355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Сэр » Текст книги (страница 2)
Сэр
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:44

Текст книги "Сэр"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

“Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.

– Ну американский. Истеблишмент как таковой.

Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский – был.

– Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да.

Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.

– А в Англии?..

– В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.

Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество – род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее – из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что-то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно – точнее: не для всех – зло, но, уж во всяком случае, не добро.

В этом смысле Берлин не русский и русским никогда не был. Для него общество не только не безлично, но и не безлико – наоборот: лица прежде всего. Он не должен был не любить – ни общества, ни истеблишмента, ни государства. И то, и другое, и третье состояло из людей, многих из которых он знал лично или заочно, и большинство ему нравилось, другие не очень или совсем не нравились, но, во всяком случае, все, за малым исключением, были интересны. В его отношении к политическому и социальному мироустройству не было надрыва, заложенного у нас в противостояние власти и подвластных и нуждающегося для баланса в ненависти, необходимой просто для того, чтобы выжить. Общество вроде воздуха: необходимо, чтобы дышать, но недостаточно, чтобы им жить, как сказал автор книги “Жизнь разума”. Я ни разу не чувствовал, чтобы Исайя кого-то ненавидел – как, например, я

Сталина. Он был непримирим к тем, кого находил злодеями и негодяями, не обсуждая “объективности ради”, насколько их незлодейские и ненегодяйские качества смягчают общее их зверство и подлость, даже когда признавал – а если признавал, то всегда отмечал,– что такие качества имели место. Но злодеи и негодяи были все-таки отклонением от нормы, а никак не нормой и даже не компонентой нормы.

Жизнь состояла из умных и глупых, слабых и сильных, интересных и скучных, порядочных и пройдошливых людей – но, главное, забавных. Жизнь время от времени принимала серьезный оборот, но когда не принимала – то есть по большей части,– была забавной.

Когда он приехал на несколько дней в Москву в 1988 году и навестил Лидию Чуковскую и она обратила его внимание на большую, над книжным шкафом, картину, изображавшую кабинет ее отца Корнея

Чуковского в Переделкине, где Берлин бывал в 1945 году, и спросила, узнает ли он комнату и вещи, он ответил весело: а-а, да-да… А мантию, висящую на двери – оксфордскую мантию, в которой Чуковский получал почетную степень доктора? Да-да, у меня есть такая же… Хозяйка относилась к подобным вещам и вообще к признанию заслуг, если они подлинные – а признание

Оксфорда автоматически значило, что они подлинные,– в высшей степени серьезно. “А за что именно вы получили?” – “А мой друг такой-то возглавил комиссию по присуждению и сразу же мне дал”.

В ее табели о рангах сэр Исайя Берлин занимал достаточно высокое и прочное место, чтобы это легкомысленное вольтерьянство не пошатнуло ее представлений. Но она была шокирована – настолько, что после его ухода, за полночь, позвонила мне и, делясь свежими впечатлениями от первой в жизни встречи с ним, чуть ли не в самом начале упомянула об этой неожиданной и не вполне достойной столь важного предмета, скажем так, эскападе, чтобы не сказать – позиции.

Осенью 1994 года он позвонил нам с женой в Нью-Йорке: прилетел на несколько дней, по пути в Канаду – еще один университет, тамошний, наградил его почетной степенью доктора. Пришел в гости: “Мне любят давать honоrary degree. Обычно мнения разделяются – одна партия за одного кандидата, другая за другого, непримиримо. И тогда сходятся на мне: не раздражаю ни тех, ни других, никому не мешаю – всех устраиваю”. В словах я не расслышал и намека на кокетство, ирония его отменяла. Таких слов это заслуживало, поскольку было посвящением не в реальные рыцари, согласные сложить голову за суверена на поле брани, было принятым ритуалом, но в равной степени и игрой, развлечением.

Публичное признание как игра не принижало, однако, труда, положенного на то, за что в итоге оно приходило. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал. Так как я был академик, это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать.

Я стоял там – во-первых, я нервничал по поводу того, что я буду говорить. Я слишком много работал над каждой лекцией. Я писал, может быть, семьдесят страниц к одной лекции. Это я, понимаете ли, каким-то образом сужал в какие-нибудь тридцать страниц.

Потом я из этого, понимаете ли, делал какую-нибудь, не знаю… производил из этого девяносто страниц. Потом три. Потом карточку, сколько им надо посмотреть head-lines, библиографию.

Но это я не смотрел.

Когда я лекции читал, я был всегда в каком-то невероятном состоянии духа, я боялся всего, я был одержим. Я не смотрел на человеческие лица, я не имел никакого контакта с людьми. Я думал, что если я буду смотреть на лицо, оно может улыбнуться, или, наоборот, зевнуть, или посмотреть на меня зло, злым образом, или что-то сделать, суровое выражение, может быть. Так я смотрел на точку там, потолка. Всегда. И поэтому я был очень нервным лектором. Это давало моему голосу невероятную tension – как сказать “tension”?..” – “Напряжение”.– “…напряжение.

Поэтому я делал хорошее впечатление на аудиенцию, поэтому люди приходили. Это было что-то, какой-то электрический ток.

Единственная вещь, которую я хотел, это чтобы “час” закончился.

Я просто хотел туда – в тот конец, в ту часть “часа”. Я проходил по какой-то длинной, не знаю, какому-то длинному перешейку, слева были какие-то крокодилы, а справа были какие-то тигры.

Главное – не упасть, ни налево, ни направо, а каким-то образом, понимаете ли, доехать туда. Это были мои лекции.

Теперь так. Так я писал эти длинные вещи, иногда я их, конечно, сцеплял, иногда нет, и мои лекции иногда были напечатаны. В

Японии. В Сицилии. Бог знает где. Генри Харди, который все это исследует, искал и искал все кусочки моих вещей. Все эти маленькие томики этих так называемых моих трудов – это дело его рук. Единственная книга, которую я когда-либо писал как книгу, это была книга о Карле Марксе.

– И “Горбыль человечества”, “The Crooked Timber of Humanity”?

– “The Crooked Timber of Humanity” – это коллекция кусочков. Они все коллекции, все – антологии. Ничего не имеют, строго говоря, единого. Каким-то образом он сумел сделать внутри какое-то псевдоединство. Но он их искал везде, искал по каким-то, понимаете ли, лазил, ходил к Patricia, моей секретарше, смотрел на какие-то ящики, где лежали поблекшие какие-то листы, все делал, находил какие-то tapes, абсолютно забытые, играл их. Ему я обязан всей моей репутацией, тому, что он сделал, это дело его рук”. Он сказал “предан” вместо “обязан” – придав объяснению оттенок благодарности.

То, что критик Берлина принял в его чтении лекций за “могучую машину убеждения”, было, я подозреваю, исходившим от лектора обаянием. Выступал ли он с кафедры, обсуждал ли что-то с глазу на глаз, болтал ли за обеденным столом, обаяние его личности ощущалось физически: потеплением атмосферы помещения, все большим удобством стульев, вдруг замечаемым улучшением самочувствия. Критические способности слушателей, что и говорить, сковывались – за ненадобностью: как стратегические способности военного или спортивные автогонщика, когда они разговаривают с, положим, матерью или возлюбленной. Это не обольстительность, даже не очарование. Среди качеств, составляющих природу обаяния, главное – заинтересованность.

Обаятельному человеку интересно все, что его окружает и с чем он встречается, в частности, и ты – интересен так, что и тебе он передает свой интерес ко всему на свете. Мир, еще только что обыкновенный, захватывает тебя – таков механизм воздействия обаяния.

Обаяние всегда равно себе, хотя бы обаятельному человеку, чувствующему себя самим собой в кабинете или гостиной, пришлось выходить к аудитории; предпочитающему отвечать двумя-тремя острыми словами или залпом монолога на чью-то реплику – произносить лекцию. Стихией Исайи был разговор, мгновенно возвращающий тиграм и крокодилам черты человеков – до которых он всю жизнь испытывал такую жадность. Когда я приехал на год в

Оксфорд, мне показалось, что книги, чтением которых он только и занимался всю жизнь, немножко ему надоели, но к людям интерес был жгучий. Он с напором подтвердил: “Это так. Правильно. Я книги больше не читаю. Я засыпаю над ними, просто из старости, старости лет.

– А люди продолжают быть занимательны?

– О да. О да. Всегда были. Не только люди, с которыми я имею дело непосредственно: люди, которые гуляют по улице, мне интересны. Я засматриваюсь на их головы, смотрю в их лица, они обижаются. Я слишком пристально смотрю – как человек, который интересуется птицами, так я интересуюсь людьми.

– В Москве, в Ленинграде, когда я еду в метро на эскалаторе, я

“читаю” лица.

– Я не читаю лица, нет. Я не спрашиваю, кто они, чем они занимаются. Это делал Дягилев. Дягилев, Бенуа и Бакст, они сидели в Cafe de la Paix в Париже – когда люди проходили, они судили, кто они. Бакст по платью, Дягилев не знаю по чему, Бенуа по общему виду. Потом должны были спрашивать их: “Скажите, вы портной?” – они обижались.

– А был период, когда книги были более интересны, чем люди?

– Никогда. Я всегда был очень общительный. Общительный. Меня всегда веселили люди. Когда мне было скучно, люди приходили, и мне становилось более или менее весело. Я никогда не скучал с людьми.

Глава II

– Когда я дал мою первую лекцию как профессор, inaugural lecture назы-вается – как это по-русски?..

– Так и есть, инаугурационная лекция – по случаю вступления в звание и должность.

– …инаугурационная – пришли фешенебельные дамы тоже. Пришел лорд Halifax, как раз жил в All Souls тогда. И всякие такие люди”.

Разговор шел о модных лекторах. Не университетских, которые играют в величие и демонизм, пригнанные к масштабам студенческого курса и пятидесятиместных аудиторий, называемых

“большими”, а публичных, приглашаемых из-за большей или меньшей известности, полученной в более или менее специальной сфере их деятельности. Тот московский лингвист и филолог, разочарованный обыкновенностью Исайи и недостаточным весом его вклада в мировую науку, был, кстати сказать, одним из таких. Произнося, если докладывал, к примеру, о Кузмине, присяжнопоминаемого Чичерина, он по какой-то ассоциации, хотелось бы думать, не фонетической или этимологической, вспоминал Чекрыгина и Кикерона, и девочки с пунцовыми щеками благоговейно записывали в тетрадки “Чечерин”,

“Чучерин”, “Чикрыгин”, “Чукрыгин”, “Кикерон -?” – и подчеркивали одной или двумя чертами. Хлебников был только

“Виктор Владимирович” или даже “ВВ”, никогда Велимир – общеизвестный. Приятель пригласил меня на одно из его представлений – об очередной археологической сенсации.

Такого рода мероприятия не объявлялись, о них передавали один другому по телефону, при встрече. “Междуречье,– сказал приятель.– Время пророка Илии, чуть ли не…” Я вставил:

“…автограф – чего мелочиться!” Он кончил: “…параллельный текст”. Лекция была, в основном, о трансформации начертания букв от хеттов до греков – на развешанных по стенам графиках изображались на всякий случай еще латинские и глаголица.

Какая-то часть времени была посвящена открытию, сделанному лектором совместно с американским шумерологом, от имени которого аудитория на миг оцепенела – сам! Открытие заключалось в том, что, встретившись на международном симпозиуме, они целую неделю с утра до вечера читали клинопись, поворачивая таблички на девяносто градусов – ладонь, вытянутая вертикально, переводилась в горизонтальную – и получая, будь это, скажем, не Междуречье, а

Рим, вместо пятерки V знак “меньше” – ‹. Из общечеловечески примечательного были два младенца, двух и четырех лет, приведенные мамой, ученицей лектора,– и газета “Советский спорт”, которую мой приятель, держа на коленях, внимательно прочел, сложил туго, так что она стала похожа на глиняную ассирийскую дощечку, прикрыл, как в состоянии особенной сосредоточенности, глаза рукой, мгновенно заснул, и она упала из разжавшихся пальцев на пол с довольно громким стуком. Еще обратили на себя внимание смены кассет в магнитофоне: этим занималась специальная магнитофонная дама, умело, быстро, но все равно между выключающим и включающим щелчками лингвист и филолог производил невнятные слова “да-а-а”, “дело в то-ом”, “тем более что” и нечленораздельные звуки вроде “яу” и “йэу” – после чего восстанавливал нормальную речь.

Я напомнил Исайе его же рассказ о лакеях, которых хозяйки посылали заранее занимать для них места в аудитории перед лекциями Бергсона…

– Да-да, да-да.

– Что значит быть модным лектором? Как это получается?

– Чтоб люди ходили, это всё.

– Ну вот на ваши лекции ходили…

– Ходили.

– …на Бергсона ломились. Но, как говорит мой друг художник,

“есть художники, которые гораздо лучше, чем я, но их никто не покупает”.

– Да, это так. Это так. Великие ученые – плохие лекции дают.

Бывает. Великие ученые – и не умеют.

– Но есть специальное понятие “модный лектор”. Вы не были модным лектором или были?

– В Оксфорде нету этих дам, которые туда шли. Я потом, когда был прием, дам не видел, не было… Мой друг Maurice Bowra, который был эксперт по всему русскому, который немножко завид… известная зависть у него была, сказал мне после лекции: “Совсем неплохо. Как хороший перевод с латвийского?”

– Ну не первого класса шутка, не первого…

– Согласен.

– …ее можно придумать, она напрашивается.

– Он был в известной степени… он сколько-то завидовал мне.

– Он был англичанин.

– О да.

– Его лекции должны были быть хорошим переводом с английского…

Тоже не Бог весть какая шутка, но немножко лучше, да?

– Его лекции никуда не годились.

Этот “перевод с латвийского” дернул узелок, мне на память не мною завязанный. Моя мать родилась в июне 1909 года, через девять дней после Исайи, и там же, где он,– в Риге. Аналогия, которую при желании можно высосать из такого совпадения, никуда не годится, тем более что конкретно родилась она в Режице, по-латышски Резекне, в трех часах поездом от Риги, и в Ригу была перевезена младенцем. Но сопоставление, одну сторону которого – судьбу матери – я знаю изнутри и на протяжении долгого времени, а другую, Берлина,– с его или чьих-то слов, может дать пищу не совсем уже оголтелым догадкам и с помощью одной приоткрыть дополнительное измерение для другой. Может и не дать, и не приоткрыть, но я однажды по сходному поводу уже попадал в комическое положение и теперь постараюсь лишнего не говорить и ни на чем не настаивать.

Повод был приход в гости американца с фамилией, очень близкой к моей – Наймарк. Кто представляет себе обстоятельства первой, производившейся сплошь и рядом со слуха, переписи евреев в какой-нибудь Германии или Польше и провинциальных чиновников, умножавших неточности и прямые ошибки при выдаче каждого нового документа, согласится, что близость много больше, чем разница. И в придачу он был очень похож на моего отца и его родню – внешне: череп, взгляд, лицо, выражение лица. Было и бросающееся в глаза отличие: американец был здоровенный, под два метра, а мой отец, его братья и кузены – довольно субтильные, метр семьдесят или чуть больше. В гости он пришел как “друг друзей”, это часто тогда бывало – иностранцы, ехавшие на стажировку в Россию, брали чьи-нибудь адреса у недавних русских эмигрантов.

О фамилиях и как они могли быть во времени преображены, а главное, о чертах бесспорного фамильного сходства я ему сказал с порога. Он принял мои слова с вежливым, но сдержанным интересом.

Я решил, что преподнес это ему недостаточно убедительно, без должного порыва, который сам по непонятной причине чувствовал очень остро. Я выяснил, откуда родом его дедушки-бабушки, прозвучала Лодзь – о, място Луджь! Мой отец из Лодзи! Я вам сейчас покажу его фотографию! Чтобы у вас не было сомнений…

Где-то у меня был семейный альбом, составленный для меня мамой, видимо, именно на этот случай, но никак он мне не попадался. Ну ладно, есть другой, там мы с отцом сняты на фоне леса. Кстати – в Латвии. Он посмотрел на меня, пытаясь понять, почему Латвия кстати. А там мама моя родилась. Вот альбом, вот фотография, луг, небо, лес посередине, и на опушке две человеческие фигурки размером с еловую иголку. Он сказал: “О да, я вижу” – о yes, I see. Но чем очевидней становился мой провал, тем неудержимей напор. Я спросил, какая профессия у его отца, он ответил, военный врач, и я, окончательно съехав с рельс, воскликнул: “И моя мать – врач-педиатр!” Несколько секунд я остывал, потом всмотрелся в него и сказал очень спокойно: “Послушайте, вы, наверное, думаете, что нищий русский дуриком набивается вам в родственники, да?” Я сказал “fools you”, но имел в виду

“дуриком”. Пыл мгновенно перешел к нему: “О no! No! No!” – но, перехватив секундную нетвердость взгляда, я понял, что именно “yes”.

Мы стали потом друзьями, иногда, напоминая о первой встрече, он обращается ко мне в письме “мой безусловный брат”, так что, как любила говорить Ахматова, “никакой неловкости не произошло”. Тем более не может она произойти, если я напишу несколько страниц об одной из судеб, которая некоторое время развивалась бок о бок с берлиновской, которая предлагалась и ему, как многим, родившимся там и тогда,– и от которой он ускользнул (или она от него), возможно, просто по удачному стечению обстоятельств. Похоже, что условия, выпавшие среде, в которой родились Исайя Берлин и моя мать, до поры до времени были более или менее благоприятными, хотя – с началом мировой войны, а потом и революцией в России – и специфически тревожными.

Осмеливаюсь говорить о среде, общей для обоих, имея в виду размытые границы общины мелких еврейских буржуа в Латвии и конкретно в Риге, общины, не юридически и даже не религиозно, а скорее визуально, а то и понаслышке оформленной, в которую входили, вероятно, не зная друг друга, но как все рижские евреи зная друг о друге, и мой дед Давид Авербух, и отец Исайи

Мендель. Тем более что когда в отрочестве я дознавался у мамы, кем был ее отец, она однажды сказала, что бухгалтером, а однажды, что “занимался лесом”. Вернее, это на последовательность моих уточняющих вопросов, бухгалтерию в какой сфере он вел, она вспомнила про лес. Отец же Исайи был лесопромышленником, и, в отличие от моего деда, работавшего, судя по недомолвкам оставшихся в живых маминых кузин, при ком-то и на кого-то, лесопромышленником настоящим, возможно, и крупным.

Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной – или двух – трех – из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.

Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из-под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком – из его объятий, теплых и мягких-мягких. По фотографиям

– таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам – такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу – или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что-то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”.

Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,– или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,– или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.

Рижская культура – русская в особенности, но также и вся в целом к востоку от Двины – была развернута в то время в сторону

Петербурга, на Петербург сориентирована, а еврейская ее составляющая тщательно фиксировала, какое место тот или иной еврей занимает среди русских, и гордилась, если место оказывалось приличным. (Так было повсюду, так продолжается по сю пору, хотя и – с появлением Израиля – в меньшей мере.)

Обращенность к России не значила курса на пренебрежение

Германией, вторым после русского городским языком был немецкий – латышский находился на особом положении, оставаясь явлением больше лингвистическим, чем культурным. Евреи средних классов, между собой говорившие на идиш, изучали немецкий отдельно и не путали языки. Дядя Миша был женат на женщине, которая носила лорнет, не говорила ни слова ни по-русски, ни на идиш, а только

“ди дойче шпрахе”, за что в семье ее звали – и я был уверен, что так оно и есть,– “немкой”… Ко всему прибавьте, что настоящее имя дяди Миши было Мендель и что капитал он сколотил ни на чем другом, как именно на лесоторговле. Мог ли я пройти мимо такого совпадения? Кстати сказать, подозреваю, что и дедушка Давид

“занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.

Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих – и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным.

Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и

Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть – во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была – спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике.

Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать.

После каждой попытки – их было три – латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.

Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в

Петербург, в то время можно было только через Режицу – по-латышски и по-нынешнему, Резекне. Поезд приходил на

Резекне-II, откуда перебирались – в 1946 году в телеге – на

Резекне-I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом:

“Быстро в седьмой вагон!” – голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у

Менделя Берлина, как и у моего деда, на две-три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург – потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью – моей будущей матерью,– а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в

Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений.

Мама хранила два медальона – об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по-видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила.

Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из-за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется

Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию – она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.

После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой-то достаток был, какие-то средства, какая-то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент-Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у

Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери – “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” – отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.

“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать – семью. “У этого миллионера – он жил в Риге – было, ну, я думаю, двести – триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по-русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей

Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать – в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем-четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель – это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя.

Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” – маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем

Мендель – полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом-шестом.

Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по-русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого-то осведомиться о его здоровье генерал-губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал

Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого – не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый – сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие-то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие-то, не знаю…– как clerc по-русски?

– Ну, скажем, писец.

– Люди в конторах.

– Да-да, конторщик.

– Конторщики. Такие – и всякие другие, родственники и так далее.

Это было, понимаете: им приказали. Он – ехал первым классом. Но не спальным вагоном – это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в

Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет:

“Доннэ-муа ун буллет трозьем класс Ментон”. Им давали этот буллет, и они ехали в Ментон, и они там жили. Два месяца.

– А во Франции тоже были ограничения для евреев?

– Нет.

– Он не мог там спальным вагоном ехать?

– Он мог. Но не ехал. Он все мог. Он был потомственный почетный гражданин. А они с ним ехали как угодно, все эти раввины и все эти шуты, все родственники, все, кто ехали с ним. Штат.

– Вы видели когда-нибудь его портрет?

– Портрет – нет, фотографию видел.

– Крепкий мужчина?..

– Нет, такой довольно миловидный; с бородой; не слишком длинной, белой; конечно, ермолка. Довольно красивый был, не безобразный.

Такой старый еврей – который даже в нашем веке мог быть. Потом летом они ехали в Бад Омбург, та же история, магараджа…

Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой-то контакт был – во


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю