Текст книги "Сэр"
Автор книги: Анатолий Найман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
(она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене – беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания – это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,– и это тоже знал Бах”.
Иногда они почти совпадают даже в мелочах – например, когда
Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что.
Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,– думал я, сидя в поезде,– пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.
При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи
Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.
Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное – решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,– говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть, продолжает он,– это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”… Вера в истину из всех опасностей – наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина – это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание – берлиновских эссе о свободе.
Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство…
Система – это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,– кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, это и есть свобода”.
Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема – отношение к страданию.
Как и Берлин, он не только ни в малой мере не разделял лютеровской максимы “Страдать, страдать” в качестве концепции счастья, но даже и в качестве религиозного призыва. “Когда человек страдает,– писал он,– его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны”. Но он принимал страдание как категорию, неизбежно сопутствующую жизни: “Будут революции и войны: человечество хочет жить по-новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы – кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество”. Пунин знает, о чем говорит, не умозрительно: “Когда мы уезжали из
Ленинграда, начиналась весна ‹1942 года›. Не помню, чтобы
Ленинград был так красив, как в эту роковую зиму и этой весной: бело-серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по улицам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда-то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с легкостью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гнулись, потому что были замерзшими… Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог”.
“Знаете, что такое дисторофия? Первый день очень хочется есть, второй и третий еще больше, четвертый – уже спокойнее, пятый больше хочется лежать, чем есть, шестой, седьмой, восьмой и т. д. лежишь, сперва час, потом полдня, потом круглые сутки, и тогда кусок хлеба может лежать рядом на скамейке и о нем не вспомнишь. Правда, снятся съестные сны: простокваша, жареное мясо, эклер; потом и не спишь, а все мечтаешь о сливочном масле, простокваше и пр., а хлеб все будет лежать сутки. Затем и мечтать перестаешь, просто лежишь подремывая. А потом люди тихо умирают. Так умерли Саша, Володя, так, вероятно, умер и Игорь”, пишет он о своем брате, шурине, племяннике; пишет матери племянника.
“De profundis clamavi: Господи, спаси нас… Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это был первый приступ смерти.
Брошенные и голодные, мы живем в этом ледяном и голодном городе”.
“Вчера ‹21 сентября 1944 г.› на Неве было так тихо и грустно, что подумал: вышли бы все к решеткам набережной плакать. Город сильно наполнился с тех пор, как мы приехали ‹в июле›, и все-таки как будто кого-то нет”.
“Вот и зима ‹1946 года› проходит. Была теплая зима, если бы была такая зима в 1941 г., многие не умерли бы”.
Итак, по Пунину, ни из чего не следует, что страдание – это нечто священное, высокое, необходимое: “Страдание – простая и конкретная вещь, в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание… Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни… Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание”.
И тогда – не ахматовское “я счастлива, что жила в такое время”, а – “нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно – еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время”.
В “Личных впечатлениях” Берлин перечисляет темы их ночного разговора с Ахматовой и иногда передает, что на ту или иную тему говорилось – по большей части ею. Для нее же эта беседа, помимо всего, чем она на разных уровнях, от конкретного и индивидуального до магического и исторического, наполняла их встречу, явилась еще и непосредственным утолением “тоски по мировой культуре”, как определил когда-то Мандельштам смысл, движитель и особенности техники акмеизма. Оброненное ею однажды замечание об “одном иностранце”, который сказал по какому-то поводу то, чего “нельзя ни забыть, ни вспомнить”, неодолимо провоцирует и вдохновляет на воссоздание берлиновской партии их дуэта, хотя бы приблизительное. Понятно, что многое, о чем он говорил в конце жизни, еще не случилось тогда, но сами темы, способ их постановки и раскрытия в апреле 1997 года могут – при всех оговорках – дать достаточно близкое представление о содержании ноябрьской ночи 1945-го. Манера – сродни ахматовской
– широкого сопоставления и противопоставления, иногда выкладываемых напоказ, иногда оставляемых на догадку собеседника, а главное, прямого называния вещей их именами, несомненно, уже тогда была присуща Берлину во всей полноте. Уже тогда его обаяние заключалось не в знаниях и наблюдательности, а в том, как он сталкивал свои знания и свои наблюдения и выражал эти столкновения на человеческом, всем понятном, всем желанном языке.
Расспрашивая его за, как оказалось, полгода до смерти о том и сем, я в некоторой степени сознательно, но главным образом бессознательно был ориентирован на предметы, которых они касались пятьдесят два года тому назад в Ленинграде. Я начал с его тогдашнего появления в России. Вовлеченностью, причем скрытой от самого участника, в деятельность секретных служб сюжет этот, как выяснилось, годился для книг Ле Карре; легкость, с которой Берлин принимал возникающие обстоятельства, напоминала
Савву Дружинина, его российского тезку.
“– Вы не знаете историю моих поездок? Я вам расскажу. Я был обыкновенный дон в Оксфорде, и у меня был друг, у которого имя было Ги Берджесс, этот знаменитый агент. Знаменитый советский шпион. Вы никогда не слышали о нем?
– Весьма даже слышал.
– Burgess?
– Да!
– Ну вот, мой большой друг, я его очень любил. Он был милый человек, приятный, умный, забавный. Единственное, что я вам должен сказать про него, это что у него не было никакой базы моральной жизни. Этого не было. Морали – никакой. Люди, которые становились коммунистами, делали это из-за обыкновенных причин: ну они были за бедных и против богатых; они считали, что западные страны, Англия и все, социально несправедливы; они считали, что единственная страна, которая пойдет против Гитлера, это Советский Союз. Что все наши правительства никуда не годятся, что они все слабы и, понимаете ли, вообще никакого сопротивления нигде не будет. Что Франко, Испания – вот и всё, а остальные – все понятно. Не так был мой друг Берджесс, он хотел быть там, где что-то происходит. Англия была скука, в Америке еще хуже. Европа – вообще. В России – что-то горело! Ему хотелось быть там, где что-то веселое, что-то интересное происходит… В пятьдесят первом году он уже не хотел ехать в
Россию, но это другая история. Так что (похлопывая рукой в такт словам) я его знал. Я его знал, дружил, я знал, что он гомосексуал, полный и преданный, но никогда не думал, что он коммунист.
– Он вашего возраста?
– Младше. На три-четыре года, может быть. Я никогда не знал, что коммунист, я никогда не знал, что он агент. Я об этом узнал, только когда он бежал. Раньше я этого, я не подозревал даже.
– В каком году он бежал?
– В пятьдесят первом. Я его знал в тридцатые годы. Ну, он был в
Кембридже, знал там Кейнса, знал Маклина, Е. М. Фостера, был другом со всеми гомосексуалами этого университета, это было очень распространено, и-и… потом он оставил университет, шатался туда, сюда и назад, занимался разными вещами и раз в год мне звонил по телефону и говорил: “Вы будете после ужина дома?”
– Буду.– “Могу я к вам зайти?” – Да.– “Могу я привести моего шведского друга?” – Нет: я не хочу видеть вашего шведского друга. Придите один… Я ему давал бутылку whisky, он ее медленно пил, до конца, говорил только о литературе, сплетничал о разных кембриджских профессорах, говорил о, не знаю, о своей жизни, говорил истории, говорил о средних веках, допустим…
Никогда ни слова о политике. Со мной. Никогда.
– А он преподавал в Кембридже?
– Нет, нет.
– Просто жил.
– Студент, просто студентом был. А потом он жил в Лондоне: не знаю, он околачивался – там и тут. Потом – я немножко расскажу вам всю историю – потом я узнал, что он сделался членом
Britannia Youth, “Молодежи Британии”. Это организация, которая брала школьников на Parteitag, партконференцию, в Нюрнберг.
Решил сделаться фашистом: как, почему – знать не могу. Он был агент коммунизма все время, ему давали быть, сохраняли. Вы знаете, что главный шпион, Филби, был большой друг – его лично наградил – Франко, в Испании, он был приставлен к нему как журналист. Они умели это делать, умели. Вдруг Берджесс является ко мне в сороковом году и спрашивает меня – я его не видел четыре года; он сказал: я знаю, что вы меня презираете, не любите, ненавидите, я фашист, но вы знаете, я очень такой славный человек, у меня обаяние, у меня связи. Я не говорю, что я вам друг, но хотите ли вы быть пресс-атташе в московском британском посольстве?.. Помилуйте. Пресс-атташе это значит все эти отношения с газетами. Во время договора Риббентропа и
Сталина. Англичане тогда решили… Идея вводить британскую пропаганду в советскую прессу не очень реальная. Он говорит: вы не волнуйтесь. Все не важно. В посольстве никто не говорит по-русски, уверяю вас. Нам вас там нужно иметь… Я пошел к
Гарольду Николсону – который был его большим другом…
– К кому?
– Harold Nicolson, был такой писатель. И он был его другом всю жизнь. И после раскрытия все его позиции сохранились. Он говорит: чудная идея, поезжайте. Поезжайте туда – и я с
Берджессом поехал пароходом в Америку. Приехал в Вашингтон. По дороге в Москву. Через дня три-четыре его послали назад, домой.
Что-то узнали. Его не уволили, но… Потому что ничего не узнали твердо…
– Почему в Вашингтон, если Москва?
– Такая была тогда дорога. В Москву можно было ехать двумя дорогами: Южной Африкой и Персией; или Вашингтоном, то есть
Америкой и Японией. Все другие страны были наводнены наци.
Нельзя было через Западную Европу. Нельзя было ехать через
Румынию. Только можно было пароходом через, я не знаю, через
Северную Норвегию. Но все эти пароходы топили. Решили меня не посылать этим образом, потому что слишком было опасно – ехать в
Архангельск. Северным путем. А единственный путь в Москву – это был через эти страны. Мне предложили: мне сказали, хотите ехать в Южную Африку и Персию или Америку и Японию? Я сказал, ну, я предпочитаю Америку и Японию, я нисколько не хочу видеть Южную
Африку. Ничего, мы доехали до Вашингтона, где у меня были друзья в посольстве, а его отозвали. Он как будто должен был поехать со мной назад – мне сказали, пусть он занимается другим чем-то. Он был тогда в британском, этом, ну Intelligence – как это называется по-русски?
– Разведка.
– В разведке – представляете, его взяли в разведку. Это было какое-то сумасшествие – поручать ему серьезные вещи. Я не говорю о разведке вообще: пользоваться им серьезно – это было сумасшествие. Если б меня спросили, я бы сказал: нельзя его брать ни на какое место, это абсолютный богемистый господин. И на все способен. Я его любил, потому что он был good company – то, что называется. И был ко мне довольно… он меня любил, и мы очень хорошо жили, разговаривали об интересных вещах. Но, как человек, он был без всякого морального базиса, почвы не было под ним. Ну ладно, он уехал, я остался.
– Вас допрашивали, когда он в конце концов сбежал?
– Нет. Меня допрашивали потом, через лет десять, когда с Блантом случилась эта история: Anthony Blunt был историк искусства.
Который тоже был агентом. Советским. Его раскрыли. Тогда пришел ко мне какой-то господин из разведки, спросил, что вы знаете. Я с удовольствием ему все рассказал, я на стороне полиции. В этих отношениях. Ничего не имею против допросов. Меня не подозревали.
Если кто-нибудь прочел мою книгу о Карле Марксе, то мало вероятно, что я советский агент.
– Когда вы ехали в Москву, вы чувствовали, что вас пытаются все-таки как-то использовать по линии Intelligence или нет?
– Нет. Никто никогда, никакая Intelligence, не было. Всю жизнь никогда не работал для Intelligence, никогда.
– В каком году умер Берджесс, вы не помните?
– О, я думаю, в пятидесятых годах, до, может быть, шестидесятых.
Он умер, я думаю, лет восемь-девять прошло, как он приехал. Был несчастен всю жизнь там.
– Еще бы! Это ужасно – представить себе его жизнь там…
– (Похлопывая ладонью в такт словам.) К нему пришел Рандольф
Черчилль. Как журналист. Пришел к Берджессу. В Москве. Сделать интервью. Берджесс ему сказал: “Я все еще коммунист. Я все еще гомосексуал. Но я терпеть не могу русских”. (Я рассмеялся.)
– Когда вы жили в Москве, у вас было чувство гетто, дипломатического гетто?
– Да, да. В клетке. Большая, и много разных, разные посольства, между ними есть двери, а вокруг – забор.
– Чувствовали за собой слежку?
– Не чувствовал, а знал. Я ее видел. Слежка была открытая.
Слежка была, потому что меня пугали, не потому, что они хотели знать, что я делаю”.
(И когда в другой раз он и Алина рассказывали про их поездку в
Россию в 1956 году, они вспомнили, как девка из “Интуриста” сказала Алине, вернувшейся с Маунтбаттенами, которые вместе с ними путешествовали, после прогулки по Москве: “Ваш муж в синагоге”. “Она имела в виду – а не в Большом театре”, прокомментировал Исайя.)
“– В какой последовательности страны, участвовавшие в войне, вызывали ваше сочувствие? Германия, Франция, Россия, Англия…
Когда шли сражения, когда половина России была под немцами, вы как-то за Россию страдали?
(Тут вышло недоразумение: я имел в виду переживание, а И. Б. страдание из-за принадлежности к стране.) – Я не страдал, но много белых русских страдали. Я не страдал, как они. Нет.
– А за Англию?
– Ну конечно, за Англию – да. Но Англия вела себя превосходно.
– Я имею в виду бомбардировки, гибель, разрушения…
– Нет, на это я не обращал внимания. Я был в бомбардировках. В трех я был, было очень шумно – это все. Когда я слышал об этом, конечно, мне было жалко. И, конечно, я восхищался. У меня было два героя во время войны. Один был Черчилль, другой был
Рузвельт. Roosevelt был героем вот почему. Я думал в тридцать восьмом году: сидел в Англии, в Оксфорде, скажем, и думал – что я вижу в мире? Вокруг. В России – Сталин. В Германии – Гитлер. В
Италии – Муссолини. На Балканах – всякие диктаторы: появились к этому времени. В Балтийских странах – тоже. Единственная страна, которая не имела диктатора, была Эстония – которая своего диктатора выбросила, и хорошо поступила. Была единственная порядочная страна. Во Франции – Даладье, который ничего не значит. В Испании – Франко. Куда можно было смотреть?.. А в
Англии – Чемберлен. Дурак. Не понимал, что происходило. Не дурак, но во всяком случае. В Англии – главным образом, appeasement так называемый. Замирение. Замирить Германию. В основном, по-моему – и не только по-моему – не потому как люди это объясняли, а потому что боялись России. Германия – ужасная страна, Гитлер – ужасный человек, но! он опора против России, против коммунизма. Думаю, это было мнение – они не признавались в этом, но у меня было это впечатление. Чего они боялись, это коммунизма. Как ни плохи были немцы, они были лучше русских.
Когда я смотрел в Европу тридцать восьмого года (он стал похлопывать рукой по руке), единственное место, где был свет, была Америка. Там было демократическое правительство, New Deal,
Новый Курс. Там все было в порядке, там царствовали какие-то либералы. Единственная страна, на которую можно было смотреть с известным удовольствием (он поправился), моральным удовольствием.
– А Черчилль?
– А Churchill другое дело. Без Черчилля мы были бы захвачены немцами – в том отношении, что… Я вам расскажу две истории. До войны я встретился с шведским посланником, он тогда не был послом. Вполне милый человек, его имя было Prytz: p,r,y,t,z -
Притц. Он был против Гитлера, был либерал, не знаю, где я его встретил, за каким-то обедом, где-то у какого-то друга. И он потом, двадцать лет спустя, жил в отставке на Ривьере. И он дал такое, я думаю, радиоинтервью, потом оно появилась как статья, в шведской газете: какое было время, как было в тысяча девятьсот тридцать четвертом году в Лондоне, когда он там служил. Он рассказал, что из Швеции постоянно шли указания: пробовать в разных местах заключать разные мировые сделки с Германией. Шло от капиталистов, шло от квакеров, шло от церквей и так далее. Он этим вещам ходу не давал, ничего с ними не делал, бросал их просто в мусорную корзину.
– Сделки с Германией? Из Швеции или через Швецию?
– Из Швеции. Что нужно делать разные пробы, нужно говорить с этим, с тем, другим – чтобы как-то устроить что-то с Германией.
Peace-feeler это называлось. Как по-русски peace-feeler?..
– Зондировавшие почву для примирения.
– …то, что люди нащупывали, нервные ощущения какие-то… Потом вдруг появилась телеграмма от его правительства. Это вещь более важная, вам надлежит доложить об этом в Министерство иностранных дел. Хорошо, приказ – это приказ, он пошел в Министерство иностранных дел, где встретился с господином Р. А. Бутлером, который был тогда товарищ министра иностранных дел – министром был Галифакс. Тот посмотрел на эту штуку шведского правительства и сказал: “Господин посланник! Я не представляю британскую интеллигенцию, но я представитель интелл… I don’t represent
British intelligentsia, but I represent the intelligent people… понимающих, так сказать, обладающих интеллектом людей.
Если это предложение Гитлера серьезно, мы серьезно подумаем – но июнь тысяча девятьсот сорокового года, немножко поздно для этого…” Итак, ничего из этого не вышло, пока Черчилль был там, ничего и не могло выйти. В августе, когда Англия уже была побита, была встреча военного кабинета. Военный кабинет состоял из пяти людей – это вас не интересует?
– Меня – да. Очень.
– Эти пять людей были: Черчилль – премьер-министр, Чемберлен – член, Галифакс и два лейбориста, Гринвуд и Аттли. И Галифакс сказал: (Берлин передал его тон – человека, сообщающего о само собой разумеющихся, обыденных вещах) вы знаете, мы эту войну не выиграем, нужно сделать ширму, я думаю, нужно все-таки сговориться с немцами. Я думаю, мы можем это сделать через
Италию, Италия в войне против нас, но я знаю кого-то в
Швейцарии, кто знает кого-то другого, который знает какого-то итальянца – я думаю, что он нам там в Риме поможет. Чемберлен согласился с этим. Лейбористы были против. Я не могу сказать, что Черчилль был против или за. Просто было все равно, что они говорили. Пока Черчилль был там, не могло быть разговора об этом. Но если к этому времени упал на него кирпич (похлопывая рукой по руке), мы бы заключили мир с немцами, мир с Германией.
Год мы были бы нейтральными, все происходило бы вполне спокойно, а через год немцы вступили бы в Англию. В этом я уверен. Поэтому я считаю, что Черчилль нам спас жизнь. Ни более ни менее. (Он показал на себя ладонью.) Нам лично! Я верю в индивиду-умов в истории.
– А как вы относитесь к Де Голлю?
– Очень положительно, я уважал его. (Я почувствовал, что прошедшее время означает и “тогда”, и прощание с тем, что тогда было.)
– Но лично не были знакомы?
– Нет. Никогда его не видел. Только на фильмах. И так далее, на телевидении. Нет. Я считаю, что он, правда, замечательный человек. Храбрый, революционный, замечательные вещи он делал.
Никто другой ничего подобного – Франция себя вела отвратительно.
– А когда началась испанская война и вы были на стороне антифранкистов…
– Конечно.
– …республиканцев…
– Конечно.
– …вы не хотели туда поехать? (Я имел в виду “поехать воевать”
– он понял как “побывать”.)
– Нет, тогда нет. В Италию можно было – потому что Муссолини был несерьезен. Мне не было особенно приятно видеть этих фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта. Но все-таки в
Италии как-то это было несерьезно, Испания была хуже. Там была междуусобная война, и мы все были на стороне республики.
– Вы им как-то помогали?
– Паковал пакеты, посылал им. Был в каком-то зале, мы запаковывали пищу, то, другое, третье, чтобы послать туда. Этим я занимался. Просто то, что называется, I made parcels. Делал такие пакеты – и пакетики. Я был целиком на стороне тех людей, героев, которые туда уехали и которых убивали, молодые люди – которые отдавали свою жизнь за это.
– У вас есть свое отношение к книжке Орвелла “Homage to Catalonia”?
– Никогда ее не читал. Он же был анархист. Бедный Orwell, он же перестал быть марксистом там.
– А у вас никогда не было соблазна стать марксистом, хоть не надолго?
– Никогда. Это только потому, что я жил в Советском Союзе. (Оба мы с пониманием похихикали.)
– А к самому Орвеллу личное отношение было?
– Нет. Я его не знал.
– Я имею в виду не знакомство…
– О, да, да, да, о, да, я восторгался этими знаменитыми книгами.
Я вам скажу, где я в первый… эта книга – как это она называется? “Animal Farm”…
– “Звероферма”.
– …мне ее подарил Рандольф Черчилль, там, в России, в сорок пятом году. Он привез с собой эту книгу. Она только что вышла, он ее привез, я ее прочел в посольстве, где работал,– и оставил на скамеечке парка, значит, этого московского большого парка. В надежде, что кто-то найдет, что-то с этим сделает.
– Нашел энкавэдэшник, надо полагать.
– Вероятно.
– Но вся история – прелесть.
– Я прочел с восторгом эту вещь, считал, что замечательно. И потом вторую книгу тоже. “1984”-й. Он был абсолютно честный человек. Он был социалист, но абсолютно честный человек, разочаровался и решил сказать правду.
– У вас есть предположения, что он был убит, а не просто попал под машину – или что там с ним случилось?
– Нет-нет-нет, он умер в госпитале от какой-то болезни. От чахотки, в этом роде. За то, что он написал, он не пострадал.
– А не были вы знакомы с совсем другим англичанином, Си Эс.
Льюисом, в некотором смысле антиподом Орвелла? Он тоже стал популярным сейчас в России.
– Клайв Стэйплс? О, да-да-да, конечно, был.
– И какого вы мнения о нем?
– Мое мнение, что он был человек наивный, очень ученый, много знал о средних веках. Он был прерафаэлит. Все, что нравилось прерафаэлитским художникам, нравилось ему. Средние века, до
Ренессанса. Росетти, все эти прерафаэлитские художники.
– В России он сейчас высоко ценится как религиозный писатель.
– Я знаю, этого я не читал. Мне неинтересно. Я был с ним в очень дружеских отношениях. Он начал жизнь как философ, обучался философии. Потом перешел на литературу, интересовался, как я сказал, главным образом до-ренессансовской литературой, восторгался всем средневековым – и всем религиозным, конечно. И у него был тот же пункт, что и у английских прерафаэлитов. Он не любил… как по-русски modern?
– Современный.
– …современный мир. Он хотел туда, туда – когда еще было христианство, когда были средние века. Как Т. С. Элиот хотел, как Арнольд Тойнби хотел. Ему просто не нравился настоящий мир.
И он поэтому погрузился в эти ребусы и в эти метафорические выражения. И в весь этот мир итальянских поэтов. Тут уже и
Ренессанс, Ариосто, Тассо – все эти люди его, конечно, глубоко интересовали. Потому что это была фантазия, а фантазия была – против настоящего мира. Он меня приглашал обедать от времени до времени, мы разговаривали об этом обо всем. Потом в один день он предложил мне вино, как всегда делал,– я вина не пью, но так как он нервничал с этим всегда, он был человек довольно суровый, можно было легко его обозлить, то я выпил немножко. Он сказал:
“Как вам нравится это вино?” Я сказал: “Вы знаете, мне кажется, в нем есть какой-то алжирский привкус”. Я ничего не знал об
Алжире или об алжирском привкусе, я это сказал, выпалил это абсолютно без всякого резона. Это было идиотское выражение, просто так, от напряжения. После этого он меня больше не приглашал. В Кембридже он был очень любезен, но наши трогательные отношения порвались. Он был страшным англичанином и не особенно любил иностранцев. Английским англичанином. Хотя происхождением был из Северной Ирландии, конечно.
– У вас он выходит чем-то совсем другим – по сравнению с канонизированной в России фигурой страдающего христианина, достойной подражания…
– Может быть, может быть – но я этой стороной не интересуюсь.
– …такого христианина-юмориста.
– Нет, нет, наверное, наверное. Но он относился к тому миру, где-то, он относился к какому-то миру фантазии. Его христианство относилось к несуществующему порядку вещей, членом которого он был и о которых он писал свои смешные истории, все эти фантастические истории. Это было там – где ему хотелось жить.
– Вы где-то процитировали Рассела: “Глубочайшие убеждения философов редко входят в их формальные рассуждения”. И что-то про основные принципы и общие взгляды на жизнь, которые должны быть как цитадели, защищаемые от противника.
– Да. Это Рассел сказал.
– Как вы это прокомментируете применительно к себе? Есть у вас как у философа идеи, скажем так, сокровенные?
– Нет, нет, нет, “убеждения” – неправильное слово. Главное,
Рассел говорит, что теория философа является сравнительно простой вещью. Можно понять этот сравнительно незамысловатый образ или рисунок. А все замысловатое – это защищение против мнимых или настоящих атак, таково положение. Внутри есть то, во что они верят. Это есть само имение, а вокруг него стены. Но само имение, сама страна, вокруг которой стены, совсем не такое замысловатое. Замысловатый, умный получается только отпор. Это, так сказать, воздух оппозиции к этому. Это совсем другая вещь.
Мне показалось, вы спрашиваете о том, как философия относится к характеру философа.
– И как?
– Философия исходит из характера. Это же Уильям Джеймс тоже сказал – или кто? – кто-то сказал: если вы хотите понять философию, прежде всего узнайте, кто философ. Что за человек, каковы его взгляды, каков его темперамент. Конечно, так. Я уверен, что моя философия и философия всех философов глубоко относятся к характеру, к человеческому характеру философа, это не отдельная вещь. Математика не относится, философия – да.








