355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Азольский » Посторонний » Текст книги (страница 4)
Посторонний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:14

Текст книги "Посторонний"


Автор книги: Анатолий Азольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

И так далее, до бесконечности. Самая могучая разведка мира снабдила меня бесценными знаниями, которые, к сожалению, книжные, то есть я знаю, но не умею.

Однажды, вспоминаю, приплыл ко мне самотеком бездарненький рассказик одного шоферюги, скопище фраз, наполненное, однако, высочайшим смыслом.

Рассказик этот не высосешь из пальца. Автор, бывалый шофер, описал, не скрывая стыда и недоумения, непонятный с ним происшедший случай, курьез, если хотите. Он вел пустой пятитонный грузовик, возвращаясь из рейса, рядом – то ли экспедитор, то ли сменный шофер; погода портилась, дорога тоже, подобрали стоявшую на обочине девушку, та села между ними, несмело попросила довезти до города. Довезти не смогли, тьма навалилась, гроза с ливнем, заночевали в лесу, там домик для случайных гостей, полканистры бензина на всякий случай, кое-какая еда, да у них еще были консервы и хлеб. Поужинали, выпили, стали соображать, кому как спать, в домике – топчан на двоих да рваные телогрейки в углу. Кто где – решено было просто, девица сперва подлегла к одному шоферу, потом к другому, затем повторила тот же расклад. Заснула на телогрейках, а мужики беззвучно вздыхали, пытаясь сообразить, что произошло с ними. Не впервые, поняли, лежала их ночная фея под мужиками, но ни разу бывалым парням не встречалось такое отсутствие отдачи, той самой, какой откликаются женщины если не учащаемыми вздохами, то порывами своего тела. Что картошку чистить для голодного мужика, что раздеться при нем и ноги раскинуть

– все едино. И что шоферюг стыдило – так то, что до топчана девица с дочерней лаской обхаживала обоих, постирала их рубашки и пыталась по-семейному вразумить: за здоровьем надо следить, теплей одеваться и так далее… Повздыхали мужики, покурили в темноте да потихонечку встали, всю еду выложили на стол девице, чтоб та не голодала, рубашки так и остались в тазике, и тихо-тихо – к своему грузовику; только отъехали – догоняет их ночная подруга, чуть не плачет: куда ж вы, рубашки еще не высохли, да я вам еще на дорожку блинчиков напеку.

Непонятный автор, странная девица – а я ведь расспрашивал уже шоферюгу: о грозе в тот день, хорошо ли слушался грузовик руля, домик кому-то принадлежал или общенародная собственность, материлась ли ночная фея?..

Такие невинные вопросы разрыхляют память, они как плугом или сохой из-под затвердевшей корки мозга выдирают и выкапывают погребенные временем предметы и приметы. И девица прояснялась, начали тесниться варианты. Возможно, детдомовка с искривленными понятиями, где детская тяга к отцу (“папе”) облеклась в форму полового сближения с мужчиной, а он (“мужчина”) мог быть не один, потому что еще до детдома к матери девицы заваливалось похотливое мужичье. Психическая ненормальность не могла не проявиться – вплоть до тяги жертвовать собою ради… Чего ради? Или… Но в том беда, что и в рассказе, и в иной литературной форме описанный эпизод этот так и останется клочковатым набором дорожных происшествий, в эпизоде была жизнь, еще не расфасованная по привычным читателю кулькам, и ложью оказывалась вся проза с ее возвратами к истокам, с закругленностью, с закольцованными сюжетами, но как только пишущий человек начинал отвергать гладкопись, заученность и затверженность, едва он обращался к абсурду или какому-либо модернистскому стилю, как тут же обнаруживалась еще большая неправда.

Мысль обращается в ложь еще до изречения?

Так и кормился я безграмотными повестями и романами, два раза в месяц получая за то денежки на Чехова в бухгалтерии “Известий” или на Правде, там, где одноименное издательство. Меня устраивала жизнь в самотеке, я и жил самотеком, ни к какому берегу не причаливая, потому что на Анюту надо давать деньги раз в два месяца и видеть ее хотя бы раз в две недели. Я уже и забыл про “Евангелие от Матвея”, про Лубянку я, разумеется, помнил, но никак не представлял себя фигурантом в одном из многочисленных ее дел.

В те времена в моду вошли фасоны намордников, которые вручались некоторым литераторам, чтоб те сами напяливали их на себя; был и такой способ: заграница печатала опального писателя, после чего литературные начальники разводили руками в знак того, что ничем уже помочь не смогут и отныне литератору не стоит носить рукописи в журналы. Власть порою сама передавала рукопись за границу либо выкрав ее из редакции, либо сняв с нее копию. Сложилась уже юридическая практика: автор опальной рукописи мог давать читать ее кому угодно без всяких последствий. Но если осчастливленный его доверием читатель передаст рукопись другу, то это уже распространение сведений, порочащих общественный строй, это антисоветская пропаганда. Никто обо мне за границей не знал, раза два или три какие-то полузнакомые литераторы будто бы в шутку предлагали прославить меня на всю Европу, разреши только им отправить мою повесть в тамиздат, и я фыркал, отказываясь. Прошел слух, что кто-то пытался вывезти политиздатовскую рукопись за границу, но злодея изловили, сам Вася Савельев рассказал мне, как, пересаживаясь с такси на электричку, с электрички на грузовик, с него на подводу, он настиг перевозчика “Евангелия” на пригородной станции под Клином и набил морду негодяю, который за презренные доллары едва, в пристанционном сортире, не передал мою повесть шпиону. Мы с Васей по этому счастливому поводу раздавили два пузыря, были они дополнением к клятве Герцена и Огарева.

Хорошо жилось. Дружба с Васей крепла. С соседкой расплатился. Анюте купил козочку и кроликов.

И вдруг произошло нечто невероятное, фантастическое, умопомрачительное.

В самиздате, то есть в отпечатанных на машинке и размноженных произведениях, принадлежащих перу запрещенных талантов (Платонова,

Пильняка и других), появилась повесть о Матвее Кудеярове, причем не та, что отдана была редакторше Политиздата, а брошенный “Юности” фальсификат, огрызок, немедленно журналом отвергнутый из-за явной халтурности текста, что было сущей правдой: такого оголтелого графоманства свет еще не видывал!

Всполошенный Вася примчался ко мне с этой новостью, и мы сообща догадались: это – хитроумный ход Лубянки: ничтожная, никчемная, говенная повесть эта дискредитирует весь самиздат, а заодно и тамиздат.

Мы тут же бросились в “Юность” и установили: повесть журналом получена, поступление зафиксировано, однако возврат ее автору не отражен ни в одном документе.

Итак, я чист и безгрешен, а с “Юностью” пусть разбирается Лубянка.

Еще два пузыря были выпиты во славу русской литературы, свободы слова и дружбы.

Неделя минула, другая, и вдруг эта гулявшая по Москве наглая, угодливая, напыщенная повесть дошла и до меня – третьим или четвертым экземпляром. Посмеяться бы вдоволь, но каждая прочитанная глава погружала меня в тягостные размышления над причудами читательского восприятия. В спешке выдирая из канонического, так сказать, текста бесславные для Матвея Кудеярова куски, я забыл про эпитеты, и главы, до которых не дотянулись мои руки, продолжали порочить “пламенного революционера”. Получилось не просто стилевое рассогласование, а нечто большее. По радио часто звучала, боюсь ошибиться, “Балалаечная сюита” Будашкина, и ценители ее немало поразились бы, услышав саксофон, обвивавший струнные аккорды гнусавым звучанием, а если б еще гавайская гитара повела ту же партию, то эффект стал бы оглушительным. Чтоб уж было понятно: в столовой ракетного НИИ щи на м/б (мясном бульоне) стоили 12 копеек, и представьте себе едока, вдруг зачерпнувшего в тарелке кусок разваренной и духовитой говядины.

Диковатостью несло от фальсификата, сумасшедшинкой, в чем и находили, видимо, прелесть некоторые гурманы, и звездное мерцание мнилось кое-кому в болотных топях.

Самотек посвятил меня в судьбы тех, кого эти гурманы почитали, и я удвоил бдительность, безопасности моей угрожали невидимые недруги, и Анюта могла пострадать; уже начитавшись в самотеке много чего полезного, я ждал визита ко мне искусителя из КГБ или подстроенного знакомства со змеем из того же ведомства. Да любой пишущий мог догадаться: при такой обширности территории, как в России, поневоле

Кремль установит надзор за любым, кто кажется ему князем Курбским перед бегством в Литву. Нечаянные знакомства случались у кассы на

Чехова – как раз с теми, кто собирался за рубеж, в бухгалтериях издательств, где всегда находился нытик, бубнивший о публикациях на

Западе. Это были несчастные дилетанты, очень неаппетитная наживка, которая не верила, что рыба ценной породы заглотнет ее.

Я ждал Мастера, суперагента, психолога, вершителя человеческих судеб, которого я обведу вокруг пальца, прикинувшись подонком, жаждущим европейского признания, суну ему для славы своей никому пока не известный рассказ Михаила Шолохова, присланный в редакцию одним донским очеркистом; в рассказе сем будущий классик честил-костил ЧК со страшной силой.

И Мастер появился, змей-искуситель протягивал мне яблоко, снятое с древа познания; только на втором получасе беседы я понял, кто передо мной, и невольно закрыл ладошкой глаза, будто по ним ударил резкий яркий слепящий свет.

Это был Вася Савельев, причастный к “Евангелию от Матвея”, автор хвалебной рецензии, человек, поклявшийся вместе со мной пройти тернистым путем служения высокой миссии русской литературы. Тот, кому я доверял больше, чем себе. Тот, кого можно было разоблачить давно, еще в тот день, когда я благодушным кретином завалился в вытрезвитель на Селезневской…

Я сам пришел к нему, накануне выхода его из очередного запоя, о чем он меня оповестил. К трезвости возвращался он так, будто выскакивал из русской бани, – вскрикивая, жадно припадая к пивной кружке, очумело озираясь, мокрый, клянясь не пить и умоляя меня впредь не опохмелять его. На сей раз прихватил я чекушку и пять бутылок пива, зорко глянул на друга: по виду – не так уж пьян, но и не так уж трезв, то есть нормальный. В квартире привычный холостяцкий бардачок, широким жестом указано на холодильник, где всегда соленый огурец и десяток яиц. Затем Вася глянул недоверчиво на растопыренные пальцы свои: их вроде бы сводила судорога. Пить отказался: “Должен же быть предел!.. Перебьюсь!” Ходил по комнате, заламывая руки, шепча что-то. Достал какую-то рукопись, положил передо мною. Сказал, что каким бы я великодушным и щедрым ни прикидывался, а деньги счет любят, и у него есть прекрасная возможность возместить ущерб, нанесенный им, Василием Савельевым, моему кошельку, моему карману, моему самолюбию, моему…

– Кончай, – попросил я. Самотек давал мне регулярные, как в ракетном

НИИ, деньги, но вдвое, втрое больше их.

Застыв надолго в картинной позе человека, вспоминающего нечто подзабытое (правая рука приподнята в ленинском призыве, левая приложена ко лбу), он изложил наконец-то пойманную мысль. В Москву прибыл, сказал, один восточный деспот, предводитель дехкан, хлопковод и хлебороб, ни разу не видевший ни пшеничного колоса, ни хлопчатника, ни тем более коробочки с семенами его. Диссертацию ему сочинили тамошние щелкоперы, но вот в Москве произошла осечка: для престижа, для обретения веса в политике Главному Дехканину предписано сочинить муру о борьбе за мир и происках американского империализма. Что он и сделал не без помощи своих литературных сатрапов, у которых с русским языком традиционные нелады. Надо лишь легонько отредактировать, сделать правку, грубо говоря. Внести в текст изменения, работы на час-другой, в итоге – не менее пятисот рублей, а если для виду, для показа своей якобы трудоемкой работы еще вписать свои абзацы, то тысячу Главный Дехканин непременно отвалит. Он, Вася, сам может, но руки трясутся, да и какой-то великорусский шовинизм поигрывает в душе…

Ради таких денег, подумалось мне, можно и потрудиться: светят две, а то и три “ракетные” зарплаты все-таки, а зима уже, Анюте санки требовались, лыжный костюм и сами лыжи. Да и вырастала девочка, обновить не мешало бы обувку и одежку всем – куртка на меху пришлась бы деду впору, шубенку бы какую старухе купить.

Так что – деньги ой как нужны. Стиснутая скрепкой, на столике лежала статья, текст для правки, я пролистывал его, у меня хватило духу зевнуть пару раз, а глаза будто ослепли, так по ним ударили некоторые абзацы. Были они дословным переводом с английского, подстрочником, и уж в этом-то я разбирался, чего никто не знал.

Восхваляя соцреализм и клеймя продажную западную литературу, мать не могла не освоить английский язык, чтоб пропихивать свои рефераты и цитировать подлинники, не переведенные на русский; школяром я учил уроки под ее лингвистические экзерсисы, до того невзлюбив их, что и в школе, и в институте вписал себя в немецкую группу.

Не корявое среднеазиатское подобие русского языка читалось мною, а умело, с намеренными стилистическими ошибками переведенный текст, и смысл того, что предлагалось мне сделать, казался яснее ясного. Я правлю, редактирую текст, во вполне грамотном и весьма читабельном виде он появляется на страницах газет, автор – какой-нибудь заядлый откровенный антисоветчик, после чего меня вызывают на Лубянку и выкладывают газету вместе с правленной мною рукописью; графологическая экспертиза не потребуется, ни от чего я отрекаться не буду, не тот я человек, этот момент истины Лубянка рассчитала, как и нависшее надо мной обвинение в двух или трех статьях УК РСФСР.

Я даже знал, кто по-английски писал черновик статьи или под кого стилизовали безликий текст. Шапиро, корреспондент ЮП, Юнайтед Пресс, круживший над московскими литераторами коршун, газетчик, которого таскали на внушения в высотку МИДа на Смоленской площади. Он, только он, имя его словно прозвучало, чего быть не могло и не должно, я читал, зубы сжав, Василий стоял за моей спиной, уста не размыкая. Уж он-то, Василий Савельев, останется в стороне, чистеньким и незапятнанным, по каким бы кабинетам Лубянки меня ни таскали, он все свалил бы на сатрапа, на Главного Дехканина.

Полная тишина в комнате… Но фамилия антисоветчика продолжала висеть в воздухе или была в нем написана; на всякий случай я один из листов текста поднял и поднес к окну: уж не высветится ли – матовым пунктиром или банкнотным водяным знаком – на бумажном листе слово

ШАПИРО?

Слова, конечно, не было, а я поднял другой лист, я держал паузу, чтоб ответить верно, чтоб понять, кто такой Василий Савельев. Что из

КГБ – это понятно. Однако: принужден – или добровольно вошел в ряды охранки? Пожалуй, по своей охоте. Отсидел, такое более чем возможно, друг Василий какие-то годы или месяцы, помыкался на свободе и вступил на патриотическую стезю служения власти, сам причем, не бараки и колючка убедили, а, что точнее, насмотрелся на содельников, понял правоту Лубянки, обрел с ее помощью устойчивость в убеждениях, а они, убеждения, мне, между прочим, выкладывались, и очень убедительно. Неделю назад заскочил я в ЦДЛ, там шумела отвальная пьянка, ни визгов, правда, ни стонов с пусканием слезы, скромно: кто-то отбывал в Израиль, по пути меняя маршрут, устремляясь к

Атлантике, и меня позвали, я же у провожающих сходил за диссидента; столики составлены, все выгребли из буфетного холодильника, я было согласился подсесть, чтоб перехватить хоть пару бутербродов, но поднялся Василий, чуть ли не рядом с убывающим гением сидевший, сунул мне в рот что-то съестное, повел к гардеробу. “Отваливают, – сказал он, – в царство свободы. Думают: вот там-то мы и распишемся, там-то и создадим величественные полотна, романы, пьесы… А придет время – и поймут: лучшее создано ими здесь, под гнетом царской власти, при кандальном звоне…”

Тривиальные слова-то, ничего нового, но тон, каким произнесено было, тон! Никого рядом не было, говори что угодно, благим матом ори, уже ведь вышли на темную безлюдную улицу, но говорил он так, будто мы окружены очень нехорошими, ловящими каждое наше слово людьми; таким тоном говорят близкие друзья в гостях, дабы те не услышали.

По убеждению скурвился, стукачом стал идейным, не за деньги, хотя, конечно, кое-что подбрасывают – так решилось мною, когда всматривался в пустое пространство, ища в нем почти каббалистическое слово ШАПИРО. А опохмелки, разговорчики о водочке – это для

“отмазки”, самотек разъяснил смысл таких маскирующих очернений: доносительство надо прикрывать какой-то очеловечивающей тягой – к алкоголю, к женщинам; автор прочитанного мною трактата о доносчиках нарисовал разные типы якобы увлеченных в невинную страсть стукачей, были среди них коллекционеры марок, винно-водочных наклеек и спичечных этикеток, книг по живописи, культуре Средних веков и так далее. А чтоб почаще общаться с хныкающими или свирепеющими литераторами, служители Лубянки ударялись в показушное пьянство, без умолку трещали о бабах, занимали частенько деньги, не испытывая на самом деле каких-либо финансовых неудобств, зато займы и отдачи долгов позволяли заскакивать в гости ранним утром и посреди ночи.

Нелишне заметить: тот, кто сейчас проводил со мной вербовочную акцию, ни с кем из поэтесс или критикесс не путался, переспит по долгу службы с буфетчицей – и скорей к дому. Излил как-то душу, признался мне с горечью, что любит спину третьей справа подпевалки из вокально-инструментального ансамбля с участием Карела Готта.

Ну а раз идейный – решено было мною, – то это хорошо, “с такими авторами можно работать”, как выразился редактор одного журнала, давая мне рукопись и советуя придать рецензии благожелательный характер.

– Нет, – сказал я, так и не глянув за спину, но чуя за нею мертво молчавшего друга Васю. – Эта работа – не для белого человека.

Он пережил отказ не шелохнувшись. И я пояснил, смягчил:

– Помнишь, есть выражение “потерять лицо”. Так и я могу “потерять перо” на таких детских шарадах. Сам сделай. Да тебе и деньги-то нужнее.

Он шевельнулся. Как-то нервно кашлянул.

– Пожалуй, да… – И мне убедительно показалось, что Вася облегченно вздохнул, он был доволен отрицательным результатом проверочной вербовки.

Три года безмятежного существования, три года удовольствий от чтения самых что ни на есть графоманских и бездарных сочинений; порой я наслаждался безграмотностью фраз, не поддающихся редакторскому карандашу. Я все прощал невеждам, я мысленно пожимал им руки, желая долгих лет и потений над очередной галиматьей, куда изредка попадала

“правда”.

Счастливое время: и честные деньги были, и весна без конца и без края. Японцы советуют: сиди тихо на берегу реки и жди, когда по ней поплывут трупы твоих врагов. А я не сидел, я плыл, уцепившись за бревнышко, и вражьи руки до меня не дотягивались. Меня ценили, ко мне обращались разные люди с удивительными просьбами: так поработать над текстом, орущим “Долой советскую власть!”, так расставить слова, чтоб оглохшие цензоры услышали “Слава КПСС!”.

И расставлял, зарабатывая на артишоки и Анюту, пока зав отделом публицистики не “свалил за бугор”, то есть не оказался в Израиле, человека на его место еще не подобрали и очередную рукопись отдали мне. Интересный, но не журнальный текст, отклонить его – проще пареной репы, однако вместо обратного адреса – номер телефона да имя, только имя, ничего более. “Неактуально!” – так отбрыкнулся бы зам главного, прочитав статью. Что верно, то верно. Автор, называвший себя Юрой, предрекал возникновение в скором времени новой болезни, способной уничтожить треть человечества. Откуда эта вселенская хворь – любопытно было читать. “…последняя, Вторая мировая война дает повод заподозрить ее в заражении человечества болезнью, лишающей людей заградительных редутов перед любым вторжением чужеродного тела; более того, иммунитет не просто ослабнет, а начнет пожирать себя…”

И так далее… Для посвященных написано. Убеждать кого-либо автор, некий “Юра”, не стал, сам себя опровергнул, дав на выбор несколько причин возникновения грядущей болезни. (Вирусологи зафиксировали ее через несколько лет, помолчали, потаились, чтоб вскоре забить во все колокола: СПИД!)

Чем-то меня эта рукопись привлекала, какую-то тревогу вызывала… Так захотелось в библиотеку ракетного НИИ! И после напрасных телефонных звонков, узнав адрес, повез я рукопись на 15-ю Парковую, звонил без толку, пока не узнал от соседки: умер Юрий Васильевич Большаков, преподавал где-то, лейкемия, в квартире же отныне – глухая жена его, ни на какой стук или звонок не откликается.

Значит, подсчитал, через полгода после отправки рукописи в журнал помер; я сел на скамеечке у дома и долго смотрел на бойких воробьев вокруг лужи. Что-то угнетало… что? Неделя, другая… Написал невнятную рецензию, отвез рукопись в редакцию, сунул в шкаф, приезжаю через пару недель, сижу, ожидая “кирпичей”, и вдруг грациозно вползают два кота, на мягких лапках, обычной полосатой раскраски, – двое молодых людей, весьма прилично одетых, мурлыкая и норовя чуть ли не на колени редакторшам скакнуть; чрезвычайно вежливо осведомляются, нельзя ли забрать рукопись их коллеги Юрия Васильевича Большакова, скоропостижно и безвременно скончавшегося. Согласие получили, растерянно стояли у раскрытого шкафа, пока дамы не пришли к ним на помощь, заодно и показали журнал, где отмечалось прохождение рукописи. Парни глянули на мою фамилию, сверились с чем-то в своих блокнотах.

– А что – никто кроме так и не читал?

Подтвердили: никто, поскольку отдел публицистики обезглавлен.

– А жаль… – с игривостью посетовали парни.

Ребята как ребята, парни как парни, младшие научные сотрудники в местной командировке – так их надо было принимать и понимать. Но – игривость как-то не соответствовала недавней кончине их товарища. А уж последующий диалог убедил: из КГБ!

– А вы сами откуда? – поинтересовалась старшая редакторша.

Ответили бы, что из Института вирусологии хотя бы, – и забыл бы я двух мурлык. Но ответ был убийственно нагл:

– Из райкоммунхоза Куйбышевского дорстроя! – И в мурлыкании слышалось уже рычание тигрят.

Проклятый самотек! Я уже вычитал в нем, как и почему хулиганят посланцы Лубянки, давно осознавшие гибельность своей безнаказанности и сладость ее. Ведь по одежде видно: не совслужащие, костюмы магазинные, чешские, но у хорошего портного побывали.

Дождался все-таки “кирпичей”, вылетел из редакции и дал волю гневу, плевался, ругался, матом осквернил бронзового Александра Сергеевича.

Надо ж быть таким идиотом! Тридцать семь страничек вся рукопись, полтора листа, за рецензию заплатят рубля четыре! Сотенные оставлял в “Варшаве”, а здесь на копейки польстился! Воистину: жадность фраера сгубила. Не на меня нацеливались наглеющие представители отряда кошачьих, я давно был собственностью друга Васи, ревнивец от своего “объекта” отсекал всех любопытных, да и лубянковский казначей воспротивился бы. Они за рукописью охотились – и нарвались на меня, засекли, очередной ляп подвел меня. Отныне лицензия на отстрел меня не только у Васи, и пойду я в связке с теми, кто общался с покойным автором, да и притянут ко мне зава, унесшего ноги в Израиль.

Три недели спустя из редакции прозы “Знамени” пропали какие-то бумаги, порывом диссидентского ветра перелетели за океан, ревизии подвергся список рецензентов и вообще лиц, допущенных к рукописям.

Меня, разумеется, вытурили немедленно, и “большой русский писатель” немало удивился, узнав, что, оказывается, по его рекомендации попал я в число рвачей, подставлявших ладошки под денежные струи и брызги.

Были бы они, жаждущие влаги ладошки, а струи найдутся.

Чудесный ноябрьский полдень, ядреный снег валил, похрустывал, веселил, до назначенного времени еще полчаса, в кафе универмага

“Москва” выпит бокал неплохого вина: можно радоваться жизни, хоть и пришла пора прощаний с надеждами на лучшее. Кормиться окололитературной шелухой запрещено, и худшее – впереди, но ничто меня уже не страшило, потому что вокруг – понятные люди; ни одно НИИ никогда меня на работу не возьмет, по начальственным кабинетам ходит книга в серии “для служебного пользования” – особо доверенным лицам разрешалось читать эту серию, в ней правду-матушку не резали, а подавали голосами тех, кого клеймили и бичевали в центральной прессе. Какой-то тип с опереточной фамилией стал автором сочинения на темы, весьма близкие к биографии Матвея Кудеярова, и теперь публикация настоящего “Евангелия” за рубежом исключалась, возникла бы склока о плагиате. Книгу эту показал мне Василий, довольно потер руки, как после удачной работы, и не без воодушевления произнес:

“Вот какую махину мы соорудили!”

Дважды опустошался бокал – и за махину, и за сегодняшнюю удачу: в

12.30 приглашен я к одному академику, который, по слухам, признал меня выдающимся стилистом. Я шел, полный веры в счастливый исход авантюры, затеянной мною в день, когда пальцы мои самостийно размахались и настукали “Евангелие от Матвея”. Выживу! Прокормлю – и

Анюту, и себя, и чудаковатых дмитровских стариков. И на “Арагви” хватит, и раздастся однажды звонок, открываю дверь – и стоит осыпанная снегом дева: иней на мохнатых ресницах, шевелящиеся губы, глаза, обещающие забрать Анюту из Дмитрова и родить ей братика.

Мечты, мечты, где ваша сладость, где вечная к ней…

Время истекало, пригласивший меня академик жил неподалеку, на улице

Губкина. Туда и пошел.

Действительный член Академии наук, мужчина крепкий, плотный, вежливо-бесстрастный взгляд, седина, разумеется, благородная, квартира двухкомнатная, но не чета моей; кабинет в меньшей, где книги, стол, пишущая машинка, курить не предложено: ребенок, он на прогулке сейчас. Андрей Иванович – так называл себя хозяин – вполне удовлетворился моим рассказом: родители скончались, МИФИ, дочь у родственников погибшей супруги, писатель, благодарю за гостеприимство, кресло комфортное… Академик поднялся, принес кофе и после пустопорожней беседы приступил к главному. Его коллега перевел книгу одного американского ядерщика, где воздавалась хвала американской, естественно, науке, но заодно и отмечался безусловный профессионализм советских атомщиков. Научный редактор переводной книги – он, Андрей Иванович. Все бы ничего, но с американским ядерщиком лично у него дурные отношения, ни разу не встречались, друг друга ненавидят, перепалка идет на страницах журналов и сводится к тому, кто кого больше уест; претензий к переводу и содержанию быть не должно, однако надо каким-либо изысканным способом сказать о никчемности всех научных воззрений алабамского кретина, выразив это в “Предисловии к русскому изданию”, которое обязан написать научный редактор и которое должно исказиться мною в заданных пределах.

Я его понял и согласился, я на этом поприще, так сказать, набил руку, собаку съел. Рецензент, честно отрабатывая деньги, излагал вкратце содержание рукописи, и при умелом наборе вполне корректных слов редакция догадывалась: дерьмо. В ходу был и другой метод, по типу “нельзя не отрицать невозможности противоположных суждений по поводу того, что высказанное ранее опровержение аннулировано…”.

Обилие встык поставленных отрицаний переводило текст в абракадабру, а если она в предисловии, то толпящиеся “не” отбрасывали тень недоверия на всю книгу.

Договорились. Тексты получены, аванс тоже, пора бы и откланяться. Но академик глянул на часы и задержал меня. Прошло еще какое-то время – и звяканье колокольчика, в квартиру вкатывается детская коляска, толкает ее девушка, мною принятая за домработницу, но академик несколько смутился, представляя: “Супруга, Женя…” Было от чего смущаться: супруге – лет двадцать, а то и меньше; сбросила пальто, оказалась в домашнем платьице, ничего примечательного, кроме возраста, и академик направил молодую энергию на кухню.

– Женя, учти: наш гость холост, небогат и голоден.

Она в этот момент несла ребенка из коляски в кроватку, слова застали ее на полпути; она застыла, повернула голову и посмотрела на меня, перевела взгляд на мужа, кивнула в знак понимания и сказала, что без обеда гость не уйдет. Академик разделил большую комнату складной ширмочкой надвое, все в этой квартире было строго научно расположено, от стены отделился стол, способный увеличиваться в размерах, Женя разложила приборы, внесла супницу, разлила рассольник, академик наполнил две рюмки, мы чокнулись, вдруг лицо

Жени исказилось секундным страданием, пролились слезы, она всплакнула, резко поднялась и пошла прочь. Я молчал оторопело.

Академик сохранял полнейшее спокойствие, объяснил коротко:

“Нервы…” Ребенку я дал бы месяцев восемь, был он задумчивым, проснулся, помогли ему приподняться – и он уставился на меня с большим интересом, очень, очень любознательный мальчик! Перенесенный в сетчатый загончик, он продолжал изучать меня, норовил перевалить через верхний обод, а затем с помощью отца одолел первые метры. “И мне пора идти”, – сказал я.

Через два дня “Предисловие” переработалось, по прочтении его невольно возникало подозрение: а книге-то доверять – нельзя, шулером и неучем написана! Академик улыбался, мстительно сжимая кулак. Я рассматривал корешки книг. Пошел курить на лестничную площадку – и помог Жене выкатить коляску из лифта, костями, лимфой, кожей и печенками чувствуя, как неприятен я ей. (Да, немало женщин будто опускало передо мной железный занавес, по которому вибрировал заградительный ток взаимной неприязни.) Коляску воткнули в угол, мальчик разоспался. Опять обедали, обошлось без слез, и платьице было не домашним, а гостевым – по воле или настоянию супруга; от

Жени, я понял, добра не жди, и напрашивалось очевиднейшее: сюда – ни шагу! Но деньги за “Предисловие” достались так легко и в таком количестве, что неловко было отказываться от еще одного предложения: карандашом, уже дома, пройтись по курсовой работе Жени, училась она в пединституте на заочном. С ленцой, неспешно походил глазами по тексту, дома на тахте полеживая. Позвонил на Губкина, попросили быть около пяти вечера. Приехал. Водя пальцем по листам курсовой, показал

Жене, где что исправить. Она не спорила. Еще пятнадцать, двадцать минут – и я простился бы с этой туповатой студенткой, с мальчиком

Никой, с академиком, но тот вдруг вознамерился покатать коляску с сыном по вечернему скверу. Мальчика снарядили в недальний путь, академик указательным пальцем постучал по наручным часам и скрылся за дверью, и мне бы вслед за ним, да тут привалила парочка – однокурсница Жени и бойкий парень с рысьими глазами. Сервировочный столик застыл посреди комнаты, впервые я увидел родную московскую водку с этикеткой на латинице; однокурсница стреляла глазами и трещала без умолку, заранее соглашаясь на все, и рассказала дурной анекдот, парень сосредоточенно напивался; затем эта парочка отделилась от нас, раздвинув ширмочку; у Жени тряслись губы, обрели наконец способность вытолкнуть слова: “Можете курить, потом проветрим…” Испуг застилал глаза ее, ладошка коснулась кушетки, на которой сидела, и я понял, что мне надо быть рядом, а что дальше делать – подсказали шорохи за ширмочкой. Было стыдно, но и Жене тоже, что нас сближало, что позволяло мне все ближе быть к ней; испуг у меня прошел, зато в широко раскрытых глазах ее полыхала мольба, а потом и слезы пролились; губы пылали… Когда мы очнулись, парочка испарилась, и самой ширмочки уже не было, я порывался бежать


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю