Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Тронулись. По пути она шепнула: мальчик здоров, при счете не сбивается, ему и родителям ничего не сказано обо мне, зато дед требует встречи со мной, и с ним надо повидаться, сейчас, потому что я не звоню, телефона моего она не знает, уже четвертый месяц рыщет по округе, и вся надежда на то, что я все-таки предстану перед дедом и подскажу, как и что делать, если какая беда на внука навалится.
Щеки горят, сухие глаза блестят, веки мокрые, ресницы заиндевелые, зубы – хорошие зубы, как у Анюты. Я взмолился: “Мальчик не должен меня видеть!”
Меня будто вели к заказчику: надо же примериться к окнам, договориться, кто когда будет дома, стекло чье – хозяйское или свое
(Афоня по дешевке все закупал в хозмаге на Филях). Лишь одна досадная деталь: тетя Вера не просушилась от той лирической струи, что вливалась в ее растопыренные колхозные уши на скамейке у пруда.
Едва зашли в подъезд – она повернулась ко мне, замерла, привстала на цыпочках, и лицо ее в полутьме засветилось… “Ну, ну…” – подтолкнул я ее к лифту. Дверь открыла своим ключом, предварительно тронув кнопку звонка. Быстро вошла в квартиру, заговорила тоже быстро. Предложила тапочки. Старорежимная старуха либо померла, либо пряталась в углу, свернувшись гремучей змеей. Доносился мужской голос, низкий, сиплый.
Он, мужчина, сидел, руки его лежали на столе, и были они, руки, убедительнее всех документов. Их когда-то облили кислотой или положили на раскаленные угли; только в перчатках и выйдешь на улицу.
Лицо почему-то бритое, более уместным казалась борода, она-то уж придала бы внешности полную незаметность.
Битый человек, волк, шерсть с которого клочьями летела, когда он, обкусанный, выдирался из кучи легавых собак. От воровских дел отошел. Жизнь чужую ни в грош не ставит, но за свою, за своих родных
– глотку перегрызет. И мою тоже, если стану торговаться. Тетя Вера, оказывается, неделю назад заприметила меня, выследила, узнала кое-что из моего прошлого и нынешнего, и волк принял решение: вот тебе деньги, парень, будешь являться сюда по вызову, посматривать за мальчиком, а пикнешь…
А мне уже не надо было денег. Иссяк я. Ничего мне не хотелось.
Что-то во мне надрезалось, какой-то сосудик покровоточил и унялся.
Сущий пустяк вытянул из меня страсти, и пустяком была прабабка
Анюты, бабушка Маргит, старуха, ставшая роднее матери, – а виделась она мне в землянке сидящей, там трое нас было, и старик еще, мы плакали и пили, мы пели что-то венгерское, наверное.
Не надо мне денег – и я начал хамить, чтоб не получить ни копейки.
Мною было сказано: плохо следила домработница, не деревенской дурочке ходить за мной. Другие ходят, кто, из какой конторы – тебе знать не положено. А будешь допытываться, суетиться – ноги твои сунут в доменную печь. И если кто узнает, как вылечен внук, каким методом, – так всю семейку загребут. А денег – в десять раз больше…
Тихо говорил, лишь единожды употребив выраженьице из золотого фонда знатных паханов: они, на старости лет рискуя и в соблазн при оттепели впавши, донесли до меня свои легендарные злодейства, влили их в самотек. Словами из него и говорил я, скучно посматривал на волка с ожогами лап, попутно гадая: Муций Сцевола обуглением правой руки доказывал свою неукротимость и был, видимо, левшой, потому что мог меч держать в ней, – ну а этому зачем вообще спаливать руки, отпечатки пальцев давно известны МУРу. Зевнул – и счел нужным оскорбить облезлого хищника, все жизненные неурядицы его сравнив с шубой, потраченной молью. Извлек из рюкзачка ручную дрель. Деньгами, сказал, наполнить этот вместительный мешочек, оставляю вам его, сунуть в него дрель, чтоб ручка торчала, и домработнице надо искать меня по всему подъезду: забыл, мол, инструмент, пришла возвращать его… Послезавтра пусть придет ко мне домработница, предварительно подмывшись, а тебе, бандиту, и всей бандитской семейке пора срочно перебраться в другой район, подальше от меня…
Зря я, пожалуй, хамил: старик-то был – по реву его и желанию прибить меня тут же – либо отцом домработницы, либо мужчиною, имевшим, так сказать, виды на деревенщину. Спасла меня вылезшая из норы старуха, пошипела немного, установила мир. И я ушел.
Не бешеные деньги, это я ошибся, рой наполеондоров не таким уж был густым; просто деньги в очень больших размерах. Деревня обзвонила все квартиры, всем показывая рюкзак с торчащей деревянной ручкой; соседи высыпали на лестничную площадку, чтоб засвидетельствовать возвращение дрели. Жить теперь можно безбедно, с долгами расплатившись, десять, а то и больше лет, ужиная в “Узбекистане”; на большее, правда, желания не было: книг давно уже не покупалось, хорошую одежду справила мне Евгения, Андрею Ивановичу денег уже не надо, он угасал, Евгения снесла 25 тысяч в сберкассу, столько же сунуто было Вобле, я же оставался благоразумным, свое будущее закопал в Дмитрове, сделав правильные выводы. Что деньгами нельзя швыряться – это я знал с детства, а сейчас еще и обнаружился веселящий душу момент: в нашей стране что бы человек ни покупал – все ему не по карману, и даже от спецпайка пахло ворованным. Надо, решил я, вести привычный и поднадоевший наружке образ жизни. Редко, но ходить в рестораны и наслаждаться шамовкой опытных поваров.
Подзарабатывать, но по мелочам. Деньги, короче, мне не нужны, я и без дара судьбы проживу, но и выкапывать пластмассовую канистру с купюрами – нельзя. Можно даже изменять Евгении, но с избранными дамами. Нигде не оставлять следов, никаких следов, даже если на них не реагируют собаки. Наконец, ни в коем случае не ввязываться в дела, охраняемые государством от проникновения в них шпионов.
Я полюбил пьяницу Афоню, частенько заезжал за ним с чекушкой и наблюдал, как напарник по добыче хлеба насущного погружается в созерцание своего, фигурально выражаясь, пупка. Как на производстве бывают планерки или пятиминутки, так и Афоня подводил итоги отлетевших суток, подсчитывая не доходы в рублях, а расходы в только ему понятных единицах морального ущерба, наносимого нам хозяевами квартир: кто-то скривился, отсчитывая деньги за форточку, кто-то не поднес традиционных ста граммов, кто-то не предложил приличия ради перекусить, а кому-то вообще не нравилось, что мы не заискиваем, не трепещем, что мы просто делаем свою работу, надеясь на справедливую оплату, однако не набьем никому морду, если нам вообще не заплатят.
Афоня был начитанным работягой, исторические романы читал в периоды безденежья и о себе однажды выразился горько – сказал, что он так же раним, как поэт.
Зима в том году была мягкой и снежной, я, уставая после очередной форточки, присаживался на скамейку; снег падал на меня, как звездная пыль, как лунный свет, я пронизывался чем-то благодатным, внутреннее тепло согревало меня, я не чувствовал холода, и снег был теплым…
Умер Андрей Иванович – и мы распрощались с Афоней. Скончался Андрей
Иванович внезапно – так хотелось думать, – и оказался я жалким, гнусным негодяем, потому что дурным человеком сделали меня деньги и нажитая мною философия постоянной незавершенности всего, чего я касался. Много добра принес мне Андрей Иванович, красавицу жену отдал в бессрочную аренду, приютил и пригрел, а когда сказали мне о кончине его, то единственными словами для внутреннего употребления, так сказать, были: “Сэкономим. Хоронить-то академия будет…”
Конечно, академия. И хоронила, и поминала, и речи произносила, но без меня, а самой смерти Андрея Ивановича я не хотел замечать, смертью его замыкались разрозненные жизненные кривые, они могли бы меня загнать в тьму вращавшегося тупика. Морг, гражданская панихида, поминки, девять дней – мимо, мимо, мимо, дел у меня хватало: провожал Нику до школы и погружался в груду счетов, так и не оплаченных покойным, да последнюю книгу его надо было протащить через все редактуры и цензуры. Мешали возникшие из небытия наследники, отпрыски давно умерших жен Андрея Ивановича; эти, однако, никаких исков подавать не собирались, зато на Губкина притопал двоюродный брат, никаких прав ни на что не имел, но квартиру обошел и осмотрел ее так, будто хотел приложить руки к ремонту или к установке стены вместо ширмочки. Напуганная Евгения прижала к себе Нику, затравленно смотрела на оценщика ее первого и последнего убежища. И я не знал, что делать с проходимцем, да еще какой-то тип постоянно сидел в прихожей: на коленях – портфель, глаза смиренно опущены. На счастье, пожаловал в гости Василий, присмотрелся к парочке, рявкнул: “Документы!” – и вышвырнул обоих на лестницу. Больше мы их не видели.
– Да провалитесь вы все! – такую визгливую просьбу издал Ника, и я уважил мальчишку, сказал, что еду в Дмитров, и даже кое-что прикупил для поездки, но на Савеловском передумал, попал на площадь Трех вокзалов, поплутал по переходам, вошел в гулкий зал Ленинградского вокзала, взял билет на “Стрелу” и утром оказался в городе на Неве.
Зачем, ради чего – не знал, кто ждет меня и кому вообще нужен – да провалитесь вы все! Около десяти утра, небо мрачноватое, в руках – никакой поклажи, спал плохо, но – предвкушение сытости в ресторане напротив, где, кстати, и гостиница “Октябрьская”.
“Мест нет!” – приветствовала меня администрация. То же самое мог услышать любой приезжий во всех постоялых дворах бывшей столицы. От вердикта освобождались обладатели внушительных командировочных предписаний и удостоверений, администраторов ублажала взятка – деньги, вложенные в паспорт. Из жадности, наверное, я не решался на почти ритуальное подношение это, но у той же “Октябрьской” в неподвижности или переминаясь с ноги на ногу ждали кого-то или чего-то несколько человек, каждый сам по себе, сторонясь друг друга, но тем не менее связанные каким-то общим интересом. Проститутки и гомосексуалисты не могли обитать в одном ареале, на тротуаре же у входа в гостиницу – девушки, женщины, одетые прилично, чтоб не цеплялась милиция, и молодые люди, по сторонам смотревшие. Подошел к девушке – и получил приятный подарок: адрес, где можно переночевать, пять рублей, отдельная комната, Купчино. “Будьте спокойны, к вам никто приставать не будет…” А глаза – как у тех юных и неприступных, что крутились возле бойлерной. Листочек с адресом сунул в карман, учтиво поблагодарил, ночевать решил где угодно, но только не в Купчине.
В этом городе было много тише, московский грохот остался где-то позади, здесь еще и пахло умиротворением, что странно, если вспомнить оры не так уж давних годов. В самом шумном месте, в Доме книги, царила сосредоточенность, я там пробыл не более трех минут, опасался быть увиденным кем-то; здесь я почему-то запаниковал, память чувств вернула меня в день, когда я от Пресни ехал на
Россолимо, уже догадываясь, что с Маргит несчастье. Охладил себя прикосновением к щеке поднятой льдинки. Обрел наконец спокойствие, на такси добрался до “Прибалтийской”, огляделся в холле гостиницы.
Два червонца в паспорте – и дано твердое обещание: к 17.00 я въеду в освободившийся номер… Ждать осталось немного, кресла в холле располагают к отдыху, но уже не избавиться от ощущения, что тебя гонит по городу чья-то дурная воля, что ты еще не выбрался из капкана, сооруженного невесть кем. Да и совершена грубейшая ошибка: подан сигнал, я обозначился, уже записан гостем “Прибалтийской”, меня вот-вот начнут пасти сотоварищи моего друга Василия.
Надо было заметать следы, уходить в ночь, в безвестность, в безадресность; выскользнул на улицу, к стоянке такси, сел, домчался до “Карелии”, где, как у “Октябрьской”, в безмолвии стояли обладатели ночлегов. Здесь получил место под ленинградской луной у безмолвного гражданина, адрес меня прельстил, дом рядом с Мариинкой, и невдалеке какой-то музей, связанный с трагедией Ленинграда. Три местных журнала не успевали пропускать через себя всхлипы и слезы блокадного города, бандероли текли в столицу, чтоб исправно развернуться в обратный путь. А когда готовил к изданию книгу Андрея
Ивановича, обнаружил досадный пробел: один из его земляков удостоился отметиться в этом музее.
Такси довезло до Васильевского, пешком, через мост, перебрался ближе к Мариинке и стал осматривать окрестности. Нева, набережная Красного
Флота, тот самый музей, час до его закрытия, да и заходить туда не собирался, посещение перенес на утро, стоял у входа, кассирша устало предупредила какую-то девчонку: билеты уже не продаются, поздно, и начальство ушло, завтра приходите! Но девчонка заупрямилась, ей надо отдать начальству воспоминания дедушки, соседа, за стенкой живет, старик написал о городе, который защищал, о блокаде, он умирает, просил до смерти сообщить ему: воспоминания отданы музею, – так пожалейте же ветерана Великой Отечественной! Кассирше наплевать было на начальство, на деда с его воспоминаниями, и вообще ей блокада надоела. Не пущу, гражданочка!
Все ленинградские часы я жил и двигался не по планам, не по разумению, а повинуясь внутренним толчкам, то есть ни с того ни с сего садился в трамвай, а не в троллейбус, который увозил меня не туда, куда надо; я спускался в метро, чтобы тут же подняться. И тем же толчком раздвинулись мои губы, несколько слов сказано, папка протянута мне, тесемочки развязаны, наугад отогнут пласт машинописного текста, увидено одно слово, всего одно, и решение было принято.
– Девушка, – сказал, – я передам кому надо бумаги вашего соседа-ветерана. Завтра приду в музей и передам. Будьте уверены, – дополнил я.
Еще на Невском купил я маленький чемодан, чтоб не выглядеть человеком, прибывшим в Ленинград не по таинственному озарению, а осознанно, настроенным на дорогу и все дорожные неурядицы. Там же, на Невском, приобрел полотенце и прочее, мужчине необходимое, и в этот чемоданчик уложилась рукопись в папке с тесемочками. А девушка даже не запомнилась, пальтишко с норковым воротником – вот и все приметы; Евгения в таком бегала студенткой на лекции. Андрей
Иванович, муж ее, академик, не умер и не похоронен, а жив, потому что живет дело его. “Псков” – это слово попалось мне на глаза в рукописи, и судьба ее была немедленно решена. Петлявшая в горах дорога не должна спуститься к подножью.
О Пскове писал дед-ветеран, герой Великой Отечественной, о городе, где юный Андрюша сидел в учетном бюро горкома.
Ветер дул с моря, не весенний и упорный. В толчее у Мариинки слышались отзвуки петербургского говора; бульвар Профсоюзов напоминал какую-то московскую достопримечательность. В столовой поблизости набит предусмотрительно желудок (как только появились деньги немалые, так сразу потерялся интерес к тонким и восточным блюдам), ватерклозет чистотою превосходил московский, куплена коробка конфет, – и сразу после девяти вечера я сидел уже на кухне у педагогов, молодых и безденежных, пять рублей значили для них многое. Уже готовился ко сну, когда вспомнил о папке с рукописью неизвестного деда: музей открывался в одиннадцать утра, надо успеть прочитать. Развязал тесемочки, обреченно вздохнул: каких только головотяпских воспоминаний не пришлось читать… Еще раз вздохнул – и вошел в подзабытую роль рецензента.
Итак, сто двадцать четыре страницы машинописного текста через один интервал, итого почти девять авторских листов, три рубля за каждый -
27 (двадцать семь) рублей, чтение “по диагонали” занимает не более сорока минут, по пути обычно выдергивается несколько ляпов, для последующего отказа “ввиду явной неопытности”, нелишне запомнить две-три фамилии. Как бы между прочим отметил: первый экземпляр, второй, видимо, на пути в редакцию – журнала или издательства, да какая мне забота. Попутно: текст прополз по валику пишущей машинки, изготовленной до орфографической революции 1917 года, но некоторые литеры были заменены, и ветеран пользовался вполне советскими нормами правописания.
Прочитал треть всего написанного, посвящена она самому Ленинграду в декабре 1942 года, автор как раз и появляется в блокадном городе и оглядывается, ищет место для ночевки. И мне тоже надо отдохнуть.
Листы в папку, тесемочки завязаны. Зевнул, разлегся, заснул. Было около часа ночи ленинградских суток девятнадцатого апреля какого-то года. Завтра, решено было, отнесу рукопись в музей, еще дня два-три поболтаюсь в городе, похожу вокруг храмов. Итак, спать. Заснул.
Нет, не заснул. Поскрипел на кровати и мышью тишайшей встал.
Потянулся к папке. Тесемочки развязаны, вся машинопись извлечена, разложена по столу, стульям и кровати. Текст показался мне загадочным, диковинным, написанным не одним человеком, а двумя, если не тремя, и содержание таково, что словесная вязь прикрывает нечто страшное. И адресован был текст неизвестно кому и уж точно – не музею.
Торчу у форточки, докуриваю и начинаю перечитывать. Первый же абзац вносит ясность: служебное поручение обязывает героя (дедушку, участника ВОВ) отправиться в голодный и промерзший город на Неве. Он
– в красноармейской шинели, шапке и валенках – сидит в кузове полуторки, подъезжающей к городу. По пути с фронта дважды проверяли документы, герой указывает, где проверяли и кто проверял. У Нарвских ворот ранним утром он спрыгивает и углубляется в почти безлюдные улицы. Видимо, какие-то личные дела отодвигают те служебные, ради которых он и направлен в Ленинград. “Нашел Петра. Рассказал ему новости”. Эта почти дневниковая запись появляется в воспоминаниях.
Вот тебе и курьез: не узнал новости, по которым исстрадался на фронте в окопах, а сам поведал их какому-то Петру, после чего фронтовик договаривается с Петром о следующей встрече и двигает в центр, на Садовую. Он – военнослужащий, документы при нем хорошие, но отметка военного коменданта в них ему тем не менее нужна. Здесь, на Садовой, им совершается оплошность, он дает маху, доложив дежурному помощнику коменданта о себе, будучи небритым. Суровый помощник военного коменданта гарнизона грозно указал ему: только строжайшее соблюдение формы одежды и воинской дисциплины – залог победы над коварным врагом! Горячей воды для бритья предложено не было, холодной тоже (вода в бачке замерзла), зато комендатура сжалилась над обруганным фронтовиком и дала ему талон на обед, что было подарком, сущей милостыней: у военнослужащего, вставшего на воинский учет, уже имелся продаттестат на трое суток. С этим талоном, подарком судьбы, он двинулся в угловое здание на Литейном, в окружной Дом Красной армии, и “с трудом осилил обед” – так пишет он, прикрепленный на время к столовой и только что отобедавший у
Петра. Для него, оказывается, пища в оголодавшем Ленинграде ничего не значила, он мог сытно, по-довоенному питаться то у Петра, то у
Николая; ни разу литеры ундервуда не выбили сцены, без которых уже не мыслится блокадный Ленинград: ни трупов на снегу, ни саночек с ведрами воды, ни того алчного взгляда, что пробивался сквозь опустошение глаз. Будто незрячим был ветеран – потому что, это очевидно уже, в умирающем зимнем Ленинграде он не в первый раз…
Двадцать с чем-то страниц прочитал я – и вновь припал к форточке, не сигареты ради, а пытаясь проветриться и охладиться; то ли читались мною письма знакомых и друзей, не для моих глаз писанные, то ли воспоминания были компиляциями и два-три сочинителя фальшивили. В самом деле, зачем писать о том, что автор был в красноармейской шинели? Не в немецкой же! Но если уж выпятилась эта
“красноармейская” шинель, то, значит, в той же полуторке все были в полушубках, но о сем – ни слова. Избыточная информация. Проверки на дорогах, бдительность патрулей – обычная процедура не только осажденного города, но и любого прифронтового, не стоят они того, чтоб упоминать о них с подробнейшими деталями. И кто такой Петр?
Пожалуй, это псевдоним. У Петра автор хорошо покушал, иначе бы не стал давиться суррогатами в столовой окружного Дома Красной армии.
Однако меню того обеда автор приводил, в нем три блюда: тарелка чечевичного супа, блюдечко ячневой каши и хлеб с двумя кусочками сахара. Вполне для блокады прилично, но не ради калорий приперся в столовую автор, иная цель была. Какая? Какой смысл в том, что прибывший с фронта человек аккуратно записал, со слов какого-то
Николая, рецептуру блокадного хлеба, выпекаемого в эту неделю, – именно в эту, а не вообще? С долями процента писалось: сколько в ней ржаной муки (67,9 процента), сколько обойной пыли (9,9 процента), целлюлозы, жмыха. И весьма подозрителен визит к помощнику военного коменданта, с какой целью предъявлена была на Садовой небритость?..
Еще несколько страниц текста – и разгадка близка. Не воин Красной армии, а немецкий шпион, лазутчик, а у людей этой профессии своя логика, нам недоступная. (По редакциям московских журналов одно время ходила рукопись разведчика, в ней каждую строчку надо было отмечать вопросительным знаком, настолько диким казалось повествование, алогичным, то ли ребенок писал, то ли сумасшедший.)
Так зачем ему Садовая? Почему не побрился? Определял, насколько в осадном городе упала дисциплина? Хотел почему-то зафиксировать себя в памяти комендатуры таким нетривиальным способом? Возможно. Войска в черте города, мужчина в форме – обыденность. Но, пожалуй, не ради нагоняя от дежурного помощника военного коменданта пришел он на
Садовую. Документы у него – в полном порядке, экспертиза, так сказать, проведена дотошная, дважды ведь подставлялся фронтовик под кинжальные патрульные взгляды и проверки. Единственная причина визита: свежий штамп комендатуры о постановке на учет, все отметки в красноармейских книжках и удостоверениях личности имели нарочитую ошибку, некую деталь, по которой особисты сразу определяли подлинность документа. Оттиск свежего штампа и будет предъявлен немецкой разведке, ведь придется отчитываться, и первые сорок страниц текста представляли по существу отчет агента о выполненном задании. “Ветеран ВОВ” держал его в памяти, отчет этот, долгие годы
– и скопировал его, без ссылок и уточнений, в свои воспоминания.
Итак, перешедший линию фронта агент немецкой разведки, лазутчик
(шпион) на 42-й странице притопал к окружному госпиталю, откуда постарался как можно скорее унести ноги, ибо – “Гришка сгорел!!!”. В трех восклицательных знаках – вопль отчаяния, истошный крик о помощи, которую обещал оказать Петр. К нему и завалился “ветеран
ВОВ”, ночь близилась, комендантский час, да и усталость накопилась, топать на Литейный к Дому Красной армии тяжело, хоть и поджидал там фронтовика теплый матрасик. Об ужине у Петра – вскользь, воздал хвалу американцам, потому что ленд-лизовской тушенкой насытился, не брюквенным супом и не концентратом ячменной каши.
А с утра – новые заботы, поиски, точнее – розыски известного ему лица, и, так получалось, найти это лицо живым или мертвым – его главное задание, для него главное, оно – личное, а нужные немцам сведения дали ему Петр, Николай и прочие. Выполнять главное задание он отправился на Петроградскую сторону, два часа добирался, сугробы и патрули преграждали путь, пока наконец не открылась ему дверь квартиры, конечная цель достигнута, и тут его поджидало разочарование: никого! Пусто, голо, мерзло, вся мебель растащена по соседям и сгорела в их печках, даже обои оторваны. Но он продолжает упорно расспрашивать – и выдавливает из ссохшейся соседки адрес.
Сухарь разламывается пополам, старуха в благодарность получает калории на двое суток жизни, а идущий по чьему-то следу человек пешком добирается до Малой Охты, оказывается в квартире, где еще теплится жизнь, – и кое-что персональное начинает проясняться.
Вот что интересно: ни Петр, ни Николай, ни Иван фамилий и адресов не имели. И сам посланец немецкого штаба до сих пор не упомянул, на чье имя сделаны документы, с которыми он беспрепятственно ходит по блокадному городу. И только на Малой Охте выясняется, как его кличут и какие люди или квартиры его интересуют.
Сына он ищет, увезенного в Ленинград аж летом 1941 года! Сына!
Леонида Наймушина, 1939 года рождения! Ленечка жил у дальней родственницы на Петроградской, потом та перед смертью Ленечку передала на воспитание и прокормление Анне Федоровне Ушаковой, здесь проживающей.
И адреса приводятся, все те, по которым ищет он своего сынишку
Ленечку, Леонида Наймушина, 1939 года рождения, – такое вкладывает он в уши обитателей квартиры № 21, соседней с той, где когда-то пребывал сын его Леонид Наймушин.
А я раскрываю рот… Наймушин, Наймушин… Где-то фамилия эта попадалась мне – в бумагах и документах по Причудью. Что-то за фамилией этой скрывается, чем-то она многозначительна.
Оставшиеся в живых (квартира № 21) указывают место, где можно найти хотя бы следы мальчишки, увезенного в приют после того, как вся квартира померла. Фронтовик жалует еще не умершим пару сухарей и протаптывает в сугробах тропу, находит приют, где сталкивается с убожеством и величием заведения, призванного спасать детей.
Подвал размером в четверть футбольного поля, окна снаружи заколочены, изнутри законопачены, пар изо рта, в углу на печурке варится нечто несъедобное и в количестве, не соответствующем кубатуре подвала и числу ртов, уменьшавшихся каждые полчаса. Подвал разгорожен на три части, некогда в отсеки эти ссыпали картофель, свеклу и лук, давно уже пошедшие в котлы и кастрюли, но, предположил фронтовик, витавший в подвале запах овощей каким-то чудодейственным способом поддерживал кровообращение ста двадцати сирот в возрасте от года до пяти-шести. Послезавтра обещали транспорт с вывозом на
Большую землю, но, кажется, к приходу грузовиков мало кто будет дышать. Три бабы неопределенного, как все ленинградки, возраста сновали от отсека к отсеку, все в телогрейках, одна, впрочем, натянула на себя нечто вроде медицинского халата. К ее помощи и воззвал человек, называвший себя Наймушиным, и его посвятили в тайну трех отсеков. В самом дальнем – уже трупики, по телефону из домкома заказана машина, завтра их отвезут на кладбище. В ближнем, что у печурки, – самые выносливые, этих можно выходить, тепла бы побольше сюда да хоть горбушку хлебушка, мальцы сосут мякиши и не умирают, хотя хлеба, сами понимаете…
У немецкого прихвостня и лазутчика дрогнуло сердце, и весь трехсуточный паек по продаттестату он отдал бабе в халате, преотлично зная, что Петр, Николай, Иван и другие такие же сотоварищи по борьбе с большевиками всегда накормят его. Паек окончательно расположил бабу, и она вместе с немецким наймитом стала при свете фонарика (он нашелся у безутешного отца) изучать ученическую тетрадку, куда химическим карандашом вносились имена подобранных детей, и Леня Наймушин был обнаружен!
Но не в первом отсеке с жизнеспособными детьми! Его перевели, то есть перенесли, туда, где смерть не за горами или даже много ближе.
Во втором отсеке значился Леня, причем отсек этот можно было назвать чистилищем, здесь предрасположенных к близкой смерти отделили от способных выжить, социалистической уравниловки здесь как не бывало; помимо жестокого несоответствия количества еды в граммах с состоящими на учете голодными ртами, помимо древней необходимости жертвовать слабыми ради здоровых было в подвале еще и чутье медицинской бабы – на угасание фитилька в лампадке жизни, если уж высокопарно выражаться, а тянет именно так изъясняться. Она первой слышала приближение шагов командора или позвякивание косы на плече старухи-смерти.
Тридцать с чем-то полутрупиков лежали в этом отсеке. Тридцать четыре еще не упавших во всегда братскую могилу; говорить они не разучились, но на имя “Леня” никто не отзывался. Луч фонарика перемещался, останавливаясь на фигурках детей, укутанных в какое-то тряпье; Наймушин-отец искал сына, наклоняясь над каждым полутрупиком, на секунду-другую оголяя его плечи, и вдруг уверенно ткнул пальцем на тельце в саване, если вновь прибегнуть к напыщенности. “Он!” – произнес шпион-диверсант, еще раз вглядевшись в полутруп и увидев родинку под ключицей его. Встал на ноги, выпрямился. И угрожающим тоном добавил: “Его надо оживить!”
Он расстегнул шинель и снял ее. Он снял и гимнастерку с нательной рубахой, а баба выпростала тельце ребенка предположительно трехлетнего возраста из отрепьев, сняла с себя верх, бюстгальтер тоже, набросив на плечи телогрейку. Синий ребенок был вложен во всегда теплую впадину, а лазутчик обнял бабу так, что мальчик оказался между двумя теплыми дышащими взрослыми. Для зимы 1942 года это был наилучший и самый продуктивный, что ли, способ вывода человека из предумирания, вызванного переохлаждением и голодом. И ребенок начал медленно выползать из могилы, куда уже свесились его ножки.
Так они, мужчина и женщина, стояли в темноте, но, скорее всего, опустились медленно на колени и потом легли. А может, и стоя произошло совокупление, не могло не произойти, – совокупление при свидетеле, ибо мальчик слышал шум их крови, дыхание обоих спаривающихся субъектов; при нем зачиналась новая жизнь, и он, возможно, был не единственным свидетелем ее зарождения при более чем скудном освещении подвала, да кто остановится, кто присмотрится, кто запомнит: люди в Ленинграде мерли на глазах прохожих, и при таких-то священнодейственных актах поражаться или удивляться половому контакту на людях? Наверное, только при вселенских бедах люди начинают понимать: совокупление – тяжкий труд человека, бремя, возложенное на него скотскими навыками Природы и сдобренное словечками, как бы впрок заготовленными…
Попади мне, рецензенту, эта рукопись в не столь далекие годы, я всю шпионскую муру порекомендовал бы изъять и все силы автора бросить на подвал, где кому-то граммы жалкой пищи отпускались, а у кого-то их вырывали изо рта, и уж конечно, акт зачатия сделал бы главным, под него подогнал бы всю историю блокады, тут и жизнь при смерти, и жизнь после смерти. Только мысль могла представить такое зачинание новой жизни, эту композицию тел, потому что разогреваемый и массируемый Ленечка Наймушин не мог быть изображен никакими техническими или подручными средствами. Он был внутри искусственно созданного подобия гнезда. Его высиживали или вылеживали мужчина и женщина, и там же, в подвале, среди предсмертного котеночьего писка детишек, они, мужчина и женщина, безмолвно поклялись: спасти того, кто начинает оживать, а ту слизь, что после их судорог вцепится в плоть, вскормить, выпростать из чрева и отдать людям, солнцу, небу, рукам своим.
Сон сломил меня. Надо мной громыхала, как над Леней, канонада спаренных сердец, меня раздавливал в окопе танк, и я находил спасение в складках теплой местности… Я спал нервно, вздрагивая и вскакивая. Утром сунул папку с рукописью за пазуху, никому ее не доверяя, и смотался в столовую, потом покружился около моста