к подъезду, размахивает ручками; я слышу скрип его лакированных ботинок; и вообще одет он легко – в пиджак, широченные брюки, шляпу, – не перешел на зимнюю форму. Да и зачем ему теплая одежда при таком пылающем теле! Под ним снег, наверное, подтаивает… Достанется еще от Голявкина Сухломину и другим хирургам: его упитанности, подвижности, упрямства надолго и на многих хватит. Лишь бы он прав оказался.

Исчезает диетврач Голявкин, и двор словно пустеет без него. Несколько минут я смотрю, никого не узнавая, – движутся люди, мужчины, женщины, по-разному одетые. Но вот вижу знакомую тоненькую фигурку в беличьей шубке, белых валенках-чесанках, теплой вязаной шапочке. Это Рита, о которой лейтенант Ваня говорит: «Прэлесть чернявочка!» Рита идет куценькими шажками, расставив руки, будто боясь поскользнуться. Она совсем истаяла после пережигания спаек, и даже мне сейчас видно, какое у нее худое, перепуганное, с синеватым носом лицо. Жалко Риту. И непонятно: она – дочка большого хозяйственного работника, всегда все имела: и поесть самое лучшее, и надеть самое теплое. Почему заболела? Говорят, от любви можно зачахнуть. Я этому не верю, при хорошем питании ни от какой любви не зачахнешь. А вообще, не знаю. Болели же раньше дворянские дочки чахоткой… Жалко Риту. Нам что – обеспеченную жизнь, и выздоровеем. А ей как?..

Не видно лейтенанта Вани. Где он, что с ним? Собирает вещички, ждет, когда повезут его на станцию, или убрел в лес с возлюбленной Гретой? Без него двор – сирота, мертвое место, хуже, даже, чем без Голявкина. Когда я смогу спуститься вниз и пройти по снегу?.. Ваня будет, наверное, уже далеко, у себя на Квантуне.

Ага, кажется, Семен Ступак появился. Точно, он. Шкандыляет из глубины аллеи, сечет рукой воздух впереди себя, что-то доказывает собеседнику, длиннолицему и очкастому, одетому в драповое пальто, каракулевую шапку. О международном положении, наверное. И что интересно: лезет спорить всегда к интеллигенции. Не любит он их, что ли? Некоторые, завидев хромого Ступака, шарахаются в сторону, но его это не смущает: изловит не того, так другого. Сначала о погоде заговорит, о туберкулезе, после на сообщения из-за рубежа перейдет. Угодить Семену Ступаку почти невозможно. Если с ним соглашаются, он подозревает: «Не смеются ли?» Если перечат, развинчивает всю свою нервную систему, показывает протезы, кричит. Бывает, и мирно беседа сходит – это когда Ступак выпьет водочки, поразмякнет, уверится в правоте своей жизни и на окружающее смотрит несколько свысока. Редкий случай, но факт – спиртное облагораживает этого человека.

Они остановились, Семен когтисто вцепился в рукав собеседника голой – без перчатки – пятерней, приблизил свое бурое бугристое лицо к его беловатому, худому, – и заговорил так, что и мне стал слышен хрипловатый клекот. Подошли другие «тубики», старая женщина в пуховой шали до глаз понемногу оттеснила Ступака, спасла опешившего скромного гражданина. Однобокий вояка проводил его какими-то словами, пошел дальше, строго озираясь по сторонам, выискивая себе новый объект для беседы.

Я посидел еще несколько минут – больные все так же двигались в разных направлениях, сталкивались, расходились, исчезали под соснами, вновь появлялись (лейтенанта Вани не было), – почувствовал, что скоро упаду от усталости и тогда не смогу добраться к постели, встал, держась за подоконник, после за стул, за стену, проковылял к кровати. Лег и сразу задремал. Но и в дреме помнил Семена Ступака – он тряс кого-то, орал; после ухватил меня, жаловался: «Ты друг? Ну скажи, какое наше мнение…»

Очнулся от того, что кто-то появился сбоку – белый передник, голые до локтей руки, белый чепчик, – дохнуло морозцем. Да это же официантка Надя. Она всегда ходит раздетая с подносом через двор и так быстро вбегает по лестницам, что не успевает растерять уличный холод. Однако в палату вплывает неслышно, дуновением воздуха.

– Напугала, – сказал я.

– Что вы! Я так тихо…

– Вот именно. Как кошка. У тебя бабушка не ведьмой была?

– Что вы! – Надя засмеялась очень уважительно, чтобы случайно не обидеть больного. – На обед вам прописан борщ, бифштекс с яйцом…

– О-о! – Я схватил Надину руку, ставившую на тумбочку компот, слегка тряхнул – из стакана плеснулось, и по салфетке расплылось коричневое пятно. – Спасибо, Надюша!

– Кушайте!

Борщ слегка парил, был прозрачен и розоват от свеклы, бифштекс – прямо с огня, тугой, хорошо обжаренный.

После пустых бульонов, сырых яиц, киселей, сметаны – эта еда была невообразимо щедрой, имела запах (какая же еда без запаха!) и лечила своим видом.

Надя будто испарилась, вылетев в открытую форточку. Очень сострадательная, даже ласковая к больным, она не любила долго бывать в палатах, ее так и выталкивало в коридор, а из него наружу. Она старалась не выдать себя, и от этого ее торопливость делалась более заметной. Но она, ее существо, наверное, пугалось прокашлянного воздуха палат. И правильно, Надя, спасайся – сама; ты маленький, очень нежный организм, а от БК сгоришь быстрее, чем мотылек от спички. Спасись.

А я, спасаясь, съем этот обед.

11

Пришел лейтенант Ваня, поздоровался за руку, сел на стул. Глядя в окно, где резко пятнились куски снега и черные сосны, спросил:

– У тебя курить можно?

– Нельзя.

– Понятно. – Ваня вынул руку из кармана, провел ладонью по вялым белобрысым волосам (я заметил: желтые ресницы у него как бы потемнели – он все щурил, смеживал глаза) и, словно вспомнив, что он, лейтенант Ваня, должен быть совсем не таким, – усмехнулся, отчаянно тряхнул головой.

– Считай, ваши ряды поредели. Уезжаю. Вернее «уезжают» меня. Посмотри – экипаж внизу ожидает, как Печорина.

Я подошел к окну. У белых колонн подъезда стояла рыжая понурая лошаденка, впряженная в старые розвальни. Возница – в бахилах-валенках, закутанный в латаный тулупчик мужичок – поправлял упряжь, суетился, что-то бойко говорил окружавшему его народу.

– Почему сани?

– Для тех, кого с позором… Такой здесь устав.

– А-а.

– Ну, ты как себя чувствуешь? Похудел сильно. А плечо вроде не кривое.

Можно было не отвечать, и я не ответил: спросил Ваня больше из дружеской обязанности (ведь мы с ним не виделись почти месяц), он и сам тут же позабыл о своем вопросе, отвернулся к окну, тихонько засвистел, будто прислушиваясь к себе самому: вдруг где-то внутри кольнет или запоет. Потом заговорил громко, по-всегдашнему отчаянно:

– Ничего, не пропадем. Правда? Вот бы выпить сейчас.

Я открыл тумбочку, достал бутылку коньяка, отпитую рюмки на три.

– Есть? – вскочил Ваня.

– Антонида принесла. С разрешения Сухломина. По маленькой принимаю, для аппетита.

– Вот это удивил – как в сказке!

Ваня подставил стакан, я налил ему до половины, себе в размеченную делениями мензурку – пятьдесят граммов. Чокнулись. Ваня кивнул, улыбнулся: «А, была, не была!» – выпил одним громким глотком. Я понял: у него кончились деньги, он давно, наверное, не пил, и этот коньяк – неожиданное облегчение ему.

– Понимаешь, – сказал он, взяв с тарелки горсть ржаных гренок. – Погорячился, теперь ясно. Но грузинчик тоже виноват – зачем дразнил? В пинг-понг вызовет играть – обыграет, в шахматы – обыграет. У нее на глазах. – Ваня бросил в рот гренку, захрустел. – Потом говорит Грете: «Девушка, вам никак нельзя в такой некрасивой одежде ходить, сердце мое не выдерживает. Я вам шубу куплю». Ну, шубу я купил – деньги были. А он трепаться стал, что спит с ней, а я шубу купил. – Ваня быстро бросил в рот несколько гренок. – Погорячился – ударил его. Хилый оказался…

– А Грета что?

– Вроде хихикала, подсмеивалась над ним. Теперь не знаю. Испугалась, молчит.

– Как она пела… Ее «Голубку» я никогда не забуду.

– В общем-то голоса у нее нет.

– Все равно.

– Да. Я тоже не забуду.

Ваня пододвинул стакан, я налил ему еще до половины. Выпил, перетерпел ожог, тряхнул волосами.

– Не забуду. Для меня, может, все снова начнется.

– А с ней как?

– Не знаю. Очень она испугалась. Договорились. Видно будет… – Ваня встал, вытянулся, как для получения приказания, расправил складки на гимнастерке. – Пойду, чтобы не искали. – Подал мне руку. – Спасибо. Ну, конечно, не переживай за меня. Главное – сам выздоравливай. А я ничего – подлечился. – Ваня помолчал, не выпуская мою руку. – Может, и увидимся когда, а?

– Может быть.

– Ты лучше меня. Я это чувствовал – и тянулся к тебе. Мне бы навсегда друга…

Глаза у Вани заплыли влагой, он замигал, отвернулся. Я не ожидал, что он так быстро опьянеет, решил: ему надо скорее на воздух, – слегка тряхнул за плечо, взял под локоть и проводил до двери.

Несколько минут ходил по комнате, успокаиваясь: мои нервишки расстроились, жалобно дрожали во мне, – а когда подошел к окну, увидел, что возле белых колонн подъезда, плотно окружив сани и лошадку, собралась шумная толпа «тубиков». Вышли все, кто смог, даже две согбенных печальных старушки стояли чуть поодаль. А вот и лейтенант Ваня – он пробился сквозь толпу, бросил на клок сена чемодан, влез в сани. Сдвинув шапку на затылок, распахнув полы шинели (она была у него изрядно поношенная, коротковатая, и выглядел он в ней сыном полка), Ваня что-то крикнул, вытянул вперед руку. Все вокруг засмеялись.

Он явно старался быть прежним, неунывающим, популярным лейтенантом Ваней (таким хотел остаться в памяти), и помогал ему в этом сейчас выпитый коньяк. Может быть, зря я его угостил?

Ваня сдернул шапку, размахивал ею перед лицами «тубиков», выкрикивал какие-то слова. Его некому было остановить, а сам он не понимал, что это игра – жалкая, стыдная, что самое лучшее сейчас – плюхнуться в сани и укатить на станцию. Вышла бы Грета, он бы послушался ее. Или мне сползти как-нибудь вниз?.. Но едва ли я пробьюсь к Ване сквозь толпу: представление в разгаре, люди взбудоражены, хохочут, толкаются, и мужичок-возница, как Иван-дурак из сказки, разинув рот, слушает «чудного пришлого человека».

Кто-то в белом халате быстро вышел из подъезда. Кажется, главный врач. «Тубики» расступились, он прошел к саням, остановился за спиной Вани, минуту послушал, после положил руку ему на плечо и повернул лицом к себе. (Я увидел – лицо Вани пылало от мороза и коньяка.

Да, совсем зря угостил я его – это так и останется на моей совести.) Главный врач что-то сказал, лейтенант ответил, отстранил его руку – толпа взорвалась смехом. Главный бросился к вознице, стал кричать на него – тот наконец пришел в себя, схватил вожжи, вытянул кнутом дремавшую лошаденку, она присела, зависнув в хомуте, рванулась вперед; мужичок пробежал немного рядом с санями, плюхнулся на передок, и повозка покатила в глубь сосновой аллеи. Лейтенант Ваня, упав от толчка, опять выпрямился, стоял раскачиваясь, махал шапкой. Его распахнутая шинель замелькала между стволами сосен, он как-то боком пролетел сквозь чистую поляну, и последнее, что я увидел, – растрепанные желтые волосы, яркое розовое лицо среди белизны снега и темных стволов.

Вернувшись к кровати, я лег, закрыл глаза. Но уснуть не мог: меня трясло, будто я только что пришел со двора, где крепко проморозился; горели (я знал – бесцветно) щеки, горячо было ладоням, – это поднялась температура; теперь, после операции, она гуляла по моим лишним трем десятым градуса, падала и подпрыгивала, завися от настроения, погоды, пищи и сна; достал коньяк, налил в мензурку пятьдесят граммов – выпил, притих и уже через минуту почувствовал другое, притупляющее и радующее тепло: алкоголь быстро пропитывал мое опустевшее, как бы опресневшее тело.

Стало легче жить, думать. «Вот еще одно расставание, – думал я, – уехал лейтенант Ваня. Мы не увидимся – это точно. Мне почему-то не довелось встретить ни одного своего бывшего друга, все они живут лишь в моей памяти, не старея и не изменяясь. И Ваню я запомню таким. Его демобилизуют, он уедет к себе в Тулу. Мне же в его краях совсем делать нечего. Для нас Тула – как другая планета. – И еще я подумал: – А как же с Гретой – встретится Ваня или нет? Он сказал, что договорились. Но как-то мельком сказал, безынтересно. Какие слова они оставили друг другу, почему Грета не вышла проводить? Из-за коньяка?.. Отчего мне так жаль, если они не встретятся. Может быть, я ослаб, сделался слезливым, как старикашка, которому хочется всеобщего счастья на земле?..»

Мне захотелось увидеть Антониду, спросить… Нет, мы не Грета и лейтенант Ваня – мы даже не говорили как следует, – но все-таки между нами что-то есть, я это чувствую; оно живет во мне как ожидание детской радости, и не умерло от черного забытья, боли: будто мне надо что-то очень хорошее вспомнить, нужное, случайно позабытое за долгие годы жизни; вспомню – и вся моя жизнь станет другой. Я пойду сейчас, найду Антониду, заговорю с ней и, может быть, вспомню.

Открыл тумбочку, достал брюки и рубашку (очень уж не хотелось идти в коридор в дерюжном, извалянном, напитанном потом и лекарствами халате), примерился, как половчее одеться: левая рука у меня была подвешена на бинте, болела и почти не шевелилась. Повозившись, натянул брюки, а в рубашку продел лишь правую руку, левый пустой рукав заткнул за ремень – как Семен Ступак. Вытер пот со лба, причесался, глянул в карманное зеркальце – огорчился, увидев мало похожего на себя, желтолицего, слегка перепуганного человека, – и пошел к двери.

В коридоре было сумеречно, пусто: до полдника «тубики» разбрелись отдыхать. Нянечки надраивали пол швабрами, как палубу парохода, одна ругнулась: «Ходют тут, ходют, и чего это ходют…» Прошагал до сестерской, глядя под ноги, чувствуя, как каждый шаг отдается в спине, в затылке, в сердце. Насчитал тридцать маленьких шагов, удивился: оказывается, считаю! Сестерская была пуста – тоже отдыхала, исчезла даже всегдашняя здесь Юля-процедурка. Хотел повернуть назад, но вспомнил, что дальше по коридору есть комната, где сестры переодеваются, кипятят себе чай, иногда прячутся от больных. Комнату зовут «камералка». Года два назад в санатории лечился геолог с Севера, он дал ей такое имя – и как вывеску прилепил: даже врачи теперь иначе не называют.

Несильно постучал. После долгого молчания из камералки ответили: «Кто там?» Толкнул дверь, глянул – за столом сидела Антонида, перебирая бумаги, – быстро вошел, остановился у порога. Антонида дописала строчку, медленно отложила перо, еще медленнее подняла голову. Нахмурилась, прикрыла глаза, резко качнулась вперед.

– Ты?

– Я.

– Зачем?.. Тебе нельзя… Как дети! Я просто не знаю…

– Ничего. Вот видишь – дошел. Прости. Хотел тебя увидеть.

– Ну садись, садись. – Она обежала стол, взяла меня за плечи, усадила. – Сиди. Вот дурачок… – Она вынула из кармана халата кусок марли, промокнула мне лоб, провела марлей по щекам. Села напротив.

Так сидят обычно пожилые усталые женщины: моя мать, старшая сестра, – чуть ссутулясь, расслабившись для отдыха, как бы выключив себя на минуту из жизни. Но откуда это у Антониды? По наследству от матери перешло или сама нажила? Я ведь почти ничего не знаю о ней и не спрашиваю – все о себе, о себе… И сейчас вот пришел говорить… О чем?.. «Что у нас с тобой?..» Но ведь это опять о себе – мне надо знать ее отношение. А сам-то я подумал об Антониде? Или как скажет – тому и быть? Может, она погорюет сейчас, встанет, возьмет меня за руку и, по-женски жалея, уведет в палату…

– Дурачок, – шепотом сказала Антонида, вздохнув.

Так говорили мне моя мать, сестра – нежно, прощая, снисходя. И мне вовсе не захотелось допрашивать ее.

– Лейтенант Ваня уехал, – проговорил я тоже шепотом, словно немножко жалуясь.

– Знаю.

– Он Грету любил.

– Ох, – Антонида поднялась, вяло одернула халат, обошла стол и села в кресло… – Знаешь, сколько здесь было таких любовий? Сто или двести. – Она сощурилась, спрятав голубизну глаз, положила руки на стол, как начальник перед просителем. – А вообще… – Антонида обернулась к окну. – Лейтенант – мальчик ничего, в него влюбиться можно.

Я вдруг понял, что она начинает игру, которую я называю про себя «мужчина-женщина», и, если я упущу минуту-две, все превратится в обычный, легкий, в меру «остренький» разговор.

– Тоня! – почти выкрикнул я, вставая.

– А?.. – удивленно откинулась она, будто просыпаясь.

– Тоня! – я пошел к ней, не зная зачем, и когда увидел, что она растерянна, губы у нее вздрагивают, а руки медленно поднимаются к горлу, как бы защищаясь, – я стал целовать ее, забывшись от внезапного пробуждения крови. Она не оттолкнула – я уловил это мгновенно, подсознанием, – у меня пропал страх: «Что будет, когда я перестану целовать!», и, успокаиваясь, я вернулся к своему стулу, наугад сказал: – Тоня, ведь мне сейчас можно: нет БК.

Она поправляла волосы, оглаживала ладошкой запылавшие пятнами щеки, водила перед собой зеркальце и тихонько смеялась, как смеются девчонки после легкого испуга.

– Можно… – хихикнула она. – Да я и не боюсь.

– Как это?

– Так. Твои БК меня бы пожалели: они ослабленные. – Она снова засмеялась. – Не веришь?

– Верю. Как бы они, гады, смогли!

– Ну вот. А теперь они погибли в тебе. Навсегда, ты побе…

– Тоня, я не об этом хочу. Мне скоро уезжать, правда?

– Да. Ты становишься опасным.

Я опустил голову: опять показалось, что Антонида хочет свести все к шутке, легкой болтовне. Я решил: встану и уйду. Вот сейчас, еще минута… Она, помолчав, очень тихо, покорно сказала:

– Прости. Не буду.

Я не поднимал головы, смотрел в пол, сцепив на коленях руки. Ощутил вдруг такую усталость, что в глазах: заалели, вспыхивая и угасая, горячие пятна.

Антонида подошла ко мне, стала за спиной, медленно положила руки мне на плечи, стиснула ладонями мою голову и медленно начала поднимать ее вверх. Перед глазами у меня поплыл, заваливаясь, пол, вкось прянула белая стена, низко упал потолок, – и вот широкие проталины ее глаз…

– Прости, – сказала она и заплакала.

Слезы накапливались в ее глазницах, падали мне на лоб, на щеки – я чувствовал их тяжесть, их можно было считать… Она плакала немо, и лицо у нее было спокойным. Ни муки, ни боли. Лишь слегка вздрагивали губы, да и то как у обиженного ребенка. Я пригляделся – она улыбалась. Она, наверное, улыбалась с самого начала своего плача, но я не видел ее улыбки: испугался слез. Она и не плакала вовсе, просто так, всей собой рассказывала мне что-то, и, кажется, я понимал ее. Я боялся шевельнуться, помешать ей, застыл, онемел, вслушиваясь, умоляя: говори, говори…

– Миленький, – сказала она. – Я так устала. Я очень хотела, чтобы тебе было хорошо. Я все сделала, скажи?

– Тоня, что ты!

– Я никому не хотела так помочь, никогда. А тебя увидела и сказала: ему все сделаю. Он выживет, – это и мне самой надо. Не спрашивай, почему – не знаю. Это как болезнь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю