355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Сэр » Текст книги (страница 15)
Сэр
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:44

Текст книги "Сэр"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

Арестовать их не нужно, а вытурить нужно. Всех профессоров…”

Тот сказал: “Дуче, это не будет так легко”. “Почему?” Он сказал:

“Во-первых, они похожи на нас. Трудно узнать иногда, кто еврей, кто не еврей. Во-вторых, итальянцы не не любят евреев. Они не будут доносить на них. Это будет довольно нелегко”. Муссолини улыбнулся и сказал: “Понимаю. Ну, do your best, так сказать.

Делай, что можешь”. История Муссолини-антисемита. И – евреев вытурили со всех этих мест. Но до немцев, до немецкого вступления в Италию, их оставили в живых. И итальянцы в южной

Франции, когда заняли это, относились к евреям вполне любезно.

Не преследовали их”.

“– Когда началась вторая мировая война – сперва Польша, а потом

Англия,– у вас было ощущение катастрофы?

– Нет. Я был очень рад. Мы идем против Гитлера. Мы объявили войну Гитлеру, прекрасное дело. Не все это чувствовали.

Вероятно, потому что я еврей; вероятно. Я был рад, Мюнхен для меня был несчастьем. Мы помирились с Гитлером, ничего хуже не могло быть. Но когда Англия начала проваливаться в июне, июле, августе, я немножко все-таки, я не говорю трусил – было неприятно, я думал, немцы придут. Когда я уехал в Америку, меня послало туда правительство, у меня было чувство облегчения. Но я был, мне было не по себе, что я не там, где люди боятся и страдают. Поэтому я приехал сразу домой, я мог бы остаться в

Америке в это время, мне начали предлагать разные должности. Там у меня двое друзей было, и я понял, что у них на уме. Конечно, наци вступят в Англию. Меня арестуют, меня будут пытать, меня убьют. Нужно меня спасти. Они не говорили этого, но это было явно в их мыслях. И я решил: я не могу, я не могу, я должен ехать назад. Может быть, мое место в Москве или в Оксфорде – что я тут делаю? Просто прячусь – я этого не могу, мне тяжело. После двух месяцев, после того, как мне дали какую-то обязанность и я ее исполнил, я поехал назад в Оксфорд. Через три месяца вернулся в Нью-Йорк как британский пропагандист, меня назначили в

Министерство информации. Но это уже другое дело… Почему я вам рассказываю все это?

– Я вам задал вопрос, произвела ли на вас война впечатление катастрофы, и вы мне начали это рассказывать.

– Да, да, я боялся. Я боялся. У меня было чувство облегчения, что я по той стороне океана, а потом было невозможно остаться. Я вернулся во время “блиц”, во время этих – бомб. Я почувствовал себя лучше, я – тут.

“С ними”.

– А почему вы говорите, что вы думали, что вас поймают, посадят, будут пытать, если вы все-таки не в полной мере знали тогда политику немцев относительно евреев?

– Ну что я не знал! Все знали.

– Все знали?

– Все!

– А почему тогда – знали, но ничего не делали?

– Кто?

– Все.

– Это вы говорите про государства – про Европу, про Запад?

– Я помню, я читал книгу о суде над Эйхманом, там показания какого-то заметного еврея: каких-то делегатов посылают в

Вашингтон, в сорок первом или сорок втором году, и он говорит: кричите на всех перекрестках…

– Да, да.

– …что делают…

– Да. Не кричали.

– Не кричали.

– Евреи бы кричали, если б им не запретил это делать Рузвельт.

Это длинная история. Но все знали, что немцы преследуют евреев, все знали, что страшные вещи происходят. Не такие страшные вещи, как открылось потом – не знали, что жгут, не знали, что все это,– но знали, конечно, что наци были яростные антисемиты и хотят истребить евреев каким-то образом.

– Помните, приплыл пароход в Соединенные Штаты с евреями из

Европы, и Соединенные Штаты его завернули обратно – вы это узнали тогда или потом?

– Только потом.

– Вы читали историю Анны Франк?

– Я эту книгу не прочел. Я знаю факт. С меня этого достаточно.

Это была не отдельная вещь, много таких. Я знаю про многих таких евреев и евреек, которых пытали, которых мучили, которых убивали. Мне было стыдно за одну вещь: я жил в британском окружении, в Вашингтоне, я был первый секретарь – один из первых секретарей Британского посольства. О печках, где жгли евреев, я узнал только в январе сорок пятого года. Это было поздно. Люди об этом знали раньше. И мне было стыдно. Я знал евреев – в

Нью-Йорке, в Вашингтоне, сионистов, главным образом. Я знал

Вейцмана, я знал разных других – ни слова об этом мне не сказали. Мне было стыдно – так поздно – я узнал из газет. А можно было раньше. Вы знаете, что случилось: был какой-то немец, который – немецкий офицер, который был вне себя от этого. И поехал в Швейцарию – и там рассказал агенту так называемого

World Jewish Congress, Всемирного Еврейского Конгресса – сионистская организация, не очень важная тогда – он ему рассказал все, что происходит. Тот послал длинную телеграмму главному сионисту в Нью-Йорке, это был такой Стивен Вайз, раввин, главный-главный сионист. Тот поехал с этой телеграммой в

Вашингтон, показать ее Рузвельту. Рузвельт прочел и сказал такую вещь: мы ничего не можем сделать, приостановить мы не можем, немцы ведь ни к чему не прислушиваются, грозить им не стоит, они все равно ничего не сделают. Что была правда. Он говорит: не нужно… don’t rock the boat.

– Не раскачивайте лодку.

– Не качай пароход. Будут какие-то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить – зачем это? И Вайз очень неправильно – ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что-то против Рузвельта было запрещено.

– По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт – еврей.

– Рузвельтович. Какой он еврей… Он из старой, старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци

– все евреи… Я понимал, что с евреями за занавесом, в

Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец – евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал… Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили – не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в

Швецию.

– Ну и король, который вышел с желтой звездой.

– Это отдельно. А другая страна – Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам – болгарских евреев нет, все остались в живых.

– Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших…

– Но все-таки пишут.

– Не то чтобы кого-то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.

– Я понимаю.

– Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.)

Ничего. (Я хмыкнул.)

– Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать.

Что мы можем сказать?

– А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что-то можете сказать?

– Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что… Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,– это меня не трогает. (С ироническим пафосом:)

То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали -

(серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов еврейская история – не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что

Христос – их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: “Это наш долг”. Я не считаю, что евреи – это нация-Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают… Если б я мог превратить всех евреев в каких-то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где-то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть “специальными”, нужно завести

“хорошего” еврея – иначе “они” нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция

– нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть”.

Глава X

Летом 1963 года Ахматова написала “Полночные стихи”, цикл из семи стихотворений. С некоторыми достаточно убедительными, но не вполне достаточными, основаниями, ахматоведение подверстало их к циклам “Cinque” и “Шиповник цветет” и этим самым адресовало тому же Берлину. Так это или нет, действительно ли стоит за

“Полночными стихами” та их ночная беседа 1945 года, или просто удобное и первым приходящее на ум рассуждение “если не он, то кто?”, но лирические герои всех трех циклов – в весьма значительной степени, очевидно, двойники. Однако ведь и Берлин как прототип Энея, бросившего Дидону, одну из altra ego

Ахматовой, тоже двойник – художника Бориса Анрепа, за двадцать восемь лет до Берлина поступившего именно так, то есть оставившего ее в гибельной России и уехавшего в благополучную

Англию. В поэтическом мироздании Ахматовой этот повторяющийся, а значит, и предопределенный на повторение, акт неотменимо связан и с тем, и с другим, хотя в реальности они даже не были знакомы друг с другом.

В течение короткого периода у “Полночных стихов” было промежуточное название “Семисвечник”. Это послужило толчком для историка литературы Тименчика виртуозно объяснить весь цикл проступающей сквозь него ветхозаветной подоплекой, открыть его

Моисеево, царь-Давидово, Иерусалимово дно. В какой-то мере это подтверждает остроумную реплику Эрвина Панофски “the idea of the non-Jew is gradually becoming obsolescent” “идея нееврея начинает постепенно исчезать”. Нет сколько-нибудь существенных причин считать Берлина вдохновителем образа “семисвечника”, но комбинация стихотворных текстов и извлеченных из его воспоминаний фактов делает эту концепцию местами внушительной, местами волнующей и, во всяком случае, интересной. Если бы строки “Не спрошу тебя я, почему зашел ты / В мой полночный дом” определенно относились к той встрече в Фонтанном Доме, то библейское имя Исайя как нельзя лучше подошло бы к его адресату.

Однако адресат и вдохновитель “Cinque”, “Шиповника” и

Предисловия к “Поэме без героя”, так же, как занимающий в ней особое положение, живого среди мертвых, Гость из будущего – определенно Берлин, и мало к кому в мировой поэзии обращено столько и таких стихотворений, даже без девяти полусловесных-полумузыкальных, полусобытий-полуснов в “Полночных стихах”. Я спросил, когда ему стало известно, что Ахматова написала ему эти стихи.

“– Только когда приехал сюда Жирмунский.

– В самом конце шестидесятых, так поздно?

– Так поздно. Она мне их читала. Но я не понял, что это было обо мне.

– Когда она вам их читала?

– Я вам скажу: она мне их прочла в январе сорок шестого года.

– То есть в последнюю вашу встречу?

– В последнюю, да-да.

– Их было две.

– Да-да, это была последняя, довольно-таки коротенькая.

– Она прочла, но вы не поняли, что вам?

– Да.

– У вас есть какое-нибудь объяснение того, что это называется

“Cinque”?

– Нет. Это “пять”.

– Да, но почему по-итальянски?

– Ну да…

– Почему не “Cinq”, не “Five”?

– Да, да, конечно. Нет, не знаю.

– …а что такое “сигары синий дымок”?

– Это я.

– А вы курили?

– Курил. Длинную швейцарскую сигару. Слабую швейцарскую сигару.

У меня были такие длинные слабые сигары из Швейцарии, которые я постоянно курил.

– Когда вы бросили курить?

– Когда я заболел болезнью, я не помню, как даже по-английски это называется, я заразился где-то в Персии чем-то. Приехал сюда, слег, и, понимаете ли, отчаивались в моей жизни, но я все-таки выжил. Поэтому во время болезни я не курил. Только когда я оправился – но я и тогда не очень хотел курить. Ну был готов курить. Решил – может быть, я попробую не курить. И не курил больше, никакого желания курить у меня не было, никакого влечения не было.

– А это была сигара или сигарета?

– До войны я курил сигареты, во время войны я курил сигары.

Настоящие, голландские. Кубинские. Большие.

– Но у Ахматовой это была не настоящая сигара?

– Нет – была. Длинная швейцарская сигара. Есть соломинка в этой сигаре, надо вытянуть соломинку, и тогда вы ее зажигаете. Нет, нет, это точно обо мне.

– (Я ответил весело.) Как вы знаете, у меня нет сомнений.

– Я знаю. И то же самое – что я рассказывал о любви. О том, что я был влюблен в кого-то. О чужой любви. Помните, она это говорит

– “что мне не успели рассказать про чужую любовь”.

– И это было?

– Это было. Я ей рассказывал. Что я был влюблен, как – где и как.

– Она спрашивала?

– Нет-нет, я думаю, что я просто начал ей рассказывать, ни с того ни с сего.

– А был какой-то в этой встрече магизм?

– Еще бы. Еще бы. Все время был магизм: как только мы остались одни, когда ушла эта дама, которая была ассириолог, вероятно, ученица, я думаю, этого Шилейко, как только она покинула нас, часов в двенадцать, магия началась. Никогда подобного вечера я не провел нигде никак.

– А какие-то любовные флюиды…

– Не было. Ни капли.

– Приходило вам в голову, что ее первый муж Гумилев, претендовавший на то, чтобы быть русским Ливингстоном, и вы,

“пришедший из”, путешественник по культурным территориям, чужим вселенным, замыкаете миссию, предпринятую им тогда, в ее молодости?

– Нет. Нет. Я ничего о Гумилеве не знал.

– А почему шиповник?

– Понятия не имею.

– Хорошо. Это все мне очень нравится, что вы ничего не знаете. И все-таки – почему баховская чакона?

– Тоже не знаю. Ну, вероятно, играл ей баховскую чакону Рихтер или кто-то. Нет, баховская чакона – скрипичная вещь.

– Ну да, об этом уже были исследования, это неинтересно… Что значит “ты отдал мне не тот подарок, который издалека вез”? Вы ей что-нибудь привезли от кого-нибудь?

– Не от кого-нибудь, нет. Нет, я ей только дал книги, которые были у меня. Английские книги.

– Вы не помните какие?

– Я вам скажу. Я ей дал Кафку, одну книгу Кафки, не помню какую.

И потом какие-то стихотворения Ситвеллов, которые были плохие поэты и которые не нужно ей было давать. Ну все-таки они были у меня, и я решил лучше ей их оставить. Братья Sitwell, братья и

Edith Sitwell, поэтесса. Не очень важная. Все эти красные переживания. Я ей это оставил – потом мне стало стыдно, что я ей это дал: не для нея было. Кафка – это было в порядке.

– Было ли у вас когда-нибудь ощущение, что вы что-то пропустили, не ответив на такое чувство Ахматовой?

– Только потом. Когда я узнал, что она рассердилась на мою женитьбу, тогда я понял. До этого нет. Я никогда не чувствовал, что я ее предал каким-то образом. (Следующие фразы он произнес со смесью серьезности и легкой иронии.) Что я был с ней в каких-то…– мистическая связь, которую я перебил вульгарным шагом моей женитьбы. Вульгарность огромная с моей стороны, что я женился. Мы были связаны друг с другом мистической ниткой – вдруг я ее порвал. После этого, я думаю, я перестал быть ея

Гость из Будущего. Потом я вдруг сделался сэр Исайя: помните, когда она говорит с Чуковской, я всегда сэр Исайя – это немножко иронически.

– Да, есть. Когда я с ней познакомился и она о вас заговорила, я получил двойное впечатление от вас: одно – то, о чем вы сейчас упомянули, другое – все-таки крупности фигуры.

– Она меня изобрела, я не был тем, кем она меня считала. Я был чем-то… она меня построила каким-то образом.

– Ну, согласитесь, что тот, кто к ней пришел, был не просто

“англичанин” – это был Исайя, правда? Не будем заниматься сейчас смиренным самоуничижением.

(Берлин выбрал говорить не о калибре своей фигуры и масштабности встречи, а о “не англичанине”.) Нет, я говорил с ней как русский, это ясно. Когда мы говорили по-русски, ей было абсолютно уютно. Она не чувствовала, что говорила с иностранцем: говорила с каким-то русским, который приехал из тех краев.

– Когда вы узнали, что вы “гость из будущего”, вы эту формулу как-то для себя объяснили?

– Нет; и теперь не знаю, что это значит.

– (Я со смешком откликнулся:) Жаль – что вы этого не знаете.

– Не знаю. А вы это знаете?

– Объяснение есть, но вам это скучно слушать.

– Почему? Какое будущее?

– Надо издалека начинать, от стихотворения “Новогодняя баллада” тысяча девятьсот двадцать четвертого года. “Я выпить хочу за того, кого еще с нами нет”. С двадцать четвертого до сорок пятого года она ждет “кого-то”. И никто третий не может сказать, тот этот “кто-то” или не тот,– это говорит она. Она сама: “Вот он”. Так что прежде всего это гость из того, что было будущим по отношению к двадцать четвертому году. Плюс это гость России, которая за железным занавесом, и для нее все, что за железным занавесом, это не только пространство, это, так сказать, хронотопическое будущее… Исайя, ну неохота сейчас тратить время на эти выкладки, наскоро сформулированные и не очень для вас увлекательные… Лучше скажите: из того, что Ахматова, чувствуя себя и как поэт, и как Дидона обиженной и преданной

Энеем, говорила, выходило что-то вроде того, что мужчина должен быть воином, а не домашним человеком. Вас это задело?

– Нет. Я не думаю, что… А где это? Где это у нее?

– Так выходило из разговоров. “Мужчине не идет жить в роскошном замке”. В этом роде.

– А, да-да. Она говорила, нет, она сказала не “в замке” – она говорит: “Он живет в золотой клетке”. Это – да, задело. И мою жену еще больше. Получилось, что это она построила этот золотой замок. “Мне не нравится, чтобы интеллигенты жили в золотых, э-м, клетках…

– Ну, не совсем так.

– …клетках. Клетках. В золотых клетках”. Это в нашем доме в

Оксфорде, в Хэдингтоне.

– Мне она немного по-другому сказала”.

(Это правда, что она мне немного по-другому сказала – но очень немного, можно было бы об этом не упоминать. Но я видел, что он задет тем, что это задело его жену, больше, чем выпадом против него. В драме – а если иметь в виду коллизию Дидона – Эней, то в трагедии,– которую для Ахматовой принесла с собой ее встреча с

Берлиным, Алине выделялась роль безличного персонажа: стать той, кто окончательно разлучит их под названием “его жена”, каковой может быть “любая”. Но для него “его жена” была центральной фигурой его жизни, в самом прямом смысле слова – “его половиной”. Однажды они пришли к нам в гости, в Иффли Вилледж,

Исайя нес коробку конфет “Моцарт”: “My wife prepared these sweets for you” (моя жена приготовила для вас эти конфеты),– и

Алина дотронулась до коробки, “благословляя” их в качестве “леди

Берлин”.)

(Он отмахнулся:) “ – По-другому, но то же самое.

– Здесь есть еще одна вещь. Вы, может быть, единственный в ее жизни из столь близких ей душевно и духовно людей, кто не поэт.

– Верно, верно.

– Почти все герои ее стихов сами писали стихи. Поэтому золотая клетка – это еще клетка для птицы, которая в ней остается без голоса.

– Без голоса. Ну да. Да-да-да, может быть, может быть. Может быть. Не знаю, что это означает, но золотая клетка – это довольно так…

– Обидная вещь.

– …обидно – да-а. Конечно. Я понимаю, почему она все это сделала, я понимаю, что она обиделась, да-да. Пастернак мне ничего об этом не говорил, когда меня попросил позвонить ей. Она ничего этого ему не говорила.

– Ну, Ахматова умела сохранять тайну, именно для того, чтобы она была творческой.

– Ярость ея была… Отчет ея этой Чуковской о нашем разговоре – ведь неправильный. Не то случилось.

– А какой правильный?

– Правильный – это мой, правильный это – я ей позвонил, конечно, она сказала: “Это вы?” – “Да, это я”. Молчание. Она сказала:

“Пастернак… (не Борис, а – Пастернак)…мне сказал, что вы женились”. Я говорю: “Да, это так”.– “Когда вы женились?” – “В этом году”.– “Ах так”. Молчание. “Ну что ж, поздравляю”. Опять молчание. Потом она сказала: “Видеть я вас не могу, Пастернак вам объяснил почему”. Я сказал: “Да-да, я понимаю, прекрасно понимаю”. Потом мы все-таки стали болтать. Она сказала: “У меня выходит книга корейской поэзии. Понимаете, насколько я знаю по-корейски”. Я сказал: “Ну я бы хотел все-таки прочесть ваши переводы”. “Да-да, скоро выйдет. Я вам это пошлю, или можете где-то купить. Да-да, это скоро выйдет, это будет продано… да-да, можно будет найти в лавках. На сколько времени вы тут остаетесь?” И начала вполне непринужденно болтать, как будто ничего. Но я понял, что моя женитьба – что-то там было.

– “Вы знаете, как я знаю корейский”. Интонация очень местечковая

– как из анекдота.

– Да-да. (С усмешкой:) “Вы знаете, сколько я знаю по-корейски”

…Вы читали биографию Ахматовой этой американки?

– Аманды Хейт? Да, читал.

– Она в порядке, по-моему.

– Очень хорошая.

– Очень хорошая. А Струве на нее обрушился.

– И понятно почему. Она сделала честную биографию, без этого мелкого политиканства.

– Абсолютно, абсолютно.

– И слышен голос Ахматовой.

– Абсолютно.

– Ахматова ее выбрала. Там все выверено. Нет, она замечательный была человек. Царство ей небесное.

– Бедная. Умерла в бедности в Австралии где-то.

– Ее отец был знаменитый в свое время кинорежиссер в Голливуде.

– Я не знал.

– Он был картежник. Чаще проигрывал. Большие деньги. Потом обеднел и стал картами зарабатывать, уже профессионально, понемножку.

– Понимаю. В бридж… Аманда была потом с Ахматовой тут в

Англии. Когда та приехала, она приехала с ней. Очень милая, вполне, я к ней заходил, она жила где-то на севере Лондона, бедно – видимо, как обычно. Она очень была шокирована, я ее пригласил на чай в “Ритц”. С нас взяли по-божески, но она сказала: “Вы могли меня угостить чаем, который стоил бы десять пенсов. А тут, вероятно, стоит десять фунтов. Почему именно сюда?” Я ей ответил: “Потому что отец моей жены дал деньги на постройку “Ритца” в Париже. И поэтому между “Ритцем” в Париже и

“Ритцем” в Лондоне, хотя это принадлежало разным людям, были сношения, и мне тут делают скидки. (Я фыркнул.) Большие скидки”.

Это было так. Тогда”.

Знаменитая ночь с Ахматовой, ныне десятки раз пересказанная и с самых разных точек, включая абсолютно вымышленные и прямо искажающие факт, поданная и культурологами, и телевизионщиками, содержит в себе одно “слепое пятно”, до сих пор не обсуждавшееся. Где все это время был Пунин, бывший муж

Ахматовой, проживавший в той же квартире за стеной и называвшийся “ответственный квартиросъемщик”? Положим, он мог, не обращая внимания на странный визит, спать в своей комнате; мог быть в командировке; мог ночевать у своей новой жены, с которой тогда жил раздельно. Но не только он и члены его семьи никак не отмечены ни в одном из описаний этого события, а и оно само полностью отсутствует в его дневниках и письмах – как небывшее. Как ему вообще неизвестное, никогда Ахматовой в разговорах с ним не упомянутое.

Этому можно поискать объяснения. Тогдашняя отчужденность между нею и Пуниным налагала запрет на разговор о предмете, имевшем помимо событийного еще сугубо личный и интимный оттенок. Или: она показала ему “Cinque”, а он, может быть, отозвался об этих стихах безразлично, или скептически, или никак не отозвался.

Наконец – и это наиболее вероятно – она охраняла эту тему как некую тайну, в которой, подсказывало ей поэтическое чутье, могут быть скрыты мощный творческий импульс и потенциал… Объяснения

– допустимые, приемлемые, однако слишком благоразумные, нет в них необходимой внушительности, неотменимости. И слишком частные

– на фоне общей трагедии, которую разыгрывала история и которая с самого начала вовлекла в себя и в конце концов физической гибелью завершила судьбу Пунина.

Николай Пунин был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений – от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма – и фигурой первого ряда в групповой фотографии русского авангарда. Его творческая и интеллектуальная одаренность, богатая натура, сама его личность, лишенная какой бы то ни было расплывчатости, вычерченная ясными четкими линиями, по его собственным словам, “сделанная искусством”, не попали под прожектор времени, ни прижизненный, ни посмертный – высветивший из современников и таких, кто не превосходил его ни калибром, ни яркостью. Роман и близость с Ахматовой, долгие, напряженные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не “вылепили” под себя, не подчинили себе. “Из разных форм благодарности,– писал он через несколько лет после разрыва,– я, во всяком случае, обязан ей одной – я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и… благороднее; я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым”.

Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить – даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм… Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом…” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма… Большая форма – след большого духа. “Я-то вольная, все мне забава…” – проговорилась”.

Разговор о “большой форме” – установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след

“большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как – как свойски – он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” – в обращенных к Гумилеву, “черных снов” – к

Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и

“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только

Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.

Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив

“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику

“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что

“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.

По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник – и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин – единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва – и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным – тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,– он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.

Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,– первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало – “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.

Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе… Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,– сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю