Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– А ведь хорошо болтунишки устроились: раз народ такой-сякой, то и нам дозволено быть такими-сякими… Не ходи ты на эти сборища…
А у меня и времени-то не было уже на хождения от поэтов к прозаикам, я делал деньги. Разные завлабы, обо мне пронюхав, поняли: уж лучше обкатывать и дорабатывать идеи не со своими олухами, а с нейтральным и абсолютно нечестолюбивым посторонним человеком, то есть со мной, которому кроме денег ничего не надо. Для пущей важности заключалось трудовое соглашение, иногда и не на мое имя; бывало, обходилось и без него, но деньги перепадали мне немалые, но я ни копейки не стал давать Андрею Ивановичу, он тут же взвинтил бы цены на услуги, потому что намерен был держать меня в долговой кабале. С большим удивлением и едким неудовольствием обнаружил я вдруг, что Евгения, через день-другой приезжавшая на Пресню, весьма красивая женщина, и когда мы ужинали с нею в ресторане, то я ощущал на себе взгляды не мужчин, а их спутниц, тем интересно было, какими же мужскими способностями выделяюсь я, раз именно со мною сидит такая дама. Ей уже перевалило за двадцать пять, она пообтерлась в научном обществе, освоилась со статусом жены академика, за нею кто-то из педагогов приударял, взгляд стал смелым, походка такой, что даже у меня на
Пресне, в тапочках идучи к душу, она шагала так, словно была в туфлях на высоких каблуках и по красному ковру направлялась к трибуне, воодушевленная своей телесностью. Невольно вспоминалась острота писателя, борца, разумеется, за мир, Халдора Лакснесса: “У женщины должны быть три любовника – нищий студент, преклонных лет старец и капитан дальнего плавания”. Короче, появление этого капитана было бы как нельзя кстати. Все чаще Евгения думала о чем-то своем и важном, лежа рядом и неподвижно глядя в потолок; единое желание сводило два потока мыслей в общее русло, я начинал понимать
Евгению, ее горькие, ледяные признания, под которые и слезу пустить не вредно. В самом деле, приперлась восемнадцатилетней абитуриенткой и полной дурехой в столицу, держа в уме МГУ и возвращение с дипломом в Академгородок, где, уже утомленная страстями, могла высокомерно посматривать на юнцов, брызжущих слюной нетерпения; претворение в явь девичьих мечтаний мыслилось, что-то неопределенно возвышенное колыхалось в душе, гранича с желанием “служить Родине”, сея разумное, доброе, вечное. Так мечталось – а получилось нечто безобразное: муж импотент, любовник в грош ее не ставит, бороться с плотской тягой к нему с каждым месяцем и годом все труднее, коллега-педагог подзывает к себе, но уступать ему нельзя, а другому
– где он, другой, и двое мужчин при живом муже – не слишком ли?..
Короче, как выкарабкаться из ямы, куда она провалилась?
Обычно она выбирала, куда ехать ужинать, но однажды я настоял: ресторан при гостинице “Пекин”. За два столика от нас тихо горевала компания, четыре человека, самый молчаливый покачивал вилкой, будто дирижировал шумами; какая-то чужесть костюма, наугад купленного только что, какая-то бессмысленность взгляда – и ни к одной тарелке на столе не прикоснулась вилка. Зато сотрапезники уминали за обе щеки, хотели было налить молчуну водку, но тот бумажной салфеткой накрыл свою рюмку. Чуть более сорока, начинал прекрасно, в тридцать два уже доктор наук – и пропал, нашли в деревне, учил первоклашек алгебре, что не по программе, первоклашки дали ему много полезного, вернулся в Москву умирать, потому что окружали его сейчас трупные мухи: уже пожужжали над ним, уже облюбовали местечки, уже сели, все бумаги из дома его унесут еще до последнего вздоха.
Это был последний, седьмой, им завершится жертвенное подношение, человечество винилось и откупалось. А гибель алгебраиста открывала мне дорогу к деньгам, потому что был я нищим.
А она, нищета, многолика. Проснувшийся под забором алкаш обеими руками обводит окрестности своего тела в поисках бутылки, или он же привстает тем же утром на мокром матрасе посреди голых стен и в осознании того, что никто не даст ему ни на опохмеление, ни на кусок хлеба. Но вовсе не нищий этот неопохмеленный алкаш. В настоящей нищете жил я, хотя и мог курить “Филип Моррис”, затягиваясь им за столиками приличных заведений; у меня в шкафу висели, чего уж тут прибедняться, три сшитых у лучшего портного костюма. Но – я был кругом в долгах да еще и с отчетливым пониманием: даже если со всеми персоналиями расплачусь – все равно останусь должен неимоверно громадную сумму какому-то сообществу… Пока же – каждая выкуренная сигарета, каждый глоток вина, каждый приезд в Дмитров – все напоминало: я всем должен, надо мной постоянно висит – на гнилом шпагате – долг, две или три тысячи. Мне нельзя было прочитать даже полстраницы ласкающей душу книги, я зарабатывал, зарабатывал, зарабатывал – даже тогда, когда шел в туалет, на ходу читая чужую рукопись. Все было чужим! Женщина, с которой спал, и та чужая, жена другого человека. Квартира на Пресне – заработана матерью, то есть опять же чужая. Только дочь принадлежит мне, но и она отдаляется, она уже не просится на мои руки, чтоб поднять ее и подбросить, она самолюбиво ждет, когда я подойду к ней и загляну в бездонные глаза ее с благодарностью, она ведь приносила старикам ею заработанные концертами рублики, много удачнее и выгоднее обходились дочери базарные сольные выступления – продажи смородины, огурцов и помидоров.
Я помог ей привезти овощи и ягоды на тележке к базарному месту; я видел, как взбухает деньгами карман ее фартука; я стискивал зубы, проклиная судьбу, которая стонала и молила: деньги!
Да, нужны деньги. Я ничего не создал и ничего не накопил. А деньги нужны! Большие деньги! Они, несметные, лежали где-то рядом, протяни руку, бери пачку – и опускай в карман, да вот беда: так и тянуло плюнуть в сторону денег, и руку не хотелось обременять лишним движением. И тем не менее: только большие деньги давали свободу! Ни копейки лишней не надо мне, все отдать Дмитрову, книг тоже не надо, сожгу их, оставлю только “Овод”. Но где взять деньги, где экспоненциальный порыв шальной мысли, и уши услышат неумолчный звон ссыпаемых в мою ладонь золотых монет; какой-то вихрь, мнилось, взроет землю под Березином, доберется до тайника с казной Бонапарта,
– и рой наполеондоров полетит в Москву, в квартиру на Пресне.
Таких денег не было, таких и не предвиделось. Пока же – объедки с барского стола. В начале марта вновь залетел я в больницу, заманенный посулами Учкасова. Он обещал деньги, совал мне трудовые соглашения, на бумаге все выглядело очень даже прилично: Институт философии АН СССР, исследования по теме “Проблемы возникновения языка и письменности на основе…”, а в основах – термины из судебной психиатрии. Отказался поначалу: уж очень подозрительная тема, не эксперименты ли по теории вечного двигателя, и одно только сочетание Институт философии чего стоит. Мараться не хотелось! Но – деньги, очень приличные деньги сулились, потому и дал согласие, что, конечно, другу Васе не нравилось: попробуй в больнице уследить за мной.
Вновь я таскаюсь по психушкам, и пациенты мои не заклятые враги строя, а безобидные дети, одного из них я вызволил из больницы; диссидент, фамилии приводить не буду, принцип морального сопротивления власти довел до логического конца, перестал говорить вообще, изъяснялся только мимикой и жестами, скажешь “Кремль” – и он руками сооружает башни со звездами, плюясь при этом; завербуй его
Вася – и пришлось бы КГБ вышибать смету на сурдопереводчика.
Интересная была работа, очень интересная! Слово отрывалось от мозга, не неся в себе и десятой доли задуманного, и начинало обретать себя, свой смысл, касаясь других слов и понятий, ограниченных местом и временем, озираясь на поставщика и получателя слова. Сущей находкой для нас был казавшийся вполне здоровым пациент, инженер-электрик в миру, на вопрос, а что такое “ампер”, “вольт”, “конденсатор”, отвечавший правильно и вдруг о “сопротивлении” брякнувший:
“Резистанс в годы войны”, имея в виду движение Сопротивления на территории оккупированной Франции.
Три месяца выбивали мы, по-милицейски выражаясь, из больных показания и к кое-каким удивительным выводам пришли, договорившись не оглашать их некоторое время, а я в очередной раз убедился в собственной ценности, поскольку заменял собою кучу ассистентов и мэнээсов. Работа с кувылками укрепила мой разум, тело, душу и чувство языка. Попадались среди детей уникальные особи, они не знали слова “дождь”: “мокрое с неба”, “вода, каплями бьющая по карнизу”,
“струя из душевого рожка” – для поэзии родились они! Горько видеть маленьких человеков этих, потому что они не страдали, они не знали боли собственных недугов; я жалел их и мечтал о поре, когда мы научимся излечивать их, не болящих и не скорбящих, но тогда, вот что меня мучило, зачем приобщать счастливцев этих к страданиям цельного и здорового человечества? Как и все люди, они понимали нас через нечто связующее, но, лишенные незримых собеседников, кувылки общались с нами только тогда, когда чувствовали: это от меня или
Учкасова теплой волной идет то, что называется добротой. Всегда с коробкой конфет приходил я к ним, смазывал зеленкой ранки на обстриженных головках, чистил уши, рассказывал сказки, которым сам верил, потому что страдал – от несовершенства природы, страдал молча, хотя слезы изредка выкатывались в некотором смущении и в осознанной опасности так называемого гуманизма. Страдайте вы, гуманисты, на кухне, страдайте, брызгая пером при сочинении душещипательных статеечек, но стоит вам, человеколюбам, числом более трех, пожалеть сразу всех болящих и страждущих, достаточно вам выбраться из норы на высоту трибуны или к рычагам реальной власти – и вы, высокоумно блеющие овечки, сразу же сбросите шкуры, прорежутся у вас волчьи зубы, ими вы и перегрызете всех тех, кого объявите кувылками.
А за ними ведь, кувылками, – будущее. Они – самые нормальные и правильные люди, они не спрыгнули с деревьев на землю, они не назвали деревья “лесом”, не выдумали обобщений и абстракций и не вверглись в чудовищный, поражающий безобразиями мир, они остались в
Природе, и, возможно, мои несмышленыши помогут когда-нибудь человечеству, выведут его из аляповатого сообщества паскудных тварей, среди которых был и я, сладострастно издевавшийся над другом
Васей.
Он приперся ко мне на Пресню, когда Учкасов расплатился со мной.
Выпили, послушали музыку, Вася блаженствовал, я же стал отсчитывать свой долг ему; мне изредка приходилось занимать у него, и всякий раз возврат долга происходил при раздирающих Васину душу перерасчетах. О том, сколько я занял, докладывал он неукоснительно и точно, и деньги эти списывались, то есть уходили в сумму расходов 5 Управления КГБ, но что тогда делать с возвратом долгов? Приходовать их нельзя, не может же одно из управлений комитета существовать на деньги тех, за кем ведется наблюдение. Васино начальство поэтому сильно гневалось на него, им, шельмам, выгоднее было не знать о циркуляции денег между Васей и мною. К тому же, догадывался я, начальство запускало руку в статью о расходах, и Васины отчеты их нервировали. (И вновь дразнящий любопытство вопрос: а что такое “недоносительство” Василия
Савельева?)
– Потом отдашь! – рявкнул он, заметив мои манипуляции с кипой дензнаков. – Анюте что-нибудь купи от меня!
Побушевал и пустился в косноязычные излияния; мне стало понятно, с кем можно встречаться, а от кого бежать без оглядки.
Теплый сентябрь подступал к Подмосковью, от проступающей желтизны листочков несло какими-то мелодиями, еще в детстве услышанными; в
Дмитрове побродил по рынку, набрал винограда и дынь, неспешно приблизился к дому и нисколько не удивился тишине. Анюта, по времени, в школе, старики поехали, наверно, за сеном. Открыл калитку, дошел до крыльца – и надолго застыл, прислушиваясь и принюхиваясь. Дом пуст, но на участке кто-то прятался, и запашок витал в воздухе, струясь из какого-то источника. Два-три испытательных шага – и нос уткнулся в прикрытую дерном землянку, откуда попахивало водкой. Спустился, увидел стариков – и в благоговейном смущении попятился.
Они пили спиртное и плакали, годовщину чего-то отмечали они, вспоминали былое, к ним немилостивое, и мышью сидели в земляной норе, боясь показываться Анюте, которая вот-вот должна появиться. Я сел рядом, я обнял их, и глаза мои заслезились – так жалко стало нелепых людей этих, а ведь они – я только здесь, под землей, понял это – моя семья, нас четверо в этом мире, всего четверо, куда нельзя допускать Евгению, академика и тем более друга Василия. Семья – и какой же бесчувственный родственник вломился в нее, каким же негодяем оказался отец правнучки – это я понял не из их слов, а когда мы втроем плакали в земляной норе, обнявшись в сострадании.
Старыми ведь были и прабабка, и прадед, к врачам не ходили, но ведь какой-то уход за ними нужен, лекарства опять же… Что уж совсем странно: я за болящей дурой матерью присматривал, отца, лабуха, за руку водил в больницу, когда тот начал слепнуть, а несчастным, свой век доживающим бедолагам слова доброго, утешающего не сказал, не спросил, а что у вас, старче, с руками-ногами, давление какое, очки, может, нужны? Чужих кувылок жалел, а своих родных обделил. Им, старикам, нужен был отдых, они перетрудились; за пятерку нанятый мною алкаш помог старику вырыть столбы для забора с южной половины участка, а я подменил старуху на лугу, где паслась наша корова, и подогнал полтонны сена на “ЗИСе”… Решил, что впредь ласковым к старикам буду, – и не мог не подумать едко: на все нужны деньги: на лекарства, на врачей, на травку для козочки с молоком, таким Анюте полезным. Деньги, которые приходится зарабатывать, услужая академику и шайке прочих абстрактников, деньги, которые обязаны упасть на меня осенним желтым листом с дерева, и руки мои по локоть тогда утонут в груде денег, моих денег, ниспосланных мне судьбой, больших денег, бешеных денег, да, бешеных, которые от обычных, на чистую ключевую воду похожих, разнятся особым цветом, особой целительностью.
Деньги, деньги, деньги… Хорошие рестораны огорожены от пошлого мира швейцарами, стенами, шторами, официантами, блюдами, людьми за столиками, такими же, как и ты, особо любящими напитки и пищу. То ли парящий в небе дирижабль, то ли батискаф на мягком дне теплого моря.
Тихое блаженство путника, место успокоения от визгов и скрежетов большого города. Даже если в окно глянешь – увидишь что-то похожее на театральный задник или декорации.
Но однажды в “Ингури” возвращался к столику из туалета, остановился у приоткрытого окна и увидел дворик, уборку его, снесенные под тент полуразбитые ящики, какие-то бочонки, мусорный бак, наполняемый ведрами, что подносились уборщиками в одежде не для улицы. Все снесли, все лишнее упрятали, подмели, не побрезговали кое-чем, к рукам прибрали найденное. Позвали старшего по кухне. Тот вышел, критически осмотрел сделанное, остался доволен, вынес трудолюбивым что-то съестное в газете и наполнил их стаканы хмельной жидкостью.
Труд был вознагражден едой, пропитанием на несколько часов и без привычного элемента “деньги”, а те ведь – абстракция в самом наивысшем и наихудшем понимании этого термина, и я без денег этих обойтись не могу, и истинно полезной и оправданной была бы жизнь, в какую втянуты бомжи и алкоголики, изо дня в день живущие тем, что работают только на свой желудок. Выгрузят ящики – и получат горячую пищу да пива на опохмелку. Что-то на чужом дворе сделают, выпьют поднесенный стакан – и порядочек! Минуя купюру. Анекдотом ходила быль о том, как деревенский старик-мудрец помог путешественникам починить их колымагу, но от червонца решительно отказался. Мне, заявил, поллитру в руки. И сколько его ни убеждали, что на червонец он купит три бутылки, стоял на своем.
Мне бы так жить, но так в этой жизни не проживешь. (Сплошная тавтология!) А дмитровские старики когда-то по дворам ходили, где плетень починят, где печку перекладут… А еще раньше – был таким
Иисус Христос до своего богоявления, мастеровитый иудей, трудовая биография которого утаена, лишь смерть его стала достоянием верующих, и то со слов кучки тунеядцев и бомжей, апостолов, собственной выгоды ради обобщивших Иисуса до Сына Божьего.
Взбучку получил я от академика за сено это, за нанятую полуторку;
Андрей Иванович гневался, две-три фамилии не попали в его воспоминания, исчезли его одногодки, школяры прошлых лет, те, с кем он играл в лапту. В деревне под названием Дно средней школы не было, учился Андрей Иванович в Великих Луках и Пскове, и не любопытство отживающего век старика заставляло его раскладывать пасьянс из имен и фамилий, что я ему подтаскивал; мне начинало казаться, что Андрей
Иванович кого-то из земляков либо потеснил, либо сам оказался затоптанным в начале тридцатых годов, когда красную профессуру сотрясали страсти и провинция рвалась на штурм кафедр. Не произошло, пожалуй, ни того, ни другого, а всего лишь банальная любовная интрижка, “бабу не поделили” – под этот сюжет можно накрутить трилогию, водевиль и что угодно. Так мне поначалу казалось, и такую версию подсказывал академик, но я чувствовал: не-ет, здесь, милейший
Андрей Иванович, попахивает доносом, и руку писавшего мне надлежало установить. В Псков съездил (чудом отыскал архив псковской духовной консистории с богатыми бракоразводными делами), в Ленинград, вернулся. Наконец злодей замаячил на горизонте, в 1925 году учился он в Экскурсионном институте, порыться в его грязном бельишке предстояло мне, провонявшую корзину (со вшами, возможно) не без труда нашел в Институте философии, все дискуссии о количестве чертей на кончике иглы надежно упрятаны в архивах, мне до них не добраться; злодей помер, о чем не мог не знать Андрей Иванович, но ведь гонял меня по свалкам и прачечным, неужто на старости лет захотелось покуражиться над усопшим земляком? Кое-что о злодее знал его воспитанник, ученик даже, его-то и стал я разыскивать, приперся в институт. Никого не нашел. Пересек нагло, так озлоблен был, небольшой зал, где о чем-то жарко судачили, и по страстности дискуссия напоминала детские споры о том, кто сильнее – слон или бегемот? Заводила этих игрищ произнес в патетическом запале истинно философский вопрос, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил:
– Красного от середины дуплетом в угол!
И оказался вне сборища, кому-то, у выхода сидевшему, наступив на ногу, но того явно тяготило пребывание в зале, он ничуть не обиделся и вместе со мной поспешно покинул этот форум психопатов. Мы дошли до автобуса, закурили, и вдруг спутник мой расхохотался:
– Спасибо, парень, удружил! Помог избавиться от них!
И протянул руку: Погодин Юрий Кондратьевич, и не из этой помойной свалки (так он назвал Институт философии), а из другой попал сюда по недоразумению, как, видимо, и я…
Мужчина из тех, кого назвали бы порядочным; лет на двадцать постарше меня, представился – и повторил со смаком мое словцо о “дуплете в угол”. Я молчал, я улыбался и размышлял, с чего это я вдруг употребил бильярдный термин. Кий-то не брал уже лет семь-восемь, с того дня, как Леночка притащила меня в Дом офицеров Академии
Жуковского, где авиаторы на руках ее носили; там в бильярдной она демонстрировала не столько силу и точность удара, сколько изгиб талии при задирании ноги – о, бабье; шекспировская фраза
“ничтожество вам имя” – вынужденно-бездарный перевод с английского, в подлиннике это “ничтожество” возведено в степень.
Это я намеренно хулой исходился, без должного уважения Леночку поминая; с бильярдом связана не талия быстроногой талантливой подруги былых лет, а нечто иное, именно – тот бред, что несли психи, по блату выписанные из больницы, на их бред и среагировали мои дурные мозги. А бредили маразматики Витгенштейном, мне пришлось как-то заняться им, Андрей Иванович раз в месяц требовал обзора всего ценного в западной науке, Витгенштейн там входил в моду, потому и отвел я на него несколько часов, спрессованных в трехминутный доклад. Весьма приличным человеком оказался этот
Витгенштейн, задолго до меня убедился, смеясь и довольно потирая руки, в никчемности всей философии, по поводу чего и написал трактат; задолго до него гонял он, шар за шаром, мысли-фразы внутри черепной коробки. В детстве, наверное, захаживая в бильярдные залы, сравнивал он фразу с шаром, который ударяется о борт, чтоб отскочить к лузе, сделанной еще до того, как кий погнал слово к концу фразы.
Возможно, Витгенштейн этот родился авантюристом и с детства, когда нос вровень с лузой, глазел на баталии за зеленым столом, взрослым избегая упоминаний о них. Но я, так уж сложилась жизнь, почему-то не ради, оказывается, любопытства наведывался в бильярдные, приходя понемногу к выводу: если увеличить пространство зеленого сукна в несколько раз, если абстракциями раздвинуть стол, то шары, оставаясь прежними, сваливаться в лузы станут все реже и реже, а укрупниться шары не могут, руки-то человеческие не удлинишь, по шарам только легким кием и ударишь, бревном его не заменишь, сам стол не растянешь, вот и приходится фразе болтаться от борта к борту, в определенных границах.
Так приятно было мне, что есть на этой земле человек, равно со мной понявший сумасброда Витгенштейна, который уж цену этим придуркам в зале знал, а чтоб досадить им и всем подобным – отдал кому-то свои миллионы и жил вольготно без денег; мне бы такую житуху, да кто ее даст; нищего сумасброда никто ведь из Кембриджа не гнал, трудоустроен был. И Погодину бы судьбину такую, но жил он – пригласил к себе – с комфортом, квартира трехкомнатная. Жена умерла три года назад, дочки повыходили замуж; денег как таковых, то есть наличных, у Погодина не было, сухое грузинское вино назвал
“сухарем”. Книги, книги, много книг, – я постоял у шкафов, подержал глаза на корешках; обычный джентльменский набор мыслящего человека, воспаряемого мечтой о вечности, словари да прочие справочные пособия, куда заглядывают по острой нужде. И, наконец, то, что выдавало Погодина с головой: в углу на подставке обычная пиктограмма, указатель уличного перехода: расчлененное туловище спешащего горожанина, черный круг вместо головы – и вся эта композиция втиснута в сине-белый треугольник, и та же фигура – уже в другом углу комнаты – в красном круге запрета. Мысль угадывалась легко: Погодин искал пиктограмму на все явления мира сущего, и он нашел ее, что и отмечено было на запретном круге решительным росчерком угля и датой. Выходило, что всего месяц назад похерены все формулы. Кстати, на полке валялся весь в пыли журнальчик, каких полно было у Соловенчикова; там, возможно, единственная публикация, первая и последняя. А ведь был уже на пороге, он уже запустил руку в карман природы, чтоб утянуть оттуда нечто, а природа по-средневековому безжалостна, воришкам она отрубает руки. “Погодин,
Погодин, Погодин…” – шевелились губы мои; я вспоминал и не мог вспомнить, где и что публиковал мой новый знакомый, готовящий на кухне кое-какую закуску под “сухарь”. Ведь мог бы отметиться, так сказать, хотя бы на этом Витгенштейне, серию работ опубликовать, вербальное общение человека с человеком – это бильярдная партия, стол и шары – набор слов, очерченный темой, кий опять же… Нет, нигде не печатался, а это для него опасно. Человек, уже перешагнувший некую черту отчуждения и не ищущий признания из особых соображений,
– да, это опасно. В гении рвутся те, кого страшит месть природы, они свое открытие, свою формулу, свою теорию стремятся разделить с миллионами людей, признание ими формулы как бы делит ответственность на число единоверцев. Плачи и сострадания родственников – да то же распыление горя одного горюющего по десяткам и сотням равнодушных… И что уж совсем гибельно: ни во внешности нового знакомого, ни в речевом ладе, ни в характере – он легко угадывался – не высвечивало даже лучика того, что отличало всех этих гениев (в кавычках и без) от трудолюбивых кабинетных сидельцев, от умеющих карабкаться по лестнице. Иван Кондратьевич Погодин не обладал способностью чутко прозревать будущий спрос, чтоб вовремя выкинуть на прилавок товар, который понадобится одному покупателю из тысячи, но зато покупатель этот помчится по улице, благим матом возвещая: “Это гениальная теорема! Это гениальная теория!” Торгашества не было у него и в помине, никому он не хотел угождать – ни публике, ни столпам общества и науки, ни веявшей в воздухе потребой. Потворством не грешил! То отсутствовало, что избыточно у тех, кого наиболее часто цитируют.
Именно этим и опасен новый знакомый. Какой-то незапланированный.
Месяц назад скончался в больнице седьмой, скопытился, Природа сыта, норма на это столетие выбрана. А не ошиблась ли она, заглотив безвредного и вульгарного шарлатана, каким прикидывался один из семерки? Но этот-то, этот Погодин! Восьмой, значит.
За “сухарем” я вглядывался в него, он был наполнен светом жизни, мило шутил, мило издевался надо мной, сдуру написавшим “Евангелие”
(факт сей скрыть от него я не мог: он воздел глаза к люстре, услышав мою фамилию, и догадался, кто у него в гостях), затем признался в отнюдь не позорной слабости: его, после смерти жены, неудержимо влечет к простеньким фабрично-заводским девушкам, любви на старости лет хочется, а в этом занюханном Институте философии служит вахтершей одна вполне половозрелая девчонка, с особинкой, она так пылко краснеет, когда от “вы” переходит на “ты”…
Мы – трезвонили, пустомельничали, хаханьками и хиханьками встречая и провожая каждый выпитый бокал, трепом и анекдотами помогая зубам вгрызаться в жесткие яблоки; мужские зады наши елозили по вогнутым сиденьям венских стульев… Прекрасный денек! Будет о чем вспоминать.
И вдруг я услышал собственный голос – поникший, речитативный, весь в желчи, полный горечи и страдания; на меня белесым клочковатым туманом надвигалось знакомое мне состояние, при котором я ляпал омерзительные дурости. Я начинал лгать, рассудок мой помутился, я заговорил так, что речь моя походила на вещание или суфлерский полушепот, и врал я так, что верил в истинную правду эпизода из далекой юности. Я истинно страдал, рассказывая о себе, о подлеце, каким был я в шестом или седьмом классе; отец тогда работал в
“Форуме”, пианистом и дирижером оркестрика, меня билетерша будто бы пустила в зал, а был перерыв, то есть сеанс начался и фойе пустовало; музыканты перекуривали у запасного пожарного выхода, отца я нашел в какой-то комнатушке, застав его с девицей в длинном платье, арфисткой; на взгляд матери, будь она на моем месте, отец нарушал все нормы супружеского поведения, потому что дружескими или товарищескими никак нельзя было назвать обхватывание мужскими руками туловища арфистки, а последующие действия отца казались мне совершенно непозволительными в помещении кинотеатра. Я кашлянул, поймал на себе взгляд отца и ушел, сильно недоумевая: зачем он в шесть часов вечера занимается тем, чем – по моим предположениям – должен заниматься только с матерью по ночам. В этом мальчишеском возрасте требовались карманные деньги, их скупо давали мне, небольшими порциями, но через неделю понадобилось денег много, вот тогда я подошел к отцу (мать ушла куда-то) и, твердо, жестко глянув ему в глаза, попросил нужную сумму. Я шантажировал отца, в чем и признался Погодину, и я получил эти деньги, но несколько дней спустя дошла до меня мерзость содеянного, я вспоминал вздох достающего портмоне отца, в нем была гадливость. И я вернул деньги. Отец высвистел что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: “Такие вот дела, сыночек…”
И про пылающие щеки арфистки рассказал я Погодину – я, наученный все скрывать о себе, и еще что-то монотонно бубнил, на Погодина не глядя и тем не менее видя его четкий профиль на фоне окна, внимая его молчанию и той тишине, которая впитывала мою подлость, мои слова, те самые, которые нельзя говорить даже себе, слова эти должны быть закупорены в некоем сосуде и замкнуты в тайнике, чтоб извлекаться для напоминания раз в десятилетие: смотри, слушай, вникай, стыдись, о презренный мальчишка! Но сейчас-то достал из тайника сосуд не для покаяния, говорил правду (или ложь – да какое это значение имеет?), не рассчитанную на чужие уши, да какие там чужие, родному человеку не скажешь, настолько эпизод этот отвратителен, а я – первому встречному, который другому встречному расскажет, и пойдет гулять по белу свету история о том, как юный наглец и прохиндей отца родного шантажировал. И лишь при одном условии тайна останется неразглашенной.
Невероятно! Лгал или не лгал – но ведь с какой-то целью излагал вероятный или невероятный случай!
А Погодин цель эту видел, он постиг, он уяснил себе то, что мною рассказывалось – как сон, которому можно верить, а можно и не верить, но который был, был, ибо я же излагаю содержание его!
Он понял. И глянул на меня понимающе. Обреченным голосом он сказал – возьмите, сказал, что-нибудь почитать. Я взял Луку Пачоли, на итальянском языке, которого не знал. Допил “сухарь”, пожевал яблоко, поблагодарил. Погодин сидел спиной ко мне. Он спросил, так и не повернувшись:
– А когда думаете вернуть Луку?
Я подумал.
– Через пару недель, не позже…
И ушел. Узнав заодно о злодее, покусившемся когда-то на научное благополучие Андрея Ивановича. Доложил о нем. Вернулся к прежним заботам и как-то равнодушно встретил запоздало пришедшее ко мне известие о последней страсти Ивана Кондратьевича Погодина, на которого распространилась пушкинская строчка: к нему пришла любовь улыбкою прощальной. Да, та самая юная вахтерша, и кто там кого соблазнил – поди разберись, но что уж абсолютно точно: зарезала она пожилого мечтателя ножом.
Нож этот отрезал меня ото всех. На Губкина не ходил, академику не звонил. В десяти минутах от дома – длинный, разделенный улицей пруд, жидкий лесок, скамеечки, мамаши с детенышами; дни стояли ясными, чистыми и теплыми, иногда удавалось найти свободную скамейку и посидеть в бездумном одиночестве, посматривая на рябь пруда, становящегося гладким. Голова отдыхала, тело стонало в полудреме, требуя безмятежной жизни, бесконечных дней у пруда, неги тишины и солнечных бликов, а они как снег сыпались с неба на манящее зеркало воды.
Наслаждаясь покоем мироздания, я не мог не видеть кружившую вокруг меня или сидящую на соседней скамейке парочку, мамашу юных лет и мальчика. Простенькая мама: сарафанчик (погода позволяла) и туфельки
– все из базарных рядов, школьная прическа, мальчика же приодели, джинсовый костюмчик стоил недешево. Они переговаривались, стало понятно: не мамаша, а, пожалуй, дальняя бедная родственница или няня, “тетя Вера” – так назвал мальчик Сережа свою наставницу. А та