355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Сэр » Текст книги (страница 10)
Сэр
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:44

Текст книги "Сэр"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

– Государственной.

– Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали – вдруг: я вижу какие-то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они – братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили – у моего отца было пять братьев,– они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.

В школе я практически никогда не был. У меня было двое учителей: один русский, а другой был такой сионистский студент, он меня учил древнееврейскому языку. Не так уж досконально. Но я это забыл главным образом. Библию я прочел. То есть не всю – не всю

Библию, только Пятикнижие. У моего отца были и христианские друзья, были русские православные друзья, иногда заходили в гости.

А после Старой Руссы, после лета, в Петербурге – Учредительное собрание. Было двадцать пять партий. Включая сионистскую партию.

Что сионисты хотели сделать с Россией, было неясно. Но они были партией тоже. А потом я увидел молодых людей, которые срывали все эти афиши и клали на это серп и молот. Мне это очень понравилось. Я сказал моему отцу: ему это не понравилось.

– А это были наклеенные листовки партий?

– Да. Всех. Двадцать три партии. Невероятное количество.

Невероятное число партий… Потом что случилось? Так мы сидели, обысков у нас не было, никого не арестовали. Потом… да! Вторую революцию я помню прекрасно: никто не знал, что она случилась.

Единственное, что случилось,– это то, что в доме нет лифта.

Потом – нету лавки у подъезда. Газеты исчезли. Трамваи остановились. Это была забастовка против большевиков. В Краткой истории Коммунистической партии вы этого не найдете. Потому что они были меньшевики, главным образом,– профсоюзы. Не были большевиками. Долго это не продолжалось – три-четыре-пять дней.

Там была газета, которая называлась “День”, знаменитая либеральная газета. Она исчезла и потом называлась “Вечер”.

Потом она называлась “Ночь”. Потом “Полночь”. Потом “Глухая ночь”. Потом перестала быть. Это я помню.

Мой отец занимался как обычно, продавал железной дороге дрова – это продолжалось под царем, под обеими революциями, ничего такого особенного не было.

– Я думал, он строевой лес поставлял.

– Нет. Нет, нет. Главным образом то, что лежит на рельсах.

– Шпалы.

– Шпалы… Потом, я не знаю, один день его позвали на Гороховую номер два, там было ЧК, но отпустили оттуда. Он не знал, что там будет, но ничего против него не имели. Потом был обыск. Один обыск был. У нас была девица, которая служила у нас, присматривала за хозяйством, заядлая монархистка. Все наши бриллианты и что там было, она придумала, чтобы мы положили в снег на балконе. Она их выгнала. Они пришли. Она пролетарка. В те времена нельзя было противиться: пролетарская дама. “Вон!” – и ушли вон: тогда обыска не было. Все было нормально. Вернее, чувства были, то есть единственно, что все жили в одной комнате; и не было дров; и не было много пищи. И топтались в бесконечных очередях, в валенках.

– Но в детстве это не очень угнетает.

– Не очень; в детстве менее неприятно.

– Исайя, простите, я не понял, эта дама была не против вас?

– Нет, нет. Она нам служила. Она была монархистка, и…

– И это она положила какие-то драгоценности в снег?

– Да, да, все сделала она. Лояльный человек. Преданный человек.

– Вы ее судьбу не знаете?

– Нет. Она замужем не была, ей было лет тридцать пять в те годы.

Она исчезла. Из нашей жизни.

– Но как-то ухудшалась жизнь?

– Да. Все шло к худшему.

– А когда-нибудь вы испытывали чувство несправедливости – то, о котором пишет Пастернак в “Живаго”, что вот кто-то жил в подвалах, а кто-то в бельэтажах.

– Нет.

– Никакого социального чувства не было?

– Не было. Я только знал, что есть какие-то родственники, которых расстреляли за… как это называлось тогда?

– Спекуляцию, нет?

– Да. Точно…

– А вообще? А впоследствии? Я хочу свести это к Герцену.

– Я не чувствовал, что я живу под страшным режимом.

– Хорошо, отвлечемся от этого. А вообще в вас было, жило в течение вашей жизни чувство несправедливости мироустройства: богатые и бедные – то, что Герцена ранило?

– Да, было. Конечно. Конечно. Конечно.

– А какие-нибудь такие молодые вопросы вы себе задавали, скажем: в чем смысл такого мироустройства?

– Нет, никогда. И теперь не задаю. Нет. Это не вопрос для меня.

Для меня не вопрос: какая цель? кто создал это? куда это идет?

Потому что это несуществующие вопросы. И позитивизм мой полный в этом отношении. Во мне ни капли метафизики нет, в натуре, в природе моей”.

Я не мог отделаться от ощущения, что самое ядро его философской позиции – доверие к непосредственному опыту и опора исключительно на него – как будто сложилось из тех первовпечатлений, из картин реальности, в которых не было мягких, постепенных переходов от белого к черному, от “да” к

“нет”, а было: добро – зло, жизнь – смерть. Его оценки других философов исходили в первую очередь из того, насколько соблюдается в них эта определенность, такая ясность, и только потом – насколько искусны они в создании своих систем и доказательстве правоты. Я спросил его, какое место отдает он философии Канта в современном мире, какую роль он сыграл в ХХ веке.

“– Довольно большую. Его принимали вполне всерьез.

– Серьезнее, чем в девятнадцатом?

– Нет. Нет, нет. Он царствовал в девятнадцатом столетии, даже очень. Он был царем философским этого столетия. Поворотный пункт. Это его столетие. Конечно, его откинули разные эмпиристы и реалисты. Но главное то, что это первый философ, который понял, что такое философия. Первый мыслитель, который знал, в чем заключается философия. Люди, как Декарт, или Лейбниц, или Юм даже, Локк, все эти люди думали: в конце концов философия – это познание мира. Знать, что там есть. А он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром. Эо самое главное.

Его теория ведь была, что вот есть законы… он главным образом интересовался естественными науками, и там действительно все эти законы. А откуда они взялись? Как мы знаем, что это законы, строгие законы? Каузальность, причинность. Раньше думали, что есть какой-то здравый смысл, какое-то видение, какая-то интуиция, все что угодно, называлось reason – как по-русски reason?..

– Разум.

– … разум, есть ум, разум, который видит в натуре, что есть какие-то… как по-русски necessities?

– Необходимости.

– …необходимые законы, необходимые отношения между вещами: что то, что вода плывет вниз, а не наверх, это диктуется законами, которые непрерываемы, и что есть в натуре отношения между вещами, не просто вещами, которые вы замечаете, как вот это красное, а… В общем, отношения вещей между собой были или эмпирические: это желтое, это красное, может перемениться; или абсолютные законы, которые держат вещи между собой,– как причинность, как то, что мир – это не вещь. Кант решил, что это не так, что Юм был прав, что мы таких законов не ощущаем, не видим их. Что мы их просто объявляем, не по праву. Где причина?

Откуда ты знаешь, что это причина того? Причинность как отношение – не то, что мы глазами, ушами, чем-нибудь другим замечаем. И поэтому мы знаем, мы только видим, как одна вещь около другой, как одна вещь похожа на другую, одна вещь выше другой, ниже другой. Но что есть какие-то контакты, какие-то связи между вещами, которые неломаемы, этого мы не видим, у нас нету органов, которые дают нам помимо наших five senses, пяти чувств. Кант в том и заключается, что он понял, что это так, что мы смотрим на натуру и только видим то, что мы видим, слышим то, что мы слышим, нюхаем то, что мы нюхаем. А вот этих внутренних контактов, которыми ведется весь мир,– мы не можем видеть, откуда они получаются. Откуда мы знаем, что это так? Откуда мы знаем, что в натуре есть какие-то законы, которые вечны, которыми занимается физика, химия. Это потому, что мы накладываем на это наши категории. Мы не можем не накладывать их, мы не делаем это сознательно, мы бессознательно оперируем этим так, что мир каким-то образом может у нас улечься, потому что мы видим его под известным соусом, мы видим его в известной перспективе. Все эти категории – наши категории, не категории самой природы. Из этого мы получаем так называемый идеализм.

Идеализм значит: мир – то, что мы думаем, а не то, что он есть.

Гегелев термин. Это произвело огромное впечатление на девятнадцатое столетие. Были и люди, которые этого не приняли, разные Федеры это отрицали. Но что то, на что мы смотрим, не есть то, что мы видим, что закон оправданности не является натуральным фактором, что мы просто замечаем, что есть вещи, но у нас нету органа, чтобы замечать, какие они,– это он утвердил.

Поэтому идея, что тот мир, к которому мы имеем отношение, налагается нами – всеми одинаково, это – теория. Полная. Нам делать мир таким не обязательно, даже не желаемо, мы так делаем, просто потому что не можем не делать.

– А в двадцатом веке?

– Гегель или Виттгенштайн в конце концов кантианцы. У них не категории, а слова это делают. Символы. Тот мир, о котором мы думаем, дает нам тот мир, который есть. Если вы думаете так, то мир такой, думаете не так, мир не такой. Нет чего-то объективного, на что можно смотреть открытыми глазами”.

Глава VII

“– А как вы считаете, существование Бога Кант, скорее, доказал или, скорее, не доказал?

– Бога Кант не доказал. Не доказал, и невозможно Его доказать.

Теории Декарта и всех других ошибочны. Что за иллюзия! Все эти шаги доказать существования Бога являются ошибкой. Это как раз главная заслуга Канта. Потому что существование – это не имя прилагательное, существование – это не атрибут. Есть люди существующие и несуществующие. Есть люди, которые существуют, есть Леонардо, который существовал, и пять других Леонардо, которые тоже были там, но не существовали. Что он был высоким – да; что у него была борода – да; что он жил в ХVI столетии – да; что он писал картины – да; но что он существовал, это должен сказать сам Леонардо, это не атрибут, который можно отнять или принять. Поэтому доказательства всех этих людей… Вы знаете это доказательство через совершенство: что везде совершенное, везде совершенство, что совершенство должно существовать, что если бы его не существовало, чего-то недоставало бы – а то, что совершенно, имеет все, включая существование. Так что объект – существование – не есть quality, атрибут…

Он верил в Бога, он считал, что, если нету Бога и нету того мира, так это слишком плохо, представить себе нельзя. Это было не так. Он верил, но можно ли веру доказывать?.. Я вам расскажу историю про Бога. Был в Германии граф Цинцендорф. Цинцендорф. Он был один из этих муравьевых братьев, о которых Толстой пишет. Из муравьевых братьев, в Моравии. В Моравии были эти полумистические христианские секты, из которых методизм и баптизм, все эти движения оттуда идут. Он сказал очень острую вещь: “Человек, который доказывает существование Бога рациональным путем, атеист…”

Еще про Канта. Кант был первый, кто сказал, более или менее получилось у него, что Добро и Зло – не только Добро и Зло, но и, как это сказать Right and Wrong – по-русски этого нету. Что такое обязанность? Я обязан. Если я не исполняю обязанность, я делаю что-то не только плохое – неверное, неправильное. Морально неправильно – можно так говорить? Этически неправильно?

– Не очень.

– Но в этом есть нужда, Right and Wrong, это есть на всех языках,– но, может быть, нет по-русски. You must do what is right – вы должны делать то, что правильно, но в каком отношении правильно? Как вы скажете? Морально правильно?.. Во всяком случае: Кант сказал все эти вещи: правильно – неправильно, всякий человек знает, это написано у него в душе, для этого не нужно иметь представлений, это абсолютно, и каждый человек живет под этим и знает, что он живет под этим. Никто раньше этого не говорил. Раньше говорили, что это имеет какое-то отношение к добру и злу. Он сказал: нет, не то”.

Верующий человек из России остро чувствует разницу в одних и тех же словах, когда разговор о Боге, подобный тому, что вел Берлин, идет за границей или на родине. За границей чувство принадлежности к своей церкви напряженней; почти все стороны повседневности – другие: вся культура, быт, язык – а она равна себе. Русские православные составляют в Оксфорде небольшую общину и вместе с греками и православными англичанами сходятся на службу в той самой, как окрестил ее таксист, “Русской

Греческой Стамбульской Турецкой Православной Церкви” на

Кентербери Роуд. Русские в столице приезжают в Лондонский

Успенский собор, где многие годы епископствовал Антоний Блюм, самая значительная и заметная фигура Русской Церкви в Европе последних десятилетий. И есть еще одно, особо притягательное для русских верующих, уникальное место в Англии – монастырь Иоанна

Крестителя в Эссексе. Его основал в маленькой деревушке и до своей смерти в 1993-м возглавлял архимандрит Софроний. Я несколько раз ездил туда, однажды он подозвал меня к себе и потом приглашал меня гулять – медленно, внутри монастырской ограды. Ему было за девяносто тогда, и вера, и религиозное проживание жизни выражались в нем совершенно конкретно, этого нельзя было не почувствовать.

Именно после одной такой прогулки, например, мне сравнительно ясно представились границы надежды на милосердие. Конечно, для всякого, кто верит в Бога, есть только она одна. Но у нее есть степени: когда знаешь, что стараешься жить, как следует, но все равно желаемого результата заслужить не можешь; и когда плывешь по течению и знаешь, что ты дрянь. Не дурной, а больше дрянной.

И в таком случае иногда, в минуту честности, думаешь, что не надо милосердия, потому что используешь то, что Бог милосерд, “обманывая Его”.

Как-то раз под ясным ночным небом, когда Софроний показал палкой на маленькую звездочку, а я удивился, что он, жалующийся на зрение, ее разглядел, и он сразу, как будто заранее к моему замечанию и ответу на него готовый, проговорил: “Да, да, я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт – но из тех, которые все-таки умирают”,– я задал ему два вопроса, один за другим, без паузы, как если бы то, что он умрет, заставляло предельно экономить время. Об истощении истины при уточнении ее; и о роли евреев на протяжении всей их истории, а не до– и послехристианской. Он не ответил прямо, а скорее исправил мои вопросы ответами – возможно, по принципу, что

“думают, что просят рыбу, а просят змею, потому и не получают”, как сформулировал его один русский богослов. Он заговорил о грандиозности “Я есмь Сущий”, что предопределило не только избранность, но и высокомерие евреев. “Моисей – величайший пророк: как он смотрит на иконе на купину!” Ему написал в письме протестантский богослов, что Блаженный Августин сказал: “Я могу показать вам путь: там Христос. Но я не могу показать вам

Христа…” “Теперь будет имя тебе Авраам… Сарра…” То есть не клички Аврам, Сара, а – “теперь будет имя тебе”. На следующий день, после завтрака была его беседа – для братии и всех, кто приехал в монастырь. Он рассказал про монаха, которого он спросил, что бы тот сделал, если бы имел абсолютную власть, “Ничего, потому что не мог бы ее употребить в силу именно абсолютности”. Так и Иисус, имея абсолютную власть, употребил ее, чтобы взойти на крест, то есть абсолютно смириться. Он показал, что значит “исполнить старый закон до иоты”: так его исполнял, чтобы научить смиренной любви, научить истощанию ее – чтобы люди не боялись приближаться к Богу. Потому что все ложные боги – пожигающие, а Христос – купина несгорающая”.

За каждым звуком речи стояло знание, а не догадка; ведение, а не принятие на веру – и потому убежденность, точность и естественность. Когда он сказал, что Иисус взял на Себя грех мира, то на глазах у него показались слезы, и он на минуту замолчал. Молитвы, которые он прочел перед беседой и после – к

Божьей Матери, к Иоанну Крестителю, к Силуану,– интонацией, размеренностью произнесения создавали ощущение, что достигают слуха тех, к кому обращены. Вечером, гуляя с ним, я сказал об этом – он ответил подтверждающе: “Да, мы разговариваем с друзьями”. Потом прибавил: “Это народная патрология – безошибочный тон обращения, например, к Целителю Пантелеимону, мирян, прикладывающихся к иконе”. В другой раз, когда он пригласил меня к себе в домик и мы говорили – он оптимистично, а я с тревогой – о моем восемнадцатилетнем сыне, которого он знал и которого я оставлял в Англии одного, и я попросил: “Вы уж его не забывайте…” – я имел в виду, но не произнес “…вашими молитвами”,– он отозвался: “А вы думаете, я все это без молитвы говорил?”

Он любил говорить весело и шутить. В молодости, до радикального религиозного обращения к Богу, он был художником, у него были выставки в Париже, в Европе, потом он брал кисть, уже только чтобы расписывать церкви и писать иконы. Композитор Пярт и его жена, купившие дом неподалеку от монастыря, показывали владельцу студии звукозаписи, навестившему их, роспись монастырского храма: миниатюрная хрупкая жена объясняла: “Белые части херувимов – те же паузы, что в музыке Пярта; штукатурка”.

Софроний, встретив в один из мартовских дней ее и меня на дорожке, обнял ее и, улыбаясь, произнес с торжественной назидательностью: “В маленьком футляре крупная вещь”,– потом мне, с театральным жестом, пушкинские полстрочки из стихотворения “Поэту”: “Ты царь: живи один”. И мне же при другой встрече, когда я рассказал ему про ходившие десять лет назад настойчивые слухи о возможной канонизации патриарха Сергия, фигуры двусмысленной, проповедника симфонии между церковью и государством, уничтожавшим церковь, он ответил почти резко: “Вы черпаете ваши сведения из источника, из которого течет нечистая вода”. И, опять как будто не на тему, продолжил, как, в 1958 году приехав в Троице-Сергиеву лавру, просил тогдашнего патриарха оставить его в России, и тот сказал: “Я не все могу”.

Помолчал, потом, улыбаясь, поднял указательный палец:

“Промыслительно”.

И Софроний Сахаров, и Антоний Блюм, как и Берлин, родились в

России, первый был на десять лет старше, второй на пять моложе.

Знавший Блюма еще в молодости в Париже Дмитрий Дмитриевич

Оболенский, с которым мы на Рождество оказались вместе в

Успенском соборе и потом возвращались на автобусе из Лондона в

Оксфорд, сказал, что сегодняшняя проповедь Антония была из удачных. Мне же хотелось, чтобы эта служба прошла вообще без проповеди. Антоний говорил, что сейчас стоит такое историческое время, что надо особенно любить, любить друг друга и всех.

Говорил проникновенно, просто, убедительно. Но я слушал это ушами слушающих в России трансляцию рождественской литургии по

Би-би-си – и уже невозможно было слушать слова. Не именно эти, а любые: там слушать отсюда, из отнесенного в нерусское, чистое, ухоженное, пронизанное ангельскими голосами певчих и нежным звоном кадил пространство почти идеального далёка. В сферу, по отдаленности своей близкую той нездешней, где и мог младенцем родиться Бог. Именно бессловесный в Рождество Бог – потому что младенец. В странной лондонской церкви. В церкви, как обычно по таким дням, более светской, чем всегда,– не только принаряженностью, но и праздничной манерой поведения, радостностью встреч, приподнятостью обращения друг к другу.

Уезжая из монастыря, я со всеми по очереди прощался, я слышал от

Софрония: “Вы желанный гость”. Гуляя – по лугам и по тропинке в сторону моря, я сталкивался с кем-то, кто, как и я, гостил в монастыре, с теми же Пяртами – мы здоровались, как добрые знакомые, перебрасывались несколькими фразами, останавливались, чтобы поговорить подольше, продолжить путь вместе. Садясь за стол, я оказывался в многочисленном обществе местных греков, которые были все-таки “свои” и все казались милягами. И это чувство свойскости, казалось, тем более – а лучше сказать: само собой – распространяется на своих по определению. Само собой, и на Берлина. Потому мы, так сказать, и свои, потому мы и называемся “мы”, что тем же способом, что и каждый другой из

“нас”, думаем, любим, верим. Не обязательно в того же самого

Бога, не в “христианского” пусть, а в “еврейского”, в

“мусульманского”, но, во-первых, принимаем то, что можно верить и в пленившего других, а главное – верим. Как и любим не то и не тех, что другие, но принимаем, что можно любить и любимое ими, а главное – любим. Поэтому растерянность моя была классической, полной, когда я почти мимоходом бросил в разговоре с Исайей:

“Вот вы, верующий человек…” – и услышал перебивающее и, как мне показалось, совершенно в эту минуту в этом месте обсуждения далекой от Бога темы не требующееся: “Нет”.

Слушая потом, уже после его смерти, записанную на магнитофонной ленте паузу, последовавшую за “нет”, а она длилась и длилась, передавая мою обескураженность и его удовлетворение от нее, я в конце концов в голос засмеялся. Беспомощно и обреченно, зная, что его “нет” неотменимо и мое представление о безусловности его веры невозвратимо, я через тридцать, через сорок секунд говорю:

“Но вы верите в то, что Бог есть…”

– Нет. У меня проблемы с Богом. Я не говорю, что… Я не атеист.

Атеисты – это люди, которые понимают, что такое Бог, и говорят: нет такого. Потом есть люди, которые не знают, есть ли Бог или нету. Это тоже не про меня. Моя трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает. Я не знаю, что люди под этим думают, что это такое. Понимаете, есть такой микеланджеловский такой старик – в это я не верю. Но если это не старик из Микеланджело, тогда я понятия не имею, я вам правду говорю, не знаю, что такое есть

Дух, который витает над землей. Не знаю, что такое есть бесконечная, так сказать, какая-то сила, которая нами правит, которая нас создала.

– А тогда что…

– Если Бог существует, он личность. Если он не личность, то и молиться некому.

– А что такое тогда первые две главы Бытия? “Бог создал небо и землю”, и так далее…

– Да, да – я прочел это вполне спокойно, не удивляясь. Думая, что, вот, они это говорят.

– Они говорят, но вы так не думаете?

– Ни да, ни нет. Тогда – когда я был ребенком.

– А сейчас?

– Сейчас это ничего для меня не означает. Я хочу сказать: я понимаю религиозные чувства. Религиозная музыка – я понимаю.

Религиозная какая-нибудь поэзия, живопись религиозная – она мне не чужда. Я не такой острый атеист. Не сухой атеист. Да нет, я понимаю, что такое быть религиозным. Что эти люди, которые религиозные,– какие у них чувства, я понимаю. А к кому, к чему это относится, понятия не имею. В традиции я верю. Я принадлежу к синагоге.

– Я как раз хочу про это спросить: вы принадлежите к синагоге, а там все-таки, я прошу прощения, Бог – мягко говоря, центральное место.

– Еще бы.

– И что вы в таком случае делаете, когда об этом недвусмысленно объявляется?

– Ничего. Ровно ничего. Я просто хочу каким-то образом идентифицироваться. С этой расой. Которая продолжалась три-четыре тысячи лет. Я член ея, и я хочу быть членом ея во всех отношениях. Быть с ними – быть с ними. “Бог” – меня не обижает, слово “Бог”, кто они имеют в виду этот Бог и все такое

– не обижает, просто оставляет в стороне.

– А вы верите в историчность Иисуса?

– Да. Я ничего против не имею. Может быть, да, может быть, нет.

Люди говорят, что он не существовал,– может быть, и нет. Может быть, он какая-то такая комбинация разных Иисусов,– теперь говорят: на этих, знаете, свитках его нашли. А может быть, был!

Может быть, был такой, да, да, все это было, и его распяли, все это так.

– А вы как-нибудь объясняете в таком случае то, что так или иначе, комбинация или не комбинация, но христианство получило вдруг такой размах?

– Не знаю почему. Читал книги по этому поводу. Нету объяснений… Послушайте, даже важные, огромные моменты в истории – не объяснить, история их не объясняет. Почему вдруг распространилось христианство, а не митраизм? Никто точно не знает.

– А не напрашивается такой ответ: потому что это – был Бог?

– Да, понимаю. Это ответ мне непонятный. Я понимаю, что так люди говорят – грамматически я это понимаю. Да. Но только грамматически. Особенно, когда вы сказали. Потому что был другой, был – сатана, например, потому что был… Вы знаете, есть довольно интересный анекдот восемнадцатого столетия. Был такой человек – Галиани. Он был, по-моему, посланником или чем-то Неаполитанского королевства в Париже. Был другом всех энциклопедистов, всех этих важных людей, всех этих Гельвеция, и

Гольбаха, и так далее, Дидро, и так далее. Он когда-то сказал им: “Знаете что, я вам докажу, что существует Бог, чисто на основах…– как probability по-русски?

– Вероятность.

– …вероятности. Пожалуйста. Так. В общем, люди как-то планируют свою жизнь, хотят разных вещей, стараются. Число неудающихся планов куда огромнее, чем число удающихся. Если вы играете в карты с кем-то и тот все время выигрывает, хотя у него плохие карты, вы начинаете думать: тут что-то не то.

У него, понимаете, что-то, он каким-то образом, понимаете…

– В рукаве что-то у него.

– В рукаве, что-то есть. Неужели неясно, что если б он был абсолютно нормальным, так число удач было бы равным с числом неудач? А неудач куда больше. Значит, кто-то играет против нас.

Это Бог”. Можно сказать тоже – дьявол. Потому что есть что-то, какая-то сила есть, которая играет против нас. Ему приятно, что мы проигрываем. Вот вам.

– В достаточно тонком, но достаточно вместе с тем огнеупорном слое интеллигенции ваша книга “Четыре эссе о свободе” взята на учет, на нее ссылаются…

– В России?

– В России, да. Одна из главных ее идей – это что нечего валять дурака и притворяться: если ты идешь в рабство сознательно и охотно, то это не отменяет того, что ты – раб.

– Раб! Правильно.

– И как, по-вашему, это соотносится с таким качеством, как смирение?

В том, например, виде, как о нем сказал…

– Смирение вполне за вами. Это – свободно. Это выбор. Смирение не значит, что вы отдаете все права на изменение ваших позиций.

– …но если, как о нем сказал Элиот, humility is endless, как несколько раз он это по-разному повторяет, смирение бесконечно, это значит, что с человеком идеально смиренным – с ним вообще ничего невозможно сделать, не так ли?

– Да, это, вероятно, так. Он решил это, он абсолютно свободен.

Он делает, что он хочет, он делает, потому что какая-то есть цель, которая – его цель.

– Это не разрушает вашу систему?

– Нет. Нет. Он бы мог перестать. Конечно, если он делается смиренным таким образом, что не может не быть смиренным, то в этом случае у него никакого выхода нет, и он перестает быть свободным.

– Тогда как быть с такой историей? В “ГУЛАГе” описаны тысячи случаев, которые все укладываются в солженицынскую схему полярной расстановки сил: убийцы с одной стороны и жертвы с другой. Несколько раз, не много, он натыкается на так называемых

“религиозников”, и тогда его концепция дает сбой. Такая сцена: на разводе, то есть каждое утро и каждый вечер заключенный должен назвать статью и срок – на сколько лет осужден. И монахиня одна говорит каждый раз: статью не помню, а сколько лет, один Бог знает. Над ней уже начинают смеяться и вдруг за семь, не помню, за восемь лет до срока выпускают. Для нее объяснение совершенно очевидное, не будем сейчас им заниматься.

Но у меня впечатление, что, когда вы говорите, что смиренный человек свободен,– это свидетельство несовершенства, неуниверсальности вашей системы. Не в понимании того, что такое свобода, а…

– Нет, смиренный человек не отдает свои права. Он не пользуется ими, но не отдает. А раб отдает. Отдал. Получить назад не может.

Каратаев в “Войне и мире” – смиренный человек, делает то, что ему кажется верным, правильным.

– Когда мы говорим смирение, за этим, как правило, стоит христианское смирение. Не разрушает ли последовательное христианство вообще мироустройства?

– Ну почему? почему? каким образом?

– С Каратаевым ничего невозможно сделать. Можно ли что-то сделать с общиной Каратаевых? Или вы не хотите говорить на темы выдуманные?

– Нет, нет, темы в порядке, в полном порядке. Ну хорошо, выдумаем тему: все – Каратаевы. Что с ними нужно делать?

– Им говорят: ты идешь на войну. – Я не иду на войну.

– Я не иду, да.

– Распад государства, армии и так далее – толстовские грезы.

– Ну хорошо.

– Вы же исходите из некой реальной идеи, вы не занимаетесь…

– Этого быть не может. Постольку поскольку люди имеют какую-то природу, человеческую, этого не будет. Теоретически это могло бы быть: если все сделались анархистами, или все сделались против войны, то всё распадается. Это анархисты говорят: нужно отменить государство. Нужно отменить деньги. Нужно отменить – всё. Тогда мы будем свободны. Может быть. Может быть. Только ничего реального это не говорит. Другое дело – “я-думаю”. Но такая жизнь – это жизнь монастыря, где именно это и делается.

– А как вы относитесь к чуду? Бывают чудеса?

– Почему нет? Бывают.

– Вы можете их объяснить?

– Нет. Кроме как: поэтому это чудо.

– Чудо?

– Да. Это необъяснимо. Чудо – значит перерыв обыкновенной регулярности натуры. Когда это есть – это есть; бывает – так бывает. Я не совсем верю в строгость законов, всякое может быть.

– Даже природных, да?

– Да. Природа, в общем, повинуется законам, которые мы каким-то образом, вероятно, для нее производим. Мы так о ней думаем.

Всякое может быть, вдруг может быть перерыв. Ни с того ни с сего что-то вдруг происходит: откуда – мы не знаем. Мы ищем – не находим. Самое главное, что есть – я верю,– что не все идет по одной линии. Может быть, вдруг что-то, какая-то кривая обнаружится. Понятия не имеем – откуда, зачем, куда. И спрашивать нельзя. Можно искать причину: если вы не нашли причину, вы должны говорить о том, что нет причины. Есть беспричинные вещи. Много народу, которые этого не думают, обыкновенно думают, что все причинно.

– Ну вот, положим: в многочисленных жизнеописаниях святых есть такой стереотип: скажем, кто-то помолился, святой явился и помог.

– Да.

– Вы не находите здесь причинной связи.

– Никакой. Если есть святой, если он… если святой это сделал, то он это сделал, но так как я не верю в этих святых, не верю в тот мир…

– Но до молитвы он не являлся, а вот по молитве он явился.

– Почему нет? Есть причина. Есть причина, это молитва. Всякое может быть, всякий факт может быть причиной другого факта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю