Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– симпатична, не более, лицо мыслями не обременено, да, впрочем, зачем они ей. Простушка, не иначе, Деревня, под этим именем угнездилась она во мне. Таких по пути от дома к троллейбусу на каждом шагу, но кто угадает, что делает гадкого утенка лебедем.
Евгения стала хорошеть после многочасовых лежаний рядом со мной на
Пресне, когда мы были в едином облаке и общей влаге, как звереныши в логове.
А мальчик хороший, загорелый, мордашка такая сообразительная, отстоял право на буйные волосы, все в нем кажется ладненьким, сообразным, об одном из таких мальчуганов подневольный пациент
Сербского писал в дневнике: “…ноженьки твои я сперва вымою в горячей воде, пемзой соскребу с подошвы первые ороговения, ноготочки подровняю, эти расщелинки между пальчиками протру, потом поднимусь к коленкам, потом выше, мой дорогой и любимый, мой пацаненочек, моя крохотулечка… Бедрышки твои поглажу, ласково притронусь к отросточку, который – чутье меня не обманывает – привспухнет через минут двадцать, о мальчишечка мой…”
Это педофил писал о своей следующей жертве, слезами умиления исходил, готовя мальчишечку к действу своему, с упоением описывал все последующее, и врачей мучила задачка: так что же сдвинулось в сознании здорового, цельного мужика, почему возрастные границы сексуальных притязаний опустились до пяти-одиннадцати лет?
Вот и пойми, почему барабан люльки слетел со стопора и какие предохранительные механизмы удерживают мужчин и женщин в уготованных им ролях.
Обо многом приходилось думать, на мальчишку поглядывая. Я вспоминал все нажитые в больницах знания, я сравнивал, я подводил все случайные наблюдения (а их было ой как много!) под клинические случаи, описанные в историях болезней, – так хотелось мне искупить вину Природы, сотворяющей педофилов на погибель таких вот мальчуганов.
Мальчика хотел я спасти. Не от педофилов. От него самого.
Ибо мальчик был – кувылкой.
Начинающим кувылкой был мальчик, болезнь еще не сформировалась в нем, не утвердилась; тетя Вера (Деревня) простодушно поведала мне о мальчике Сереже, о родителях его, которые на курорте, но через три недели вернутся; она рассказывала, а я посматривал и посматривал. У
Сережи временами прерывалась фраза, он спотыкался о какой-то звук, с трудом преодолевал его, как бы переваливал через горушку, – и шаг, временами порывистый, прерывался тягучей паузой долгостояния; мальчик с испугом озирался, не понимая, куда занесло его, где он; мальчик выскакивал вдруг из понятного ему мира и приноравливался к предметам неизвестного происхождения, он занес уже ногу, чтоб оказаться в мире болящего мозга, – и он же, паникуя, возвращался к норме. Говорил он с тетей Верой телеграфным языком, впереди его ждали логико-грамматические нарушения, он и сейчас пытался блокировать трагические для него речевые провалы.
Его еще можно было спасти! Его надо было спасать!
Краем глаза на него посматривал я, как бы исподтишка, потому что рядом – Деревня, худенькое тельце девушки, выступающие ключицы, которые вскоре затянутся мышечной массой, отчего взбухнут грудочки, распрямятся плечи, гортань станет издавать призывные звуки; она еще стыдливо краснеет, притягивая взоры мужчин, но вся затрепещет, ощутив на себе холодную руку приятного незнакомца; губы нальются соками вишни, пальцы рук запорхают – да и сейчас волнует меня мысль: почему же никто из этой наглой и бессердечной кодлы психологов не написал диссертацию о полетах девичьих ладошек, которые то взметнутся к пряди у левого виска, то спикируют на низ сарафана, теребя его, а потом руки скрестятся, ладошки поднесутся к пылающим щекам, – да это же, господа исследователи, язык жестов, выразительный, как сонеты Шекспира! Порхающие персты рисуют контуры… чего? Эскизы каких картин – вы об этом подумали? Так прикрепите датчики к перстам, исследуйте термограммы ланит, пишите, господа фиговы, и несите мне выходные параметры на обработку и переработку, и я вам, любезные вы мои, такой /шеведр /отгрохаю, что… И всего-то за две тысячи рэ, мать вашу так!..
Спасибо тебе, тетя Вера!
Хорошее имечко, я не хотел его выговаривать, потому что краешком сознания постигал: оно не должно привязываться к тому, что я затеваю, и да воссияет Деревня! Немигающе уставясь на сарафанный узор, я стал расспрашивать о мальчике Сереже. Родители его работают в каком-то НИИ, о настигающей ребенка беде догадались месяца полтора назад, возили его по врачам, те направляли его к другим врачам, консультации за консультациями, а тут путевки почти бесплатные на юг, вот и укатили они подальше от Москвы. Управы на них нет, дед очень строгий, сейчас чем-то занят, но вернется – даст им взбучку. А с мальчиком ей спокойно, он смирный…
Губы мои коснулись мочки ее уха, сразу зардевшегося; девичьи глазки застреляли по берегу пруда, по тропе со скамейками, речь продолжилась, и поведано было, что мальчик никакой не чмурной, мальчик нормальный. Читать ему еще рано, кубики с буквами купили, но он из них ничего не составляет, охоты нет, да и рано, четыре годика с чем-то. Считать умеет, правда ошибается немного, “пять” пропускает, а иногда выговаривает, но тогда “шесть” пропадает, счет продолжается на “семь… восемь… девять… десять”! Это на конфетах ему подаренных выяснилось, совсем недавно: начнет Сережа делить сладости – и кому-то не достается, поначалу думали, что хитрит мальчишка.
Что меня очень обрадовало. Работать с мальчиком можно. Не заикается.
До пересчета конфет никаких травм не было. Болезнь не наследственная, а благоприобретенная и началась, возможно, с психотравмы на счете “пять”? И если…
Вероятность ничтожная. Однако больные, коробочки клеящие, в трудотерапию вовлеченные, – они-то самыми примитивными способами восстанавливали нормальный ход мышления.
С девушкой в сарафане мы договорились: начнем учить Сережу немецкому языку! Считалочка – самая легкая детская игра, и мальчик стал заучивать и выкрикивать счет по-немецки от одного до десяти в обратном порядке. В обратном! Можно было и английскую считалочку применить, но русское “три” почти созвучно с “three”, и чтоб уже в мозгу закрепить немецкий порядок числительных, придумался другой, с тем же ритмом и с совершенно идиотским набором слов. (Что-то в этой считалочке до десяти было сакраментальное, объяснимое не только количеством пальцев на обеих руках, а чем-то иным, космическим, первородным, – об этом еще в психбольницах думалось.)
Жили они на Шмитовском проспекте, в доме хозяйничала бабушка Сережи, мне туда не прийти, да и нельзя вообще Деревне говорить обо мне, дальней родственнице запретили увеселения на стороне. И нужна-то была мне она – только ради Сережи; во мне до сих пор держалась институтская премудрость, приумноженная годами служения разным докторам и академикам, да в конечном счете все физические законы – переложение бытовых коллизий на язык символов и терминов; “не говорить под руку” – это же установка позднейшего принципа о пагубном влиянии экспериментатора на проводимые им опыты, которые лопались мыльными пузырями: человек воздействовал на результат, искажал его; прогноз, бывало, не сбывался потому, что был прогнозом.
Если уж Сережу вылечивать, то так, чтобы он не догадывался о врачевании, отвлекать его, вот тут-то и пригодилась Деревня, с которой я начал крутить шуры-муры, кадрить, словно в забытьи обнимал, а точнее – лапал, а мальчик Сережа уже догадывался, что в отношениях мужчин и женщин есть некие странности, начинавшие его интересовать, и, выкрикивая считалочки, он хитровато посматривал на нас.
А Деревне очень нравились мои нашептывания, мои руки, вдруг замирающие на ее плече или талии, мои губы, скользящие по шее… Да и как рукам не дрожать, как губам моим не скользить, я ведь из деревенской дурочки Верки сотворил небесное чудо, красоту незабвенную; я мысленно удлинил ей картошечный носик, не доведя его до скучного греко-римского, я приспустил ее плечи, сделав их царственно покатыми, я пропускал мимо ушей ее дурные словечки, я видел ножки ее, благородные коленки, их касались мои пальцы, легонечко пальпируя, нажимая, когда мне надо было какое-либо словцо мое охмуряющее усилить, сделать его усыпляющим; брови ее удлинились и чуточку приподнялись к вискам, ресницы утяжелились, моргание век стало задумчивым, плотность фолликул на квадратный дециметр волосяного покрова изменилась, воображаемая помада очертила губы, синий карандаш придал глазам томность и стремительный призыв…
Обольстительной женщиной оказалась тетя Вера, из Деревни ставшая знаменитой женщиной Крамского! Обаятельной – поскольку одну крохотную неправильность присочинил я, ваяя ее, носик изменил, приплющил кончик, “уточкой” сделал, и домработница превратилась в королеву. Ей не только нравилось подставлять свое тело под мои руки, ее уши благодарно внимали сонетам Шекспира, которого я перевирал, потому что сладкоговорение ничем не лучше гладкописания, и мочка уха достойна такого же уважения, как душа.
А ей лестно было: такой взрослый, опытный и женатый (это я ей сказал) мужчина – и так увлекся, мороженое и конфеты приносит и так говорит, ах, так говорит!.. Деревенская скромница уже позволяла себя целовать, сама приспускала бюстгальтер, за чем зорко и с хихиканьем наблюдал мальчик Сережа; однажды он мог застукать нас на большем, тетя Вера распалялась и вся была в огне; я охлаждал ее наказами – какими темпами приучать Сережу к считалкам и, самое главное, ни в коем случае не говорить возвращавшимся родителям о сути считалок и о методах лечения: отец и мать обязаны ничего нового в поведении сына не замечать! И дед тоже! И никакого упоминания обо мне! Ни слова! Ни себе, ни Сереже, ни соседям, ни-ко-му! (На всякий крайний случай номер телефона я из Веры выпытал.)
Прихожу как-то к скамейке у пруда, а ни Деревни, ни мальчика Сережи.
Ни сегодня, ни завтра, ни неделю спустя. Позвонил: трубку взяла бабушка Сережи, гнусным тоном отвечала – никого нет и не будет.
Мелкий дождь рябил воду, на пруд села стая цветастых птиц, поныряла, покрякала и дружно взлетела. Потом всю ночь отдыхал арьергард пернатого легиона, зашелестел, зафыркал и бросился вдогонку.
Откуда-то взялся белый лебедь, боязливо продефилировал вдоль берега… А я ходил к пруду, сидел под ветром и дождем на скамеечке.
И дождался. Однажды грозной поступью приближается величественная старуха, сурово предупреждает: все уехали на дачу, здесь не появятся, и вообще убирайся отсюда вон! Провозгласила ультиматум – и показала спину, вздыбленную гордостью и презрением.
Чем-то она меня доконала, старуха эта. Быть может, вовсе не она стала виновницей провала в моей памяти. Так и позабылись недели этого мокрого месяца, и неизвестно, что делал я и что делалось со мной. С кем встречался, зачем и почему – уже не вспомнить, какая-то мешанина из людей, а за ними – пустота, пропасть, лишь виден край, обрыв, удаляющаяся старуха, черный зонт ее и походка балерины на пенсии. Ничего не помнил – и как-то в туалете на Киевском вокзале затор в унитазе случился, вода не спускалась, я глянул – и увидел свою отрубленную голову, она частично и вернула мне память, потому что не могла, ну никак не могла быть моя голова в унитазе: ее, во-первых, никто не отрубал, а во-вторых, по размерам она не соответствовала жерлу толчка.
Бросился в Дмитров, уже зная, что там произошло и что происходит, но все-таки был поражен. Бабка-то – умерла! И я, оказывается, был на похоронах. Анюта же – музыку бросила, она какой день уже копалась в саду, готовила к зиме яблони; наверное, она страдала совсем по-взрослому, ведь ей уже, страшно подумать, двенадцать, а почему ей
“до лампочки” музыка – надо бы спросить, да стоит ли, переварит, пережует беду, станет обычной барышней, умеющей при случае показать себя в компании хорошо тренькающей на инструменте, и будут называть ее так: Анка Цфасман. Старик мыслил далеко вперед, дом, сказал, надо отписать правнучке, а то навалятся какие-нибудь учреждения.
Предстояли хождения по конторам, нанять бы /аблаката,/ но денег нет, а наполеондоры все еще прячутся у Березины. Для начала потребны разные свидетельства, утверждавшие меня, Маргит и Анюту в прямом родстве. Неделю таскался я по присутственным местам, вчитывался в наследственное право, ворошил архивы, с недоумением узнал, что дом
(и земельный участок, следовательно) был некогда стариками отписан церкви, чему воспротивился горкоммунхоз… Одна беда за другой, и не отличишь беду от радости. Свой дом в Подмосковье – уже благо, но ведь Анюте и прописка московская нужна, и значится ли она в домовой книге? Если нет, то почему она туда не вписана? Паспорт где она получать будет?
В беготне по конторам и милициям встречались физиономии, от которых бы держаться подальше; подпаивая одного клерка из БТИ, я в кафе увидел следователя, который когда-то допытывался, а где я был в момент убийства Маргит. “Дома с дочерью!” – такой ответ следователя не удовлетворил, более достойного свидетеля назвать я не мог, а припутывать Леночку посчитал поступком безнравственным, – но ее все-таки припутали, это я узнал в кафе от следователя, он не поленился подвалить к соседке, и глазастая дочь ее выложила ему все про мою частую посетительницу, а та уж более чем охотно призналась.
Еще кое-что важное мог рассказать мне следователь, он порывался поведать мне о том, кем и как была убита Маргит, он разевал рот, поводил плечами, озирался, будто опасался недобрых ушей рядом, с упором смотрел на меня, ожидая просьбу, вопрос, он даже придвинулся ко мне.
Но я ни о чем спрашивать не хотел. Не хотел! И противился любому уточнению, любой детали, потому что страшился финала, того, что прологом случилось в коридоре студенческого общежития, что началось в танце и /без проникновения,/ а завершилось неизвестно как и кем – для меня, а что Маргит испытала – так мне-то что, пусть все бежит по кругу или взбегает по спирали, я-то – на обочине, жизнь должна продолжаться, она не закольцована, сознание открыто, как дверь в бесконечный тоннель, конца которому нет и его самого тоже нет.
Все дела, кажется, утряс. Нет, не все. Анюту нашел в чуланчике, где хранились лопаты и грабли. Дочь отдыхала от трудов праведных на своей уже земле. Она была некрасива: тяжелая челюсть, редкие волосенки, какая-то хмурая мысль засела в ней, и не для людей нарабатывала что-то мысль, девочка еще не справилась сама с собой.
Тулупчик на ней, беретик, шаль, резиновые сапожки; она сняла рукавички и прощупала свои пальцы – берегла их, надеясь вернуться когда-нибудь к ней, к музыке, да вряд ли, Вобла выслана на Север, не совсем на Север, в Вологодскую область, пала жертвой разночинцев, приблудной молодежи, в экстазе словоблудия крушившей все, музыку тоже. Как-то я застал у Воблы эту шантрапу; один был знаком по буфету ЦДЛ, двоих знал понаслышке, все прочие представляли некую таинственную группировку, ее потому лишь не загребали, что молодчики эти без веры и без правды служили власти, приманивая к себе более радикальных обалдуев, и если навещавшие Воблу полагали, что фальшивое /до/ фортепиано можно довести до нормы приглашением настройщика или в крайнем случае подтягиванием струны или заменою молоточка, то обалдуи с присущей комсомолу дерзостью сбросили бы инструмент на асфальт, под ноги прохожих.
Чуланчик продувался апрельским ветерком, я сел напротив Анюты, вглядывался в то, что за глазами ее, что колышется внутри черепной коробки, стыдясь того, что угадывал ведь мысли кувылок, а родная дочь – как черный ящик, все вопросы мои глохнут, дочура молчит, кажется, я потерял ее. Ведь дети – это мы, и разговариваем мы не с ними, а с собою…
Вдруг она поднялась, поцеловала меня и пошла к старику. Что-то нехорошее, прощальное было в коротком вздохе ее; взяв лопату, я стал взрыхлять землю под будущие грядки. Старик совсем сдал, все реже обращал слезящийся взор на икону и все чаще прикладывался к бутылке.
Толкаясь в Москве по конторам, я случайно набрел на лакомое местечко, из-за какого-то исторического недоразумения никем так и не занятое. НИИ, к Академии наук непричастное, вакансия – заведующий бюро технической информации. Я возгорелся желанием и прикусил язык, опасаясь брякнуть типичное свое, дурацкое; 280 рублей плюс премия – да где еще найдешь такую благодать; оставалось до оформления – побочная подпись, пожарника, что ли, и вдруг произошла комическая накладка. Я сидел в кабинете заместителя по кадрам, дамы весьма интеллигентного вида, еще одна дама забежала – не потрепаться о том о сем, а по делу, Белгосуниверситет отказывался присылать ей ротапринтные материалы по согласованной теме; университет белорусский, находится в Минске, название столицы союзной республики порхало в воздухе, и я, заранее сознавая собственный идиотизм, брякнул:
– А чего их запрашивать? В “Минске” свободно и без очередей продаются эти материалы, штанишки тоже, а уж бюстгальтеры, не говоря о нижнем белье, тем более!
Руки обеих дам держали какие-то документы; пальчики дам так накрепко прилипли к бумагам, что оторваться уже не могли. Дамы молчали. Затем кадровичка с ласковой улыбкой попросила меня позвонить ей завтра, тогда, мол, и будет решен вопрос о работе.
Как решен – можно не гадать и не звонить. Про бюстгальтеры и нижнее белье говорил я, имея в виду универмаг “Минск”, а не центр научной мысли БССР. Пик дурости, вершина идиотизма, из-под носа уплыла работенка, какую уже не сыщешь. Три библиотечных дня, любая литература под рукой, новейшие западные журналы, такую благодать придумать могли только министерские работники – не для себя, жен и любовниц куда-то ведь надо пристраивать, потому и присутственные дни
– посреди недели, в четверг после обеда можно до среды бегать по магазинам и рынкам. Не расцвет творчества, а разгул.
Господи, шептал я, так опростоволоситься! Так оплошать! По виду, достаточно в зеркало глянуть, умный и порядочный мужчина, а ляпает черт-те что! И вот результат: нет работы, живи чем придется. (А тлела, тлела какой месяц надежда: на начинавшую плешиветь головушку мою рухнет с потолка ларец с драгоценностями Британской короны, разорвется истлевший мешок с наполеондорами.)
С горя подался в Дмитров, но, знать, беда у всех одна, вот только стучит в разные ворота. Старик запил, он погружался в свою бездну, потому что оставался трезвым и не плачущим.
Из дома ушла Анюта, уехала к Вобле, там будет жить. Я полетел на электричку, я примчался к дырявому сараю в момент, когда банда матвейчиков помогала выгружать рояль, и командовала ими моя Анюта.
Сарай нуждался в утеплении и ремонте; чуя беду, я взял с собою все деньги, Вобла их приняла; плохо то, что до Анюты добираться мне уже не полтора-два часа, а шесть-семь.
В разные ворота беды стучались, и в мои – тоже, несчастья на меня сыпались.
На Пресню приехала плачущая Евгения, и я услышал неприятное известие.
Старчество – это, что ни говори, болезнь, энергетическое угасание, а в лампочке, когда ее выключаешь, резко взметается ток, окончание мужской деятельности протекает сперва в эротических сновидениях, возможен и сенильный психоз; усыпляемое годами мужское семя начинает бурлить и всплескивать. Концом мужской жизни Андрея Ивановича стали порывы его старческой похоти, в ужас приводящие Евгению. Она стала поговаривать о разводе, намекала о потугах старца выжать (с ее помощью!) из себя хоть миллиграмм спермы, и я злился, со страхом представляя, какова должна быть помощь.
Ляп с Минском не забывался. Мысленно пришив язык к нёбу и разрешив губам только мычание, появился я на Губкина; Ника, на меня обиженный, дичился, в холодильнике, считай, пусто, Андрей Иванович корпел над версткой новой книги, где ничего нового нет, Евгения отбывала свой номер в школе. Пообедал я в кормушке, день был неприемным, продукты на дом не выдавались, тем не менее кое-что удалось прихватить, накормленный Ника калачиком свернулся на тахте и заснул, Андрей Иванович слабым голосом попросил помощи, надо перестроить фразы, упорядочить частоту повторения слова, без которого не обойтись. Превозмогая отвращение к нему, навеянное рассказами Евгении о потугах старца обладать Сусанной, стиснул зубы, пересилил себя, подсел, начал вникать в текст…
Много раз потом восстанавливал я в памяти сцену эту, пытаясь сообразить, так что же убило Андрея Ивановича, и в страхе обрывал попытки.
Итак, два абзаца следовало ужать так, чтоб “энергия” дважды подменилась синонимом. Карандаш в моей руке скользит по строчкам, вдруг резкое холодное дуновение, то есть момент открывания Евгенией двери, окрик Андрея Ивановича: “Дверь, дверь закрой!”, потому что
Ника спит на тахте, не накрытый пледом, и наконец я произношу слово, подводя им итог протекавшего ранее спора об “энергии”.
Дело в том, что к этой неделе этого года в научной литературе и периодике существовало 19 (девятнадцать!) определений “энергии”, и
Андрей Иванович сварливо вопросил, а не создать ли нечто усредненное, удовлетворяющее всем критериям. Спросил, наверняка зная: ответа нет и не будет. Но я брякнул, я как бы испустил порцию газа из кишечника да еще и сопроводил испускание дурацким, ни к селу ни к городу не подходящим бурчанием: “Как, как… Да никак. Нет никакой энергии. Она – ничто, ноль. И не может быть иной. Если все девятнадцать определений верны – а никто этого не отрицает, – то единственное, что делает их таковыми, – это равенство с нулем”.
Ника поднялся, почуяв Евгению. Я укутал его, уложил. В квартире – тишина, самое время Андрею Ивановичу участливо спросить пришедшую супругу, как дела в школе, утихомирился ли Федюня Антонов (этот юный хулиган второй год не сходил с языка в квартире на Губкина), но – не спросил. Тишина же – бесила меня. Я заметался по квартире, бросился на кухню, принялся было мыть посуду, чего никогда не делал, разбил тарелку, но швырнул осколки не в ведро, а в мусоропровод. К счастью, поднялся Ника, я заторопил его, пойдем, мол, гулять, но мальчик, неладное чуя, ударился в плач. Напуганная Евгения бросилась ко мне, затеребила, пытаясь узнать, что произошло, но мне-то казалось, что она, она виновна в охватившем меня ужасе, это она впустила хладный ветер из зева тоннеля, который втягивал в себя живых и хоронил их в черной невидимой бесконечности, и Евгения, только она, открытием двери предлагала уже отжившему свое академику податься туда, в бездонный горизонтальный колодец, захлопнув за собой люк. Она и заподозрила что-то, пошла кошечкой ластиться к супругу, но Андрей
Иванович едва не отпихнул ее. Он сидел: рот приоткрыт, глаза неотрывно уставились на телефонную трубку, которая чуть ли не вздрагивала от распиравшего аппарат звонка, поскольку никто в квартире уже не воспринимал сигналы извне; Андрея Ивановича я дурацким ответом своим застал в самый неподходящий момент, мозг его уже был растревожен мыслями о “массе” и “времени”, которые в
“скорости света” и в “ничто” сразу разрешали всю мистику и загадочность этих понятий, рожденных дальновидностью лавочника, предугадавшего спрос. Меня самого потянуло в шахту метро, под колеса поезда жизни, и спас меня мальчик Ника, которого я взял на руки…
Так до сих пор и не знаю, что доконало несчастного старика, и слабым утешением могло быть следующее: на склоне лет довелось-таки академику осознать наиподлейшую лживость физических абстракций и онтологических смыслов “ничто” и “пустоты”.
Все-таки я убежал, добрался до ЦДЛ, чтоб вусмерть напиться; там в холле окликнут был администраторшей, мне через нее передали запечатанную в пакет книгу, тут как тут появился друг Василий, помог мне с водочкой, довез меня, бесчувственного, до подъезда, помог открыть дверь; я рухнул на тахту, пропахшую Евгенией, и застонал – так стало мне тяжко. Провалился в сон. Где ночевал друг Василий, здесь, на Пресне, или на ночь повалил к себе, – не знаю. Но продрал глаза – и он сидит рядом, читает газету, спросил участливо, не тянет ли на сто граммов или огуречный рассол, ногтем отчеркнул в присланной книге какую-то строчку и жестко заявил, что еще один мой неверный шаг – и я полечу в пропасть, и никакой выступ в скале не поможет мне удержаться. Широкая спина его была показана мне, спина, которая меня защищала все эти годы. Дверь захлопнулась, и сладкий ужас ожидания смерти пронизал меня. Телефон надрывался, дверной звонок неистовствовал, и в окна, казалось, кто-то заглядывал…
Схватив присланную книгу и Луку, я помчался к соседке этажом выше; бравая дама преподавала итальянский, на языке этом издалась переданная мне черной меткой книга. Она с листа перевела статью, не ведая, что речь в ней идет обо мне; излагалась суть “Евангелия”, приводились полные и точные координаты: “Пламенные революционеры”, фамилии редакторши, дата выдачи аванса, тексты громоподобных инвектив рецензентов, в пух и прах разносивших две мои жалкие повести; к “Евангелию” никакого отношения инвективы, следовательно, не имели, причем друг Василий представал перед западным читателем искренним и бесстрашным воином, демократом, диссидентом и преданным сторонником глубоких преобразований в стране.
Внимая переводу, я изучал человека, обмерявшего окно на кухне, и опытным взглядом опознал в нем Мастера. Приложился к пухлой ручке соседки, поблагодарил, протянул ей Луку Пачоли и смиренно приблизился к Мастеру. Мы начали переговоры, и завершились они успешно.
Да, я стал форточником, не мелким и тощим злодеем, который “чистит” квартиры, проникая в них через форточки, протискиваясь туда головой вперед, а мастером (не решаюсь написать это слово с большой буквы), устраняющим дефект современного градостроения: окна панельных и блочных домов по каким-то отраслевым стандартам лишены небольших прямоугольных дверочек-окошечек, названных форточками, и зимой заклеенные и утепленные рамы не открывались, на кухнях – духота и дурной запах, что и устранялось народными умельцами, форточниками, за сорок рублей, сама же работа занимала полтора часа, не более, – так расписал мне выгоды своей профессии Мастер Афоня, без колебаний взявший меня в помощники.
Негласный трудовой контракт был заключен в забегаловке у станции
“Тестовская”, по пивной кружке в руке Афони понятно стало, зачем ему нужен напарник: после обеда у Афони терялась острота зрения, а тремор случался даже после опохмеления.
Наконец-то я вышел на прямую дорогу служения себе, долгу, дочери, истине и Отечеству!
Два месяца водил меня Афоня по домам, пять или шесть форточек могли мы врезать за неполный рабочий день да с мелкими капризами хозяюшек управиться, для чего носили с собой дрель и разную монтажную мелочь.
По сто и больше рублей на каждого могли зарабатывать за день, но бригадир мой слабел к вечеру, после обеда его влекло на
“Тестовскую”. Я же заскакивал на Губкина, Андрей Иванович подавал признаки скорого сошествия с земных вершин в безгрешную могилу, глаза его впали, в походке произошли изменения, он будто задумывался над каждым шагом: а стоит ли идти дальше. И застывал. Кто-нибудь бросался к нему, помогал дойти до кресла.
В один из таких редких визитов узнал я неприятную новость: милейший коллега мой Иван Антонович Учкасов – не энтузиаст, психиатр и педиатр, а генерал-майор инженерно-технической службы, он вот-вот будет назначен главным психологом ВВС, поручат ему создание новой методики быстрейшей подготовки летного состава.
О таком скачке в карьере можно было догадаться, уж слишком щедро оплачивались его вояжи по психушкам, а теперь понятно, что не детей лечил Учкасов, а разрабатывал метод – летчиков на короткое время боя превращать в кувылок, реакция у детей на некоторые раздражители мгновенная, навыки могут закрепиться основательно, и то, на что выпускники авиационных училищ тратят несколько месяцев, методикой
Учкасова укоротится до двух-трех дней. Из чего следовало: генералу дадут лабораторию, засекретят все бумаги, наберут кадры, и вздумай он вписать меня в штаты, как военкомат тут же забреет научного сотрудника, – мне, короче, светил намордник в лучшем случае.
Избежать этой участи можно было уничтожением всего того, под чем стояла моя подпись, методику я милостиво решил оставить генералу.
В какой раз воздал я хвалу самотеку с его практическими советами, как кого убивать и чем взламывать хитроумнейшие замки ценных квартир. В обед мы нажрались с Афоней “до усрачки”, я довез его до дома в Филевской пойме, уложил спать, заехал к себе, переоделся во все привлекательное, модное и поехал к дому Учкасова, предварительно убедившись, что тот в больнице на Каширке. Поднялся на этаж, позвонил соседям, которые знали меня в лицо, посетовал, что нигде не могу найти Ивана Антоновича, повздыхал и распрощался. Смиренно спустился в подвал, куда заблаговременно (вчера еще) упрятал складную стремянку и рабочую спецовку. Переоделся, показал свою трудовую спину соседям, отмычками вскрыл квартиру, где что лежит – знал, все моему перу принадлежащие бумаги сунул за пазуху, попутно нашел пачку денег, забинтованную полоской бумаги; 1431 рубль, ровно, в финансовых делах Учкасов показывал почти ревизорскую страсть к точности. Изловчившись, я подсунул в пачку пятнадцать рублей, чтоб совсем уж сбить мэтра психиатрии с толку. И удалился. Вечером позвонил обворованному генералу, сказал, что искал его, что… Тот в полной растерянности сообщил мне о вторжении какого-то негодяя в свое жилище; нет, успокоил он меня, ничего не пропало, но все-таки, все-таки…
Много интересных и любопытных людей обитало в законопослушных домах, наружка много полезного услышала бы, прислонив уши к форточкам кое-каких квартир, где меня и Афоню с почетом усаживали за кухонный стол. Одна мелочь подзуживала меня: платили-то нам – деньгами, презренными абстракциями, но сорок рублей – это не одна и не две бутылки водки с закусью, а станут расплачиваться водкой в натуре – работа полетит к черту, Афоня не двинется из дома, пока ее всю не выпьет.
Однажды, славно потрудившись на Заморенова, мы покинули гостеприимную квартиру, где нас накормили и к сорока рублям подкинули еще червонец, расстались с добрыми хозяевами, вышли на морозный воздух – и нос к носу столкнулись с Деревней, которая не ахнула, а подмигнула мне и деловито сообщила: форточку надо поставить хозяевам, отзывы о нас хорошие, так не зайдете ли?
Громко говорила, в упор смотря на Афоню, устремленного к пивной; хорошо Деревня разыгрывала сцену случайной встречи, она даже припомнила: “А не с вами ли, дяденька, мы у пруда сидели?..”
Сворачивать с намеченного курса напарник не желал, зато я согласился, немного поломавшись. Обрезки стекла донес до помойки, инструмент свой Афоня держал в чемоданчике, он сделал мне ручкой и подался на “Тестовскую”, мне оставил рюкзачок с дрелью.