Текст книги "Трава и солнце"
Автор книги: Анатолий Мошковский
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Глава 2
ФИМА ИЗ «ВТОРОЙ ВЕНЕЦИИ»
Кладь была неширокая, в две доски, и Алка шла не рядом, а сзади. Обдавая шею Фимы теплом дыхания, она без умолку лопотала о том, что на пляже прибавилось еще две палатки туристов. Одна – удивительно красивая, не похожая на остальные, разбитые ранее, наверно, из нейлона, вторая – обычная, какие продают и в их магазине.
В одной из этих палаток, по ее словам, все время раздается музыка, слышится смех, и ее обитатели, видно, не скучают Неподалеку от новых палаток стоит серый «Москвич», на нем, наверно, и прикатили сюда.
Фима слушала ее вполуха: мешали собственные мысли – уж очень не хотелось являться домой с Алкой. Бабка с матерью начнут про семечки спрашивать, деньги подсчитывать. Уж Алка не упустит случая и пойдет по городу языком молотить, что и как.
Жаль, что дом был недалеко, и как ни шла Фима медленно, никак не могла придумать причины, чтоб отвадить Алку.
Помог делу братишка Локтя; в зрелые годы его будут величать Галактионом. Он сидел на приступочке против калитки в их дворик и удил рыбу. Рядом, как воробьи на проводе, сидели еще четыре существа: Федька, по прозванию Лысый, – волосы его были до того белы и редки, что, казалось, их вообще нет; братец Акима, кривоногий и упитанный Саха; молчаливый, но чрезвычайно озорной и отчаянный Толян; четвертый был полосатый котенок Тигрик.
Локтя удил серьезно и обстоятельно, как и подобает дунайскому рыбаку, а остальные рассеянно поглядывали на пробочку поплавка и чирикали кто о чем. Самым заинтересованным лицом во всей этой компании был Тигрик, отпробовавший уже два снятых с крючка малька. Видя, как вокруг поплавка разбегаются круги, он замирал в предвкушении веселого хруста косточек, и худенький хвостик его нервно шевелился на досках.
– Подсекай! – скомандовал Саха.
– Не торопись, дай заглотить, – предупредил Лысый.
– Ну и откусили червя, – холодно констатировал Толян.
Локтя дернул и вытащил пустой крючок. Малыши стали издеваться над ним.
– Дай-ка сюда. – Фима вырвала из рук брата удочку, скатала в пальцах шарик из хлеба, предварительно поплевав на него, чтоб плотнее был, и быстро насадила на крючок.
Воцарилось злорадное ожидание.
Котенок терся об ее ногу и мурлыкал что-то задушевно-кошачье. Наверно, это-то и мешало ей сосредоточиться: под радостное улюлюканье ребятни мальки, сверкнув в воде искрой, то уходили во время подсечки вглубь, то на лету срывались с крючка и шлепались в воду.
Алка, стоявшая рядом, все время канючила:
– Ну чего ты, маленькая? Связалась с кем…
Фима точно не слышала ее.
– И вправду капитанка ты, верно тебя дразнят… Вот возьму сейчас и уйду.
Фима катала в пальцах новый хлебный шарик.
Алка сдержала слово. Когда ее голубенькое платьице исчезло за углом поперечного ерика, Фима подала Локте удочку:
– Держи… Видно, мальки берутся только у мальков, а взрослых не признают.
Подхватила корзинку и толкнула калитку.
К домику вела ровная, усыпанная крупным песком с ракушками дорожка, аккуратно выложенная по краям зубцами кирпичей. Возле домика цвели ирисы. Вокруг росла черешня с айвой, а на грядках поспевала клубника. Домик их, как и все дома Шаранова, был из камыша, обмазанного илом, и был очень стар – лет сто, наверно, простоял; на побеленной стене кое-где чернели молнии трещин. Поэтому-то метрах в пяти от этого дома виднелся новый каркас из сох – жердей, плотно обшитый камышовыми стенами.
Мать, половшая клубнику, выпрямила спину:
– Принесла что обратно? – и запачканными землей руками потянула к себе корзинку. – Боже праведный, и половины не продала!.. Чем же ты это занималась?
– Не нравится – могли не посылать.
– И не посылали б, кабы не бабка. Не видишь – второй день разогнуться не может… – И уже милостивей добавила: – Ну иди покушай.
Первое, что почувствовала Фима, войдя в дом, – запах жареных семечек, и вздохнула: и все это на ее голову! Скорей бы уж бабка поправилась.
Бабка по дешевке покупала на базаре у старух украинок мешок-другой привозных семечек, поджаривала на сковородке и, когда была не в церкви, торговала ими, зарабатывая немало – два-три рубля в день.
Подсолнухов здесь не сажали, потому что уж очень мало было в городе земли. Огородики у домов из ила. Ил выбирался из канав, выбрасывался под стены и вокруг, чтоб не подмыло дом по весне в большую воду, когда тают снега. Поэтому-то и образовались в городе сотни затопленных водой канав-ериков. Сажали на этих огородиках самое полезное и доходное: виноград, клубнику да черешню с айвой. А на подсолнухи не было места.
– Давай сюда. – Бабка протянула сухую и костистую рябоватую руку.
Фима подала платок с завязанными в узел деньгами и пошла на кухню. Плита была уставлена сковородами. От гари запершило в горле.
– А пожевать дадите чего?
– Видишь, занято все… Поешь холодную картошку – вон, в чугунке, или погоди маленько.
Фима достала огромную картошину, насыпала из деревянной солонки соли и, на ходу жуя, вышла из кухни.
В доме было темно от икон. Они давно перебороли белизну известки и черными гроздьями глядели из углов. Тут было крещение Христа, и распятие его на кресте – кровь капала из-под гвоздей на ладонях, – и положение во гроб его, мертвого, снятого с этого самого креста. Была тут, конечно, икона воскресения его: Христос с раскинутыми руками улетал на небо, где белели райские тучки, из которых выглядывали умильные ангельские мордашки. Ох, сколько здесь было всего! Святые угодники, плосколицые, бородатые и пучеглазые, чередовались с горестными – до чего у них скорбные глаза! – богородицами.
Доски икон тускло отсвечивали старой позолотой. Краска, мрачная, глухая, прокопченная, кое-где облупилась.
То в своем большинстве были иконы старого письма, доставшиеся от прадеда, а может, и от прапрадедов, которые жили лет двести – триста назад в центральных губерниях России, не то на Волге, не то на Кубани – теперь точно не установишь – и бежали сюда, в дикие дунайские плавни, после великого раскола, после того, как патриарх Никон ввел свою реформу и велел по-новому и молиться – тремя пальцами, – и по-новому поклоны отвешивать, и книги другие читать. Бежали сюда те, кто хоть на костер готов был идти за истинную старую веру, и потому прозвали их староверами. Бежали сюда еще и потому, что здесь было далековато от царева глаза да и помещичий кнут сюда не доставал. Тут не было ни щепотки пахотной земли, зато Дунай, его гирла и приморские куты прямо-таки кишели рыбой, белой и красной; зато камыш в плавнях день и ночь шевелился от дичи и сам воздух здесь был привольный и легкий…
Жили староверы и под турком, и под румыном, были почти эмигрантами, и звали их, как везде, липованами. По утрам они истово молились, крестясь двумя перстами, как боярыня Морозова на суриковской картине, не пропускали ни одной службы в церкви. Они мостили в плавнях ил, бросали его лопатами, стоя по пояс в воде, ставили на площадках домики, сажали кое-что да на лодках уходили рыбачить на Дунай. В те годы в море ходили редко: под самым Шарановом густо шли на крючки и в сети белуга, и севрюга, и сом…
Рядом, в этом же посаде, скоро начали селиться украинцы, бежавшие сюда из Запорожской Сечи и других мест; они были новой веры, и липоване враждовали с ними, сторонились, плевались, глядя на купола их «хохлацкой» церкви. Неслыханным было делом, чтоб липован женился на «хохлушке».
Все у них было порознь: и лабазы, и говор, и кладбища, и жили они в разных краях посада – Дунаец лег меж ними прочной границей: в сторону моря – липоване, в сторону степи – украинцы.
Долго жили старообрядцы уединенно, блюдя строгость веры, молитвами укрепляя свой дух, готовя себя к жизни в ином, ангельском мире. И только в сороковом году, ненадолго, когда Советский Союз вернул себе Бессарабию, увидели старообрядцы людей со звездами и красным флагом – людей, говоривших, что бога нет, что надо строить хорошую жизнь здесь, на земле, а не готовить себя к жизни, придуманной попами…
Потом война, разруха, карточки… В те времена, когда родилась Фима, над городком возносили свои купола три церкви – две Никольские и одна Рождественская, и видны они были далеко-далеко. Подъезжаешь ли к Шаранову на лодке с моря, на «Ракете» ли со стороны Измаила, в рейсовом ли автобусе с материка, из степи, еще не видно шарановских крыш, а уж над зелеными береговыми лозами и тополями, над холмами да лугами высокомерно и отрешенно посверкивают серебром церковные купола.
Давно притихла вражда меж липованами и украинцами, все чаще игрались между ними свадьбы. Дунаец уже разделял город скорей географически, но гуще, чем в других городах и деревнях страны, валил здесь народ в церкви, и у многих под рубахами на тонких тесемках висели нательные крестики. Старообрядцы ходили в свои церкви, верующие украинцы – в свою, Никольскую, что против базара, с пузатыми, как самовар, приплющенными и сытыми куполами…
Отец вернулся из церкви под вечер, снял старую фетровую шляпу, потеребил темную бородку; как и все старообрядцы, он стал отпускать ее, когда годы подвалили под пятый десяток. (Почему-то люди старой веры считали своим долгом носить в пожилом возрасте бороды.)
– Слава тебе господи, – сказал он, – отменно поговорили с батюшкой, послезавтра еду в Широкое, а сейчас вентеря по ерикам проверю…
Он снял парадный шевиотовый костюм, облекся в замызганную рыбацкую робу, в которой рыбалил в звене вентерщиков возле дунайского устья, и на маленькой смоленой плоскодонке-однопырке пошел с Локтей проверять вентеря – сетки на деревянных обручах, распространенные у дунайских рыбаков.
Крупная рыба в ерики заходила редко, и все же килограмма два-три на юшку иногда попадалось; отец вытряхивал рыбу в лодку и ехал от одного вентеря к другому. Когда-то он брал с собой и Фиму. Но это в те времена, когда с ними жил старший брат Артамон, ныне капитан колхозного сейнера, ежегодно уходившего в экспедиции на Черное море. Потом брат подрос, женился и, вопреки желанию отца, отделился, не стал жить с ними. Ушел, не обвенчавшись в церкви, с «хохлушкой» Ксаной Поэтому-то отец не очень задерживался у городской Доски почета в центральном сквере города, где у памятника Ленину среди других фотографий красуется и фотография его сына.
С тех-то пор и дружба с Фимой пошла у отца на убыль, и он не звал больше дочку с собой на однопырку.
Фима любила воду, плеск волн в борта, запах тины и сырости, но не напрашивалась к отцу в экипаж. Зато мать с бабкой не забывали ее.
– С утра будем обляпывать, – предупредила после ужина мать, – чтоб дома была.
Фима нырнула под одеяло, легла на бочок, скорчилась и долго не могла согреться.
За окном, из сырой темноты заросших травой ериков и болотец с надсадом, с надрывом, металлическими голосами стонали лягушки. От этого стона нельзя заснуть. Он проникает сквозь камышовые стены, сквозь стекла и натянутое на голову одеяло. В этом стоне есть что-то резкое и злое, что-то фантастическое и застарело-нетерпимое, как у молящихся староверок.
А может, не лягушки виноваты в том, что не идет к ней сон, может, всему виной ее неладная, ее расщепленная жизнь? А может, все дело в Аверьке, храбром и равнодушном, с твердыми мускулами на втянутом животе, – в Аверьке, который завтра после двенадцати обещал Алке пойти купаться на Дунаец?
Вот было бы, если б не пришел. Чего не пообещаешь в том положении, в каком он был…
До полудня Фима с Локтей таскали в носилках ил. Он был тяжелый, липкий, зеленовато-черный. Перемешанный с соломой, плотно вмазанный в камышовые стены домов, он надежно, не хуже камня, держал тепло в зимние морозы. Вчерашний ил, прикрытый на ночь от высыхания травой и рогожками из болотного чакана, часам к десяти кончился; пришлось замешивать новый. Ил привозил все в той же однопырке отец, скидывал лопатой на узкую греблю возле плетня. Свалив ил у строящегося дома, ребята тащились назад.
– Н-но! – покрикивала Фима и, топая босыми ногами, толкала носилки.
Локтя взвивался на дыбы, тоненько, как жеребенок, ржал, осаждал назад и так стремительно припускал вперед, что едва не вырывал из Фиминых рук носилки. На всем скаку подлетали к матери и Груне – так звали старшую сестру.
– Тише вы, окаянные, в ерик угодите!
Женщины босыми ногами месили ил. С сытым чавканьем, хлюпаньем и сопеньем шевелился он под их ногами; стрелял и чмокал, когда ноги выдирались из месива; шипел, раздаваясь, как тесто, неохотно отступал, пропуская внутрь черные, измазанные ноги.
На один дом нужно с полсотни таких лодок ила, и отдыхать было некогда. Когда ил был замешан, принялись обляпывать стены. Здесь уж некому было угнаться за Груней! Она и в колхозе была мазальщицей – работала в бригаде подсобного хозяйства и мазала дома на усадьбе их колхоза, одного из самых больших колхозов Причерноморья.
Груня сидела на лесах в расстегнутой от жары кофточке, в грязных мужских штанах, туго обтягивающих худые ноги, и быстро вмазывала, втирала ил в камышовую стену, в щели и пустоты там, где камыш соединяется с жердями каркаса.
Груня была одинока. Ее плоское, рано увядшее лицо – ей было за тридцать – безжалостно изрыла когда-то оспа: метины были и на носу, и на лбу, и на подбородке. На людях она держалась замкнуто, была исполнительна, тиха – и муху не обидит. Но когда Груня молилась, Фима боялась ее. Потому, казалось, всегда молчала сестра и держалась в сторонке, чтоб здесь вот, под скопищем древних икон, вдруг излиться перед богом, не таясь открыться перед ним в потоке слов, славя того, кого она считала всемогущим и мудрым, от которого все доброе и святое на этой грешной, переполненной пороками и страданиями земле.
Прямо холод пробегал меж лопаток у Фимы, когда слышала она эти горячие, эти частые, с придыханиями и всхлипываниями заклинания и просьбы. Мать с отцом молились спокойней, уверенней, а в Груниных словах была униженность и страх, что бог ей не поверит и накажет за безверие подруг, брата и сестры и не даст спасения, не примет в царство небесное.
Как она не понимает, что все это бесполезно? А мать с отцом? До чего же все это дико и странно. Все, кажется, ясно как день: есть только одна жизнь, и она здесь – солнечная, терпкая и соленая, как пот, – только здесь, и больше нигде, разве только на других планетах. А им этого не понять.
Молятся доскам с черствыми, изможденными постом и страданиями ликами, читают пропахшие ладаном, замусоленные церковные книги, напечатанные древнеславянскими буквами с замысловатыми виньетками; как эпилептики, падают в церкви на колени и целуют липкий от сотен губ медный крест и оклад чудотворной иконы…
В тот день, когда Фима явилась домой в красном галстуке, Груня испуганно посмотрела на нее и не сказала ни слова. Но отдалилась от нее, и если разговаривала, так только по делу. Фима была не из робких, но ей было не по себе, когда ее будил по утрам этот страшный, исступленный шепот Груни перед иконами: два ее черных пальца взлетали в мольбе на фоне солнечного окна…
К часу все выбились из сил. Ребята уже не дурачились, не взвивались на дыбы. Фима работала босиком, в трусах и майке. На Локте были одни трусы, по его телу бежал пот, сбегал по тесемке креста и капал вниз. Крестик был дешевенький, свинцовый, с ушком для нитки и вторым крестиком, оттиснутым на нем, и был однажды надет на Локтю попом и стоил по новым деньгам в церкви всего десять копеек.
Фима надеялась, что после обеда мать освободит ее, да не тут-то было.
– Ну, с богом, – сказала мать, – надо торопиться: когда еще отца отпустят…
И Фима с Локтей снова впряглись в носилки.
А дел у нее сегодня была уйма. Во-первых, надо хоть на часок вырваться к Матрене, семидесятилетней бабке, которой она помогала как тимуровка. Во-вторых, она здорово устала, ей наскучила одуряюще однообразная работа, молчание матери и шлепки густой кашицы по камышу. Ах, как тянула быстрая, прохладная вода Дунайца – канала-протоки, который брал начало в Дунае и впадал в море! Там, наверно, уже давно кувыркается Аверька с мальчишками и девчонками…
Впрочем, может, он не пришел?
Вряд ли. Как миленький явился, прибежал и теперь веселит и ужасает своими рискованными номерами ребят, и в их восторженном визге отчетливо слышится голосок Алки.
Как удрать с работы? Ведь до осени еще будут возиться с домом. Мать работает как вол и от других требует того же.
Канючить? Не выйдет. Сказать, что очень устала? Не поверит. Может, сбежать?
Ах, как хочется в воду! В легкую, прохладную, ломящую косточки и обжигающую тело свежестью и радостью.
Фима вдруг вскрикнула и, выронив носилки, повалилась в тень, под стену строящегося дома.
– Ма! – закричал Локтя. – Ма, Фимка упала!
Мать вышла через дверной проем, строго сощурилась на солнце, жилистой рукой убрала с глаз седоватые волосы.
– Чего с тобой? Ушиблась?
Фима держалась грязной рукой за лоб.
– Голова что-то закружилась трошки… С солнца, что ли…
– Галактион, принеси воды, – приказала мать, – а ты посиди немножко, пройдет!
Фима прильнула губами к краю холодной кружки, напилась и осталась сидеть в тени. Скоро мать вышла из проема с носилками.
– Полегчало?
Фима мотнула головой:
– Не. Ни капельки.
– Иди в хату. Полежи.
– А потом я немного погуляю. Ладно?
Мать пошла с носилками к ерику, не сказав ни слова, и это означало – согласна.
Фима юркнула в дом, умылась, подмигнула осколку зеркала у рукомойника, надела чистое платьице, сунула ноги в тапки, выскользнула из калитки, прошла по кладям до угла своего участка, перешла изогнутый, как кошачья спина, мостик, оглянулась и… полетела к Дунайцу.
Она была быстрая, тонконогая, и доски почти не прогибались под ней. На ней хорошо сидело короткое платьице – сама сшила – с пуговками на спине. Она была смуглая, как глазированный кувшин, почти черная; кожа на носу трижды облезла и грозилась облезть в четвертый раз; коленки и локти были в болячках и косых царапинах, глаза смотрели живо и враскос. В мочках ушей, как маленькие акробаты на кольцах, в такт бегу раскачивались «золоченые» сережки из раймага – сорок копеек пара…
Вода отражала ее быстрые ноги, и рвущееся на ветру платье, и заборчики двориков, и тополя с акациями в этих двориках, и тучки в небе. Было знойно, и в ериках, распластав ноги, дремотно, как неживые, лежали лягушки. А может, они устали от своих ночных воплей и теперь отдыхают?
Лягушки, сидевшие на гребле, при ее приближении, как комочки грязи, прыгали в ерики. По воде, как конькобежцы, бегали длинноногие жучки-водомеры.
Как-то здесь снимали кинокартину, и курчавый человек с кинокамерой в руках охнул и сказал:
– Красотища-то какая! Ну, вторая Венеция, и только. Даже, может, красивей… Все здесь естественней, уютней и человечней, чем там, – сам видел. Там точный расчет архитекторов, а здесь сама жизнь…
Ловко обегая встречных бородачей, баб с бельем в тазах, перелетая крутые спины мостиков, перепрыгивая пропасти там, где доски были сорваны и виднелись столбики, летела Фима к Дунайцу, летела по этой самой «второй Венеции», красоту которой не замечала, потому что в других городах не была и не знала, что не все они такие необычные и красивые.
А вон и крыша лодочного цеха, и любимое место их купания, и мальчишки на кладях, и брызги над каналом…
Фима на ходу стала стаскивать через голову платье и, когда добежала до ребят, была в одном темно-синем купальнике. Стряхнула тапки, подпрыгнула, изогнулась и…
Глава 3
МАРЯНА
Аверя вынырнул и увидел в воздухе изогнутую фигурку в купальнике. Звонко, почти без брызг вошла она в воду.
Аверя знал, кто может так нырять.
Набрав побольше воздуха, он мгновенно погрузился и, быстро работая ногами, с силой загребая руками, поплыл туда, где должна была вынырнуть Фима.
Вода в канале была мутноватая, и Аверя редко открывал глаза: все равно ничего не увидишь. И все-таки, чтоб схватить Фиму за ногу, для этого стоило не жалеть глаз: вот потеха-то будет!
Стремительно, с акульим проворством мчался Аверя у самого дна, глядел вверх и видел смутное сияние солнечного дня, пляшущие тени у поверхности и смотрел вниз – в холодный, тесный, выталкивающий сумрак глубин.
Фимы нигде не было.
Неужто подалась вбок? Аверя стал крутиться из стороны в сторону, шаря вокруг руками.
Воздух кончался. Все сильней давило на барабанные перепонки. В ушах заныл тоненький комариный звон. В голове чуть помутилось.
Он старался как можно дольше продержаться в глубине, но к горлу уже подкатывала дурнота удушья. И Аверя не сразу, а медленно, словно нехотя, высунулся наружу, рывком головы отбросил с лица налипшие волосы, жадно хватил струю воздуха. И оглянулся.
С бревна смотрела на него в открытом сарафанчике Алка; на воде, крестом раскинув руки и ноги, лежал Аким.
Аверя искал глазами Фиму.
Ее нигде не было. Ого!
Аверя саженками поплыл на середину Дунайца. И тут, метрах в четырех от него, выскочила из воды Фима и брассом поплыла к берегу. Аверя ринулся следом. Фима взвизгнула, засмеялась и снова нырнула. Аверя – за ней, стремительно поплыл под водой, вынырнул и увидел Фимину голову у другого берега.
Аким глядел на Дунаец. На Аверю не смотрел, хотя среди мальчишек было признано, что нет в Шаранове пловца лучше его, и все им любовались.
Аверя не огорчался: завидует! Конечно, Аким – парень крепкий, весь из мускулов, – каждое утро зарядка, а вот хорошо плавать научиться у него нет времени: вечно торчит в библиотеке. Пусть делает вид, что не замечает его…
Зато Алка не спускала с него глаз. Аверя подплыл к берегу, схватился за борт лодки, рывком бросил свое тело в корму и знал, не глядя на Алку, что она любуется вспухшими на его плечах и руках мускулами.
Потом попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, схватил сзади мокрыми руками Алку, – она взвизгнула.
– Сейчас пузыри у меня запускаешь!
Алка подняла на него круглые глаза:
– Не надо, Аверчик, не надо… Насморк у меня с утра, застудилась, видно.
На берег вылезла Фима. С носа, с локтей и мокрых косичек ее сильно капало. Губы от долгого пребывания в воде чуть посинели и мелко вздрагивали. Авере не очень нравилось, что она так здорово плавала сегодня, и он старался не смотреть на нее. Он только вежливо осведомился:
– Замерзла? А знаешь почему? Потому что дохлая. Смотри – одни мослы торчат: на спине каждый позвонок сосчитать можно… – и провел пальцем по ее спине.
Фима отпрянула.
Алка смерила ее взглядом и засмеялась.
– Смотри, стукну! В воду полетишь! – Фима погрозила Авере кулаком.
– Дохлая, дохлая! – завопил Аверя. – Что у тебя за кулак?.. Ну иди пощекочи меня – не боюсь…
– А сам убегаешь? Пусть, кто хочет, заплывает жиром, а я не хочу. Ну куда ж ты убегаешь от моих мослов?
– А слабо вытащить кол, – сказал вдруг Аверя, – он вон там, в трех метрах от лодки. Вишь, сколько натаскали, а этот не дается.
На берегу, рядом с лодками, валялось с десяток толстых кольев. В прошлом году, когда здесь снимали кинокартину, над Дунайцем специально соорудили живописный мостик и с него по ходу съемок, за деньги, предлагали мальчишкам прыгать. Аверя тогда сильно разбогател: заработал пятнадцать тридцать; раз сто, наверно, нырнул в одежде, то с перил, то, словно спьяну, грохался, – подменял одного актера, героя картины, который не пожелал это делать. Вначале репетировал падения и выслушивал указания курчавого человека с кинокамерой, как нужно естественней падать, потом падал, учитывая все пожелания, и его снимали на пленку. Затем мостик разобрали. Но большинство кольев так и осталось в воде. Они мешали лодкам и фелюгам, да и нырять с берега было небезопасно. Ребята привязывали к кольям веревки и выдирали.
– Дурочку нашел! – сказала Фима. – Алку попроси, у нее силы больше – не одни мослы.
– Только мне это и нужно! – закривила губами Алка. – Я такими вещами не занимаюсь.
Фима посмотрела на нее и вдруг быстро подошла к веревке, конец которой валялся на берегу. Намотала на руку и стала дергать.
– Ну-ну, – приободрил Аверя.
– Если не замолчишь – брошу.
– Да я ведь жалеючи, чтоб не надорвалась. Уж очень азартно взялась.
Алка прыснула в ладони.
Фима подергала-подергала – кол, чересчур добросовестно вбитый в дно, сидел прочно. Тогда Фима принялась дергать кол то в одну, то в другую сторону. Кол не поддавался.
Фима давно уже высохла на солнце, и теперь на лбу ее блестели капельки пота. Она отошла к лодке, в которой лениво раскинулся Влас, выпрямилась и… и не с края причала, а в метре от него прыгнула, пролетела над причалом и лодкой – это у мальчишек считалось высшим шиком! – и вонзилась головой в воду.
– Видала? – повернулся к Алке Аверя. – Дает Фимка!
– Ну и что? – сказала Алка. – Зато она плохо одевается, платья на ней, как на пугале, и худущая такая.
– Верно, – вздохнул Аверя, – тощая! Заставили б тебя дома так молиться, не такой стала б.
Алка поправила на коленях сарафан и хихикнула.
– Зато из нее может получиться прекрасный капитан. Евфимия Зябина – капитан крейсера, гордость Шаранова!
– Не крейсера, а какого-нибудь пассажирского, – заметил Аверя. – Крейсеры теперича ни к чему. Сейчас в моде подводные лодки и авианосцы. Пустят торпеду или ракету с ядерной боеголовкой, и точка… Нет, вряд ли будет она капитаном.
– Почему? По-моему, это по ней. И плавает как селедка, и ныряет как угорь, и характерец…
– Мужик и тот не каждый на капитанский мостик забирается. Надо, во-первых, чтоб в мореходку приняли на судоводительский. Кто ж ее примет, девчонку-то? Будто ребят мало. Ходят, наверно, толпами вокруг непринятые-то…
Фима доплыла до места, где торчал под водой кол, нырнула, и вода в том месте закипела, заходила.
– Чего вытворяет! – похвалил Аверя. – Вот девка! Ты, поди, и Дунаец не переплывешь? А тут метров десять, не больше.
– Зато я могу шить и пою красиво, и отец с матерью относятся ко мне хорошо…
– Смотри, смотри!.. – Аверя мотнул головой на канал.
Фима вынырнула, снова погрузилась по веревке, и опять вверху заклокотала вода.
Вот Фима выплыла с огромным колом, выставив его острием вперед, и поплыла к берегу.
Аким с Власом бешено зааплодировали. Алка скривила губы и отвернулась:
– Как мальчишка.
– А это плохо? – Аверя посмотрел на ее округлую румяную щеку с черной щеточкой тугих ресниц.
– А чего ж хорошего?
– Зато она бесшабашная и ничего не боится.
– Не бояться должен мальчишка. А женщине это ни к чему. Ей не ходить с рогатиной на медведя.
– А теперича и мужчины не ходят на медведя с рогатиной…
– Аверчик, не говори, пожалуйста, «теперича» и «трошки».
– Почему? Мой батя так говорит и братан.
– А ты не говори. Не нужно. Это не очень культурно – так говорить.
Кинув руки на край берега, укрепленного от оползней и размыва кольями и досками, Фима подтянулась, закинула коленку на доски, вышла на берег и похлопала себя по животу:
– Ох, какая водичка!
Враскос прорезанные глаза ее на черном от загара лице казались почти прозрачными. Они смеялись и разбрызгивали вокруг веселье и радость.
Аверю немного заело, что она подошла не к нему, а села возле Акима, обхватив руками колени, и о чем-то заговорила с ним. Аверя плохо слышал, о чем они говорили, кажется, о каком-то фантастическом романе, потому что то и дело с их стороны доносился смех и такие словечки, как «астронавт», «кольцо Сатурна», «космическая пыль»…
Чем больше слушал он эти серьезные разговоры и этот смех, тем сильней портилось у него настроение.
А день был погож. По каналу туда-сюда сновали лодки, на моторах и без, грузные каюки и большие весельные магуны. Бородатый дед Абрам, Селькин дядя, транспортировал на канате за моторкой два сосновых бревна – лес тут на вес золота; две женщины везли в лодке кирпич и мотки еще не окрашенных белых капроновых сетей – наверно, из сетестроительного цеха, который помещался возле конторы рыбоколхоза; потом проследовала бабка Назаровна в утлой однопырке, с верхом нагруженной зеленым камышом для скота…
– Отнесешь колья домой! – приказал Аверя Власу, толстому, с добродушными губами.
Неподалеку затрещал мотор, и Аверя увидел брата. Он шел на большой лодке.
– Куда? – завопил Аверя. – На остров?
Брат, сидевший с папироской в зубах у руля, закивал. На островах находились основные огороды шарановцев, и целый день туда и оттуда бегали лодки.
– Ребята, на косочку! – бросил клич Аверя. – За мной!
– А я? – растерянно спросил Влас, видя, как все ребята изготовились броситься в воду.
– Отнесешь домой колья и притащишь нашу одежду на косочку… За мной!
И прыгнул в Дунаец.
За ним сиганула Фима, неохотно плюхнулись Селя с Акимом.
– Нас возьми! До косочки! – орал Аверя, переходя на быстроходный кроль. Он и не обернулся в сторону Власа, потому что был уверен, что тот все исполнит в точности.
Ругаясь, Федот приглушил мотор и в сердцах бросил недокуренную папироску. Он был горяч и прославился по городу тем, что с месяц назад порубал все иконы жениных стариков. Он был механиком на передовом колхозном сейнере «Щука», слыл за весельчака и острослова. Как-то встретил его на базаре директор средней школы и при нескольких членах команды пожурил: ай-яй-яй как получается – в клубе читают антирелигиозные лекции, деликатно разъясняя рыбакам, что бога нет, что мир сотворен не им и все это вранье и поповский дурман, а он, Федот, вроде сознательный, видный в городе человек, живет в доме, где полным-полно зловредных икон, – учительница, заходившая к ним, видела…
Федот был разъярен. Вернувшись домой, он содрал со стен иконы, вынес во двор, схватил колун и стал во гневе рубить их почем зря. Деда дома не было – ушел в церковь, зато старуха вопила дурным голосом, а Алка, случайно очутившаяся рядом, рассказывала всем, что старуха была страшна в своей злобе и горе. «Чтоб бог потопил твой сейнер в море, чтоб ни одна рыбка не попала в твои сети, чтоб сдох ты, как чумной поросенок, антихрист!» – вопила она на всю улицу, собирая у забора народ.
Несколько дней Федот не ночевал дома. Трясло всего от гнева. Сейнер его, как назло, проходил профилактический ремонт в судоремонтных мастерских, и Федот немедленно отпросился на первый попавшийся сейнер, уходивший к крымским берегам.
Вопреки мольбам тещи, бог не потопил его сейнер, не отогнал от сетей рыбу.
Невредимый и по-прежнему шалый, мчался сейчас Федот к огороду.
Его лодка сильно осела под тяжестью ребят. Федот дал газу, и они понеслись против течения к Дунаю.
Моторка шла возле причалов с десятками лодок – район пограничный, и лодки, личные и колхозные, должны стоять не возле домов, а здесь. Нырнули под массивный деревянный мост, перекинутый через Дунаец, промчались у причалов и цехов рыбозавода, главного предприятия города, с подъемными кранами, тележками и навесами; у судоремонтных мастерских с двумя вытащенными из воды сейнерами, стоящими на особых устройствах – слипах…