Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Анатолий Азольский
Посторонний
После войны в фойе кинотеатров играл по вечерам оркестр, и однажды мать привела меня в “Ударник”, показать отца на работе, сидящим у рояля. Тогда, в 1946 году, в ходу была песенка Константина Листова, мелодия пошленькая, слова безобразные: он и она, совсем незнакомые, раскрыли зонтик над собой, от дождя спасаясь, а дальше следовал куплет:
Идет в район машина,
Водителю смешно:
Стоят обнявшись двое,
А дождь прошел давно.
После “смешно” оркестр издавал надсадные скрипучие звуки, саксофоны вопили, а музыканты вскакивали, корчась от хохота. Четыре годика мне было, когда я, посасывая эскимо на палочке, услышал в “Ударнике” эту песенку, но много лет уже прошло, а все кажется, что зачинался я под нее, в чреве матери зазвучала она, ибо жизнь моя протекала под идиотские ляпы и мучительные недоумения от мною сказанного невпопад да еще в моменты, от которых зависело будущее, и не деньги пролетали мимо пустеющего кармана, а рассеивалась простенькая надежда на житейское счастье. Женился я рано, еще в институте, с будущей женой познакомился случайно, пригласив ее на танец в коридоре студенческого общежития; Новый год, застолье, музыка приглушена, народу тьма, танго полно страстей, партнерша мягкая, горячая, пахнет восхитительно, я уткнулся носом в ее ушко, кольцо танцующих обвило нас и сжало в единство здоровых тел, наполненных желанием еще большей близости, и мы испытали блаженство содрогания; я, таким образом, овладел девушкой /без проникновения,/ по выражению судмедэкспертов, если б они тело оттанцевавшей студентки раскромсали на мраморном столе секционного зала морга; но до трупа еще далеко, далеко… Оба мы испытали не изведанное нами ранее, и отдалась она мне со счастливыми слезами и вздохами освобождения от девственности, так и не утерянной ею. Глупые и несмышленые, мы приняли шевеление плоти за высокий полет души; мы тут же признались в любви и решили пожениться, раз уж с нами случилось такое. Отец давно уже помер, девушку, которую звали Маргаритой, я предъявил матери и по ужасным глазам ее понял: она – против, ей ненавистна избранница! Я пал духом, но встреч с невестой не прерывал, хотя мать тихо и настойчиво отваживала меня от Риты-Ритули; я боялся дома заговаривать о свадьбе, втайне готовясь к ней, потому что был /правильным
/студентом, учился на “отлично”, посиживал в разных комиссиях, откликался на зовы старших товарищей, и если уж в толкотне танца соединился с девушкой вполне духовно и почти телесно, то обязан свою любовь подтвердить в загсе обязательством быть навеки верным студентке Института культуры, куда она попала по квоте для малых народов Севера.
Нескончаемые насмешки матери, к той же культуре причастной, оборвались внезапно: сердечный припадок, больница и смерть за три месяца до свадьбы. Только в загсе узнал я, что Рита-Ритуля по паспорту – Маргит, так я и стал называть ее, сироту, и сам я теперь был сиротой. Весело и радостно зажили мы, спали то в одной комнате, то в другой для разнообразия. У меня началась преддипломная практика, Маргит срывалась по утрам в институт, а я потягивался и смотрел в окно. Порою лень было спускаться вниз за почтой, которая к тому же часто запаздывала, Маргит шарила в ящике, и если газета уже лежала там, то принимала под окном, чтоб я мог ее видеть, стойку: задирала ногу, как гвардеец на параде, и застывала – на потеху мужикам и под фырканье домохозяек. Дурачились, конечно… Потом она забеременела и родила Аню, дочь еще более привязала меня к юной жене, за которой надо смотреть и смотреть, в упор, глаз не отрывая, потому что вела она себя /неправильно,/ с головой уходила в английскую литературу, и я, взбегая на свой пятый этаж, еще внизу слышал крики девочки, а ворвавшись в квартиру, заставал супругу за
Хаксли или Моэмом, ребенок же надрывался, он просил не кашки или молока, а материнского голоса, материнской руки, мать же взахлеб поглощала муру, накручивая на палец светлый локон. Англичане были ее наркотиком, она как бы кололась, “ширялась” ими. Догадка постепенно прозревала во мне: природа лишила жену чувства сострадания, боль дочери не становилась ее болью и страданием, и, возможно, она еще в детстве сотворила нечто бесчувственное, родителей или родственников оскорбившее, потому что никого со стороны невесты на свадьбе не было. Где-то в Подмосковье проживали дед и бабка Маргит, на рождение
Ани откликнулись, приехали с ведром меда и банкой соленых огурцов, за столом сидели так, словно не свою правнучку в кроватке видят, а соседскую. Степенная семья, прижимистая, с нравами прошлого века, бородатый дед чуть ли не крошки со стола смахивал и отправлял себе в рот, бабка потыкала непослушной вилкой картошку и взмахами бровей дала понять: да кто ж так готовит?! Из патриархального рабства таких семей сыновья вырываются, ударяясь в бега, а дочки взлетают к небу на метле, – так, наверное, и мать Маргит в давние годы покинула отчий дом навсегда. Но уж правнучку-то свою могут старики приютить, могут – так я подумал, предложив жене отдать хотя бы на время дочь в подмосковный городишко Дмитров, где в собственном доме поживали ее кровные родичи.
Так подумал, так сказал – и в ответ жена поджала губы как-то по-старушечьи и повела брезгливо плечиком… А месяца через три
(дочь уже ходила вразвалочку) сунула закладку в Филдинга и предложила разойтись; она, призналась, полюбила другого мужчину, настоящего, с чем мне надо смириться, потому что ожидает ее большое будущее.
Об этом можно было догадаться сразу после свадьбы, поскольку жена так и не сменила временную московскую прописку на постоянную столичную, что в обычае всех рвавшихся в Москву девиц; развод не давал ей никаких шансов задерживаться в моей квартире, но она и не нужна была Маргит, широчайшие горизонты простирались перед ней, таинственная даль влекла, она и позвала недоучившуюся студентку, нашелся истинный мужчина, не чета мне, к нему она и перебралась, с собой захватив дочь и Голсуорси с загнутой страницей. Потом – короткий суд, развод, отказ от алиментов (а я настаивал на них), и можно подводить кое-какие итоги. Мать, зубы проевшая на Диккенсе и
Голсуорси, восхвалявшая Драйзера и Говарда Фаста, диссертацию защищавшая по ним, не стерпела бы, конечно, англоманку Маргит рядом с собой, в одной берлоге они не ужились бы, но, знать, теперь сами стены выдавили из квартиры фанатичку, помешанную на Англии.
Я остался в одиночестве, я скучал по топоту детских ножек, по шуму воды в ванной, где плескалась счастливая Анночка. Надо было привыкать к житию-бытию, которое выпало на времена, когда на комплексный обед хватало рубля, а мне в ракетном НИИ платили более двухсот; бывшая супруга держала данное судье слово, исполнительный лист в бухгалтерию не приходил, но пятьдесят рублей ежемесячно откладывались в коробку из-под леденцов, любимых дочерью. Все англичане казались мне снобами, кичливыми гордецами, написанные ими книги снял я с полок и упрятал в диван, боясь гадать о том, какой национальности мужчина, на коленях которого сидит моя Анночка, и однажды, не зная, чем заполнить время, взял да написал две повести, из тех, что назывались “молодежными”. Зачем писал, кому писал, не ради денег же – да убей меня, не знаю! Как-то в школе приносит учитель фотографию Ольги Сократовны Чернышевской, все шеи вытянули, а я, наискромнейший из скромнейших, вдруг предложил: “А вы ее по рукам пустите!” Выгнали с урока, к моему удивлению.
В дурашливом, короче, настроении писал повести, а за такие литературные поделки ниоткуда не выгоняют. Эпоха исповедальной прозы уже прошла, как и пора мужественных борений с бюрократами; повести радушно приняли и напечатали журналы, пополнив купюрами коробку из-под леденцов; чуть погодя издали их массовым тиражом, и знающие толк в гонорарах тех лет поймут меня. Никто этих повестей сейчас не помнит, шума большого при выходе они не вызвали, хулы тоже, жидкие аплодисменты разве лишь; два года спустя их облили помоями, но те же знающие толк понимали, что к чему. Назвать эти повести “дерьмом” не позволяет одно обстоятельство: уж слишком они слащавы, пахнут дешевыми духами, – вспоминать не хочется, да и не надо, потому что, уволившись из ракетного НИИ, профинтив гонорары и пристрастившись к восточным блюдам в “Арагви” и “Узбекистане”, я засуетился, я забегал
(уже членом Союза писателей СССР), ища журнал, где можно тиснуть такую же повесть, заключить договор, не предъявляя рукописи, и получить аванс, 25 процентов будущего гонорара. О чем писать, признаюсь, не знал и даже испытывал отвращение к писанине. А денежки кончались, уже и долги появились, алиментов с меня так и не брали, исполнительный лист, если он и существовал, тыкался по разным адресам, не находя дороги к издательским бухгалтерам, – так мне казалось, потому что представить себе британца, завалившего Маргит фунтами стерлингов, я не мог. И отвыкнуть от еды и питья в хороших ресторанах – тоже не мог. Деньгами, припоминаю, не бросался, вел себя скромно, в ресторанные залы заходил так, что официанты сразу понимали: идет настоящий клиент. С достоинством занимал столик, не спешил, ждал, искал дружеского совета у официанта; расспрашивал: чем удивит сегодня кухня, рыба, зажаренная в сметанном соусе, хороша ли; почки в мадере с шампиньонами лимонным соком поливать ли, ростбиф подавать красноватым или розовым?.. Днем обычно заходил, когда гулкость в зале, с упоением внимал тишине и позвякиванию посуды, было что-то возвышающее в этом одиночном сидении, ведь, подумать только, какие людские массы вовлечены в таинство процессов, наполняющих желудок одного, всего лишь одного человека! Порхающие мысли возносились к лепнине потолка, к люстре, думалось… да ни о чем не думалось, мозг переваривал не сочные мысли, а гарнирчики, парящие желания сводились к тому, что вот напишу-ка я книгу, настоящийроман, а не скукоту комсомольскую, и стану знаменитым, куплю “Волгу” черного цвета и с букетом гладиолусов подкачу к
Маргит, небрежно эдак протяну ей набитую сотенными коробку из-под леденцов.
К сожалению, деньги по весне совсем растаяли, уже не до фирменной поджарки ресторана Дома журналистов (пятнадцать рублей порция – для несведущих). Самый дешевый буфет – в АПН, здесь прикупал разную еду разной готовности и быстренько поедал. До коробочки с леденцами руки не дотягивались, там лежали святые деньги для дочери, которую я переназвал Анютой после того, как нашел у Федина насквозь фальшивую девицу по имени Анночка.
Да, плохо жилось, несытно. Но душа, запертая стенами квартиры, трепетала в ожидании какого-то освежающего дуновения, порыва ветра, который поднимет меня над тающими лужами, взметет к звездам – и полечу я, полечу… куда? зачем? Уж не к женитьбе ли на Лене, что повадилась забегать ко мне под ночь с невинным желанием подкормить голодающего литератора, для чего всегда приносила кусок мяса, булку, пять картофелин и кулечек с зернами настоящего кофе (из того, что в продаже, якобы выпаривали кофеин).
И в мартовскую ночь забежала – и застала у меня дочь мою, Анюту.
Часом раньше раздался звонок, и вместо Лены увидел я бывшую жену, а рядом – укутанную в пальтецо с капюшоном дочь, Анюту. “Такси ждет, – быстро проговорила бывшая жена. – Я на минутку…” Освободила дочь от уличной одежды, сама же была в дубленке и мохнатом берете.
“Денек-другой присмотри за ней, а я вернусь. Кое-какие дела…”
Лицо смято желанием что-то попросить, но так и не попросила, повернулась – и за дверь. В ошеломлении стоял я, не зная, что сказать и что делать, пока не бросился к коробочке с алиментами, схватил деньги за три года, скатился, увидел красные огоньки отъезжавшего такси, гигантскими шагами догнал и сунул Маргит коробочку. Под мокрым снежком простоял я долгие минуты. Поднялся, а чайник уже поставлен на огонь, дочь сидит в кресле у торшера, на ногах ее – откуда-то взявшиеся домашние тапочки; критически, при ярком свете, осматривала дочь свои рейтузы, не раз, заметил я, штопанные. Убедившись, что дырочек нет и штопка еще не расползлась, она подняла на меня глаза, в них попрыгивал вопрос, на который я попытался ответить, взяв ее на руки и вглядевшись в личико той, что безутешно орала когда-то при увлеченно читавшей матери. За три года оно, конечно, изменилось, но не настолько, чтоб не остаться прежним, тем, с которого я губами снимал слезинки. “Ты меня, папу своего, помнишь?” – спросил я, и вежливый ответ показал: не помнит! “А как же, разумеется…” – и ножки ее задрыгали, ножки просили опоры, ножки стали на пол и потопали на кухню. В коротких косичках – разноцветные ленточки, платьице, мне показалось, дешевенькое; дочь обосновалась на табуреточке и внимательно наблюдала за приготовлением чая, не сделав ни единого замечания, хотя, я чувствовал, в ней так и плескалось желание указать, как надо по-настоящему заваривать его.
Вот тут-то и прикатила Лена, с авоськой продуктов, быстро усмирив язык, на котором повисли вопросы, потому что Лене пришла пора выходить замуж, и среди наиболее вероятных кандидатов числился я, миновав уже квалификационный турнир, поскольку ночные наезды стали регулярными. О браке еще не говорилось, только подразумевалось, от окончательного решения меня останавливала яркая и суетливая талантливость возможной супруги. В музыкальной Москве не увядал культ Александра Цфасмана, бегло и сочно играли на фортепиано подражатели, имитаторы и фальсификаторы его, в клубах чествовали
Елизавету Цфасман, Светлану Цфасман (мужчины почему-то остерегались приближаться к уровню великого пианиста), моя Лена была Леночкой
Цфасман, причем первым гаммам обучил ее мой отец; она и стихи сочиняла, где-то печатаясь, мазней на холсте занималась, вела кружок лепки и ваяния в Доме пионеров, не гнушалась и очерками типа
“Путевые наблюдения”. Порой думалось, что и замужество для нее – что-то вроде занятий по домоводству с увлекательным инструктажем по технологии сексуальных отношений, – у Лены, мнилось мне, очередная блажь пройдет скоро, на другого перескочит. Ну а пока – да какой парень отпихнет от себя молодую, красивую, модно одетую женщину, ночью лезущую к нему под одеяло?
Повела она себя, дочь мою увидев, превосходно. Она, конечно, знала о ней, она, разумеется, высчитала, сколько лет выплачивать мне алименты, если все-таки исполнительный лист настигнет меня; но, зная и высчитав, продолжала врываться ко мне в полночь, надеясь на книги, которые выйдут из-под моего пера, на собственные приработки. Лена чмокнула Анюту в щечку, наворковала ей каких-то глупостей, похвалила чай и сказала, что детям пора спать, да и нам, то есть мне и ей, тоже. Анюте не впервой было ночевать в квартире, где в другой комнате переговариваются перед сном мать ее и мужчина, каких в жизни
Маргит за три года было, полагаю, немало, но приучать дочь к тому, что и отец ее спит с разными женщинами, я не мог и выставил Лену из дома, как она ни сопротивлялась. Поцелуй ее был прощальным, спиной и затылком я припал к стене и стоял в подавленности, смутно чувствуя, что совершена трагическая ошибка, одна из многих, и сейчас весь людской оркестр забазлает, как некогда музыканты в “Ударнике”, издеваясь надо мной. “Спать пора…” – донесся до меня рассудительный голосочек Анюты. Я расстелил ей постель на тахте, она заснула мгновенно.
А утром стал свидетелем необычайной сцены. Пошел умываться – и замер. Дверь на кухню приоткрыта, а на кухне хозяйничает Анюта, ребенок, еще не достигший четырехлетия. Она варила гречневую кашу, изредка поднимая крышку кастрюльки, и ложкой помешивала варево, заодно определяя, не пересолено ли. На другой конфорке булькала вода с яйцом, очищенные сардельки ждали погружения в кипящую воду – это, видимо, предназначалось взрослым, то есть мне. За утро на кухне произошли кое-какие перемены: табуретка стала выше ростом, на нее легла подушка, чтоб сидеть на ней мог малорослый человечек, обугленным спичкам подарилось блюдечко, из всех подобных ему отличавшееся надколом. На малом огне подкипывала вода в большой кастрюле с мясом от Лены, Анюта ложкой отчерпнула, подула, отпила, но не проглотила бульон, а надолго задержала его во рту, вдумчиво оценивая наваристость и напоминая мне самого себя, читающего вопросы в экзаменационном билете. Кивнула головкой, удостоверившись в правильности избранного ею метода приготовления первого блюда.
Кастрюльку поменьше сняла с огня и завернула в какую-то тряпицу, чтоб каша упревала. Яйцо перенеслось под струю холодной воды, хлеб нарезался, сливочное масло перебралось из холодильника на стол, яйцо на маленькой тарелочке оказалось на столе, в глубокую тарелку ложка перенесла кусочек масла. Все было готово для завтрака четырехлетней
– почти четырехлетней – девочки, обслуживающей себя, и, сев на мягкую табуреточку, оглядев плиту и кухню, не найдя изъянов, Анюта посопела по-мужицки и по-мужицки же кулачком стукнула по столу, будто забивая последний гвоздь в возведенное ею построение того, что называется приготовлением к приему пищи. “Да, так и надо! – послышалось мне в ударе кулачка. – Все в порядке, можно начинать!..”
Меня она видела и не видела, я не выпадал из ее поля зрения, но все же оставался где-то за границами принадлежащей ей территории. Она за годы скитаний привыкла быть одинокой и сейчас вся была в себе. Я попятился. Еще в ванной не мог я не заметить детской зубной щетки, мыльницы и полотенца, в прихожей с крючка вешалки свисала галошница, а точнее, мешочек, в каком школяры носят сменную обувь; Анюта таскала в нем свои тапочки, и наблюдения привели меня к печальному итогу: бывшая жена и дочь (дочери никогда не бывают бывшими!) вели кочевой образ жизни, и бродяжки эти временами надолго задерживались в квартирах тех настоящих мужчин, по которым тосковала женская душа, и дочь была прислугой, домработницей, взрослые же либо ранним утром покидали дом, либо дрыхли до полудня, и зачем красивой двадцатипятилетней бабе придаток в виде девочки – гадай и гадай; надо бы пролистать все английские романы, чтоб обнаружить в петрозаводской девчонке тягу к британским изыскам, но несомненно: дочь придавала бывшей супруге некую респектабельность, служа заодно и средством психологического нажима.
С бодряческим возгласом “Здравствуй, дочура!” появился я на кухне, получив в ответ вежливое “Ваш завтрак готов…”, мне же послышалось несколько иное: “Ваш завтрак, сэр!..” Чашка кофе подвигла меня к поездке в цирк или на любое детско-развлекательное действо, я начал сочинять культурную программу, выполнение которой решил предварить походом в “Детский мир”: кое-какие игрушки дома необходимы. Денег нет, но деньги будут, возьму у соседки в долг, она даст, она ненавидела мать Анюты за бесчувствие, за безутешный плач дочери. И пока Анюта шумела пылесосом, уничтожая следы холостяцкого быта, я просмотрел и прощупал рюкзачок, стыдливо упрятанный Маргит в обувной шкафчик; в нем – весь походный скарб дочери, боевое снаряжение странницы, ведомой туманными страстями матери: комплект нижнего бельишка, два платьица, запасные рейтузики с дырочками, колготки и прохудившиеся носочки. Но не беда, есть “Детский мир” и да будут деньги!
Деньги добылись, дала их соседка, едва не пролив слезу, в магазинах ждут нас обновки, но я не двигался с места, я размышлял, я принимал суровое мужское, более того – отцовское решение, ибо с того момента, когда Анюта гвозданула по столу крохотным кулачком своим, мною все более овладевало умиление, меня переполняла гордость за ребенка
(моего ребенка!), который отстоял себя в той жизни, куда ввергла его безумная Маргит. И дочери я хотел отныне помогать, каким-то образом включиться в ее воспитание, видеть ее если не ежедневно, то хотя бы
– решением суда – регулярно. Или так: я выслежу, по каким маршрутам двигаются путники, мать и дочь, я докажу суду безнравственность
Маргит и лишу ее родительских прав, а если этого не добьюсь, то уговорю бывшую супругу смирить гордыню, пойти на мировую или предложу вновь выйти за меня замуж. Хватит ей таскаться по чужим домам и приучать дочь к ночевкам черт знает где! Сегодня-завтра вернется она к дочери, сюда, протянет палец к дверному звонку – тут-то я выдвину свои доводы, тут-то я пообещаю ей полную свободу в обмен на дочь, которая останется здесь.
Да, истинно сладкие мечтания, напоминающие грезы после армянского коньяка и несовместимые с грубой действительностью, со вздорным характером Маргит, этой летучей англичанки, которая, позволь ей забрать Анюту, исчезнет на долгие годы, и уж не лучшим ли выходом будет исчезновение ее самой – одной, без Анюты? Под трамвай попасть может, оказаться, как Анна Каренина, на рельсах, упасть с крыши многоэтажного дома или получить пулю прямо в сердце – чему, конечно, не бывать, что вообще невозможно, однако и такую ничтожную вероятность учитывал я в мимолетных видениях, которых стыдился, но которые мелькали. Нет, нет и нет, пусть Маргит пребудет живой и невредимой на веки вечные, но отдаст мне Анюту, дочери я посвящу всю жизнь, а сегодня одену ее и обую, сапожки-то протекают, простудится доченька, но, говорят, у “Детского мира” спекулянты продают австрийские сапожки, деньги есть, соседка щедро отвалила, денег хватит!
Деньги пришлось потратить на другое.
В пылесосное гудение ворвался телефонный звонок, и я поднял трубку.
Мужской голос вкрадчиво осведомился, с кем он имеет честь говорить, и предложил срочно приехать на улицу Россолимо, дом такой-то. Я обещал, но предупредил: скоро не буду, со мной дочь, пока ее одену, пока то да сё…
Нависло молчание, после чего последовало суровое предупреждение: приехать надо без дочери! Без!
Анюта уже чистила картошку для супа. Я поехал один. Какой-то мужчина в штатском показал красное милицейское удостоверение и повел меня за собой, внутрь здания, и что в нем – я уже прочитал на входе.
Коридор, поворот, дверь, на длинном столе, явно не канцелярском, лежало что-то продолговатое, простыней покрытое. Мужчина отбросил простыню, я увидел бледное и неподвижное лицо Маргит.
Мужчина в штатском толкнул меня в бок:
– Она?
Много лет спустя, оглядываясь на свои окаянные дурости, я понял, почему из меня временами прут словесные ляпы, мерзости и глупости, более пристойные пацанам. Понял: мозг обильно читающего человека подобен кишкам и желудку, где не все переваривается, где невообразимо много лишнего, и освобождение от него – либо в пьянстве, либо в безудержной трескотне; в молчании копятся непрожеванные и неусвоенные комки, которые так и просятся на язык.
Происходит, короче, нечто вроде очищения желудочно-кишечного тракта со смывом унитаза.
– Красивая баба, – восхищенно причмокнув, произнес я. – На англичанку похожа. А чегой-то она спит здесь?
В ответ меня боднули локтем в бок:
– Так она это, ваша бывшая супруга Маргит Тиморова, – или не она?
Да, это была она, Маргит Амвросиевна Тиморова, моя бывшая жена, не пожелавшая сохранить после развода мою фамилию. И мать Анюты.
– Она.
– Тогда распишитесь вот здесь… Так… Когда вы ее видели в последний раз?
– Вчера. Оставила мне дочь и уехала. Около одиннадцати тридцати вечера.
– А до этого?
– После развода – ни разу не встречались. Дочь сейчас у меня.
Мужчина помялся, повздыхал. Простыня набросилась до самого верха продолговатости.
– А нельзя ли поговорить с нею… в вашем присутствии, конечно.
– Нет! – отрезал я, и этим отказом вырылся первый окоп, проборонилась контрольно-следовая полоса, как на госгранице, и протянулась колючая проволока, перешагивать через которую властям не разрешалось, и под запретом этим текли мои ответы в милиции и прокуратуре, где я услышал много поразительного.
Три года квартира не вмещала в себя Маргит Амвросиевну Тиморову, всего на три-четыре минуты заскочила вчера вечером, но, вернувшись домой, я заперся в ванной, я впал в оцепенение, что-то изъято было из тридцати двух метров жилой площади, она опустела, не стало женщины, незримо пребывавшей здесь; меня она, став матерью, невзлюбила основательно, но и дочь была ей в тягость, и все же древнейший инстинкт сработал в ней, сохранил Анюте жизнь, забежала она ко мне, оставила ее, предчувствуя скорую гибель. Зудело в ней желание жить по-английски, но существовала по канонам мутных российских годов первых пятилеток, исповедуя на практике свободную любовь, зато убили ее истинно благородно, закололи кинжалом, в самое сердце, на квартире известного, сказали, подпольного антиквара; наверное, какое-то английское имя вытравлено было на клинке, “орудие убийства” показали мне всего на минутку (“Вам этот предмет знаком?..”). За все тридцать три месяца, что Маргит была в нетях, я, вспоминая, узнал о ней больше, чем за все вместе прожитые годы. Была она не русской, родители – то ли из вепсов, то ли прикидывались ими, скрывая что-то; иногда и словечки странные мелькали в речи, а по всей квартире разложены были обереги, какие-то фигурки, камешки, деревянные украшения, она их все забрала с собой, уходя от меня, покидая эту квартиру, – и вернула их вчера еще, закрученными в неприметный узелок. Без надежды на спасение уходила, шла-то на гибель, потому и приложила к оберегам свидетельство о рождении
Анюты, и теперь оказывалось: дочь в долгую жизнь входит под моей фамилией. С вепсами десять веков назад соседствовали мадьяры, вдруг племя это сорвалось с места и устремилось горным потоком на юго-запад, втекло во впадину Среднедунайской равнины и стало для всех венграми. В Маргит занозой застрял зов этой впадины, она рвалась на запад, ближе к центру Европы, но какой-то сбой изменил направление полета птицы, уже в яйце летевшей к обители предков, к месту гнездования; в сторону Англии махала она крылышками, досадный срыв произошел из-за невежества: кабак “Англетер” в Будапеште или
“Бристоль” там же помутили генетическую память, вместо династии
Арпадов – Стюарты, и Будапешт поэтому уже не на Дунае, а прилепился к Темзе. Ну и семейка, отец Маргит – почему Амвросий? Небось Антал или Андраш.
Мама надолго уехала – так я сказал Анюте, стирающей свое походное платьице. Куда – спросила она, и мне хотелось ответить: “В Ньюкасл”.
Или: “В Бирмингем”. Смолчал, не выбросил из себя очередную дурость.
Еле-еле уберегся от другой, хотел было спросить у следователя, нашли ли при убитой Маргит деньги, но тот, предвидя вопрос, решительно заявил, что все, бывшей супруге принадлежавшее, стало вещественным доказательством, его отдадут наследникам после завершения следствия.
Тиморовым в Дмитров послал телеграмму, указал день, час и место похорон, ожидал их у себя. Отозвались они немедленно: “Больные мы”.
Обереги я выбросил в мусоропровод, но дочь решил охранить от бед, с собой не взял на Россолимо, откуда гроб прямиком поехал в крематорий, за урной с прахом предложили зайти через неделю.
Двое суток я еще размышлял. Ни денег, ни гонораров, ни авансов, детский садик при Союзе писателей переполнен, ждать очереди года полтора. Вернуться в ракетный институт? Но оставлять Анюту дома без присмотра – решиться на такое безрассудство я не мог, уж слишком дочь самостоятельна. Снарядил наконец ее в дальнюю дорогу. Долго тряслись в электричке, дочь привставала, шарила глазами по людям – неужто настоящего папу выискивала? А я терзался, я осознал непоправимость трагической ошибки, совершенной мною в ночь за несколько часов до убийства Маргит. Нельзя, нельзя было изгонять
Лену! Она срослась с моей квартирой, со мной, с “Блютнером”, напоминавшим ей отца моего; он руки ставил юной Леночке, которая была в стадии перехода от девочки к девушке и не могла не замечать красавца мужчину, который и провоцировал всплески женского уже интереса, не мог не касаться ее плеч, груди, животика, коленок, улучшая осанку юной ученицы. А осталась бы на ту ночь, так утром еще несколько часов возилась с Анютой, подняла бы крышку фортепиано, звонок из милиции застал бы ее, конечно, врасплох, но гибель Маргит повязала бы всех нас троих намертво. И грех – невысказанный, воображаемый, неотлипчивый – сделал бы нашу постельную любовь настоящей, ибо грех не снимается покаянием, он – до конца жизней, моей и Лены.
Страшная ошибка и потому непоправимая, что призови я сейчас Лену – окажусь рабом ее.
Приехали, шли долго, остановились у дома на самой окраине. Анюта отрицательно помотала головой, когда я спросил, бывала ли она здесь.
Калитка на мощном засове, еле открыл. Появилась какая-то старушонка, ввела нас в дом с верандой, дым валил из трубы. Анюта веником обмахнула снег с сапожек, сама сняла пальтецо, сунула пальчик в рот, извлекла и посмотрела на обслюнявленный кончик его, как на стрелку компаса. После чего смело пошла на людской гомон за дверью. Я был готов к отказу, то есть к возвращению в Москву с Анютой: второй день искал пути к детскому садику при “Мосфильме” и обзванивал знакомых в поисках добросердечной бабули.
Но все решилось само собой. Вошел в комнату, а там потчевали гостей блинами, а на коленках своей прабабки сидит Анюта, безошибочно определив, кто есть кто. Прадед рядом, бороду его Анюта распушила, долго вглядывалась в заросшее волосатое ухо, но так ничего там и не нашла. “Нашенская!” – решено было этой кучкой бородатых мужиков и дородных баб, встреченная у калитки кикимора прочирикала что-то церковнославянское, фальшивое, потому что от глаз моих не укрылось: под славянским камуфляжем шерстится шкура мадьярского вепря. В углу
– иконы, на столе – ни намека на выпивку, а хотелось с горя напороться, потому что Анюта помещалась в ту клетку, откуда еле выбралась ее мать. Договорились: буду давать деньги – сколько могу.
Про себя я к “могу” добавил еще двадцать пять: обе стариковские пенсии не превышали семидесяти рублей.
На прощание я обнял в прихожей Анюту, шепнул ей: будет плохо – вот мой адрес, на бумажке, добрые люди помогут добраться. Она вывернулась из моих рук и потопала к прабабке – так наметился союз двух хозяйственниц.
Лена, всеобъемлюще талантливая, уже не появлялась у меня с продуктовыми дарами, “Узбекистан” и “Варшава” заждались меня и денег, а те – истекали. Ни “молодежной”, ни детской тем более повести написать я уже не мог, не хотел и постеснялся бы. Сунулся в свое ракетное НИИ, где меня помнили, с радостью соглашались взять, да вот беда: допуск. Допуск № 1 и № 2 к секретной работе, сроки их истекли, а повторное оформление займет не один месяц, и неизвестно еще, как отзовутся кадровики на убийство бывшей супруги, когда начнут изучать истинных мужчин, которым по утрам Анюта варила сосиски. Вариант с возвращением блудного сына отпадал, оставалось самое последнее и наиболее верное: договор на заказную тему, предложение своих услуг тем, кто выпускал знаменитую серию “ЖЗЛ”, что, напомню, означает Жизнь Замечательных Людей. Серией кормились литераторы, но не все, только избранные, и число замечательных жизней утверждалось где-то наверху. По великой нужде двинулся в