Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
– это не мозаичное панно, а растоптанная клумба, ничего связного в ней нет и не может быть.
Когда же вернулся в Москву, то все было кончено, Анюту оторвали от меня, академик в самом Дмитрове нашел консерваторку, гнусную особу, от которой пахло пылью нотного магазина на Герцена и немецкими фамилиями; она задурила меня музыкальными словечками, я смотрел себе под ноги, чтобы не видеть ее губ, похожих на дождевых червей. К ней в дом и втащили купленный академиком рояль, к особе этой стала ходить Анюта, для стариков крупногабаритный инструмент был “чужим”, да и не влезал он ни в какие двери, меня же вкатывал в кабалу.
Андрей Иванович назвал цену своим благодеяниям, милостиво разрешив рассматривать долг как заем в рассрочку, втрое, если не больше, превысив истинную стоимость. Теперь мне не один год выплачивать эту ссуду и не один год принимать по средам и воскресеньям у себя на
Пресне Евгению, любовь которой входила в названную академиком сумму
– с выплатой процентов. Андрей Иванович удавом стискивал меня. Жену отдал, сына и квартиру готов отдать, и как ведь точно все рассчитал: я-то – не умел жить на чужих хлебах, во мне-то – окаянная совесть, невесть от кого доставшаяся, и кто бы мне чего ни давал по доброте душевной – я всегда буду подозревать подлый умысел и жизнь свою растрачу, чтоб долг отдать! Заодно и с консерваторкой рассчитаться: мне дурно стало, когда увидел, как Анюта ручонками обхватила талию этой особы (“Воблы” – по-мужски выражаясь) и прижалась к телу ее пылающим личиком. Еще крышка рояля не откинута, а дочура уже уловила вибрацию струн и сама замелодировала. Господи, взмолился я, спаси и сохрани. Знай она, какое зло несут в себе абстракции, а музыка-то – возвышение абстракций до абсолюта с одновременным опусканием их в грязное болото жизни, в своеволие исполнителя…
Анюта забралась на стульчик, раздвинула локти, сплела пальцы, положила руки на клавиши, склонила головку, опустила ее. Она наслаждалась. Мать ее, Маргит, когда-то ушла от меня, повинуясь древнему зову, и дочь ее теперь уходит в неведомость, к которой надо было готовиться. Уже не один месяц Анюта будто озиралась, выбирая путь для ухода. Еще бурной весной, когда ручей у дома не журчал, а рокотал, накатывая волны, Анюта складывала бумажные кораблики и пускала их вдаль, смотря им вослед. Вот и приплыл ее кораблик в ненадежную гавань.
Петр Сергеевич, третий из семерки, погиб на моих глазах. Не дозвонившись до квартиры его, я приехал в ту самую психоневрологическую больницу и едва в проходной не столкнулся с экономкой; скрыться пришлось в приемном отделении, где стал свидетелем любопытнейшей сцены. Сюда приходили, как я понял, с направлением от районного невропатолога, и, прислушавшись к разговорам здешних врачей, уяснив суть их да еще и вспомнив две-три повести из самотека, догадался, через какие немыслимые испытания проходят страждущие больные. Мало кто из них хотел вылечиться: как ни горек хлеб алкоголика, а он все-таки хлеб насущный, без него не мыслилась дальнейшая жизнь. Но определиться, стать пациентом – все-таки надо, потому что участковый настаивал, потому что на работе угрожали: или ты лечишься от пьянок, или гоним тебя по 47-й. Вот с такими душу раздирающими чувствами и маялся, представ перед овальным окошком, направленец, мужчина моих лет, по виду – еще держащийся на плаву алкоголик. Робко, через силу выдавливая слова, положив перед окошком паспорт с торчащим из него направлением, он спрашивал, когда же наконец на него обратят внимание и возьмут в эту больницу. За ограждающим стеклом шли тихие переговоры обслуги, и вдруг чей-то командный голос явственно произнес:
– Внимание! Никого из алкоголиков на лечение в седьмое отделение не принимать: ремонт будет.
То, что на моих глазах произошло с канючившим алкашом, мог воспроизвести только выдающийся актер – жестами, позами, то и другое предъявляя камере, чтоб на крупном плане выявилось поразительное превращение, мгновенная смена роли и маски. А произнесенные при этом фразы признать историческими.
В величайшей радости, что больница откладывается и что через полчаса или даже раньше в стеклянной емкости забулькает бесцветная вроде бы, но на самом деле сверкающая всеми цветами радуги жидкость, алкаш начал выкобениваться. Радость клокотала в нем, но он громко и с неповторимым презрением произнес: “Бардак!”, после чего экспромтом, разумеется, выдал необычайной силы и гневности монолог о засилье бюрократов, о том, как напрасно ищет помощи страдающий от социальной болезни человек, потому что эти подлые чинуши в белых халатах и без
– не хотят они, не помогают временно оступившемуся труженику встать, выпрямиться и в полный рост зашагать к сияющим далям коммунизма!
Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. “Да в гробу я вас видал! – провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. – В белых тапочках!” Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку, и наезд совершился, обоих – Петра Сергеевича и экономку – разбросало в разные стороны, причем тело Петра Сергеевича врезалось в фонарный столб, а экономка попала под колеса мирно ехавшего
“Москвича”.
Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову – и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:
– Ну дают! – Он думал, соображал. – И ведь меня мог бы…
Пришел наконец к верному выводу:
– Это дело надо отметить.
И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась
“скорая помощь”…
Он шагал, санитары “скорой” наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно
“совестью”. Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра
Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.
Но – ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, “божья кара” его не минует, знание – это смертельная, вгоняющая в могилу обуза, болезнь, лекарство от которой – уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, – горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…
…безмерность души, прерванная окриком: “Мерзлушкин! Вы чего молчите,
Геннадий Мерзлушкин?”
Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: “Да, Мерзлушкин – это я!” Уши мои услышали: “Ремонт в седьмом отделении… Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение”.
Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там – сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю.
Отдохнуть. Одуматься.
Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их – это “больно” или “голодно”. Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия – это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.
О, благословенный самотек! О, разгневанный и ликующий работяга
Мерзлушкин и его лицедейство, его перевоплощение, подвигнувшее меня на вдохновенное вранье, пером медсестры отделения перенесенное в историю болезни, на меня заведенную! Я стал наркоманом с пятилетним стажем, употребляющим “колеса”, то есть фармацевтические препараты с дурманящими свойствами; порой, легко соврал, я еще и прикладываюсь к стакану водки с таблеткой седуксена. Чистая кожа на руках и неколотые вены запрещали мне возводить на себя напраслину, я не
“ширялся”, я не прибегал ни к мышечным, ни к внутривенным уколам; я не пожаловался медсестре на ломку, то есть на приступы абстиненции, от которых корчится, испытывая неимоверные страдания, человек: мне они еще неведомы. Тем не менее гуманное тридцатое отделение и обо мне позаботилось: вечером медсестра отсыпала мне в ладонь несколько разноцветных таблеток. Человек сорок с явным пристрастием к наркотикам толпилось в коридоре и в палатах отделения; во время ужина кто-то беспощадно обругал врачей, поваров и прочих, швырнул тарелку с супом в угол, а компотом залил работающий телевизор, что вызвало тихое одобрение коллектива, медсестра и дежурный врач не посчитали случившееся чем-то из ряда вон выходящим. Еда, конечно, не та, что в кормушке, но вполне, вполне… В туалетах пахло горящей газетной бумагой, на огне поджаривали нечто в чайных ложках, что казалось мне странным, потому что у всех ведь были шприцы, прятались они в полых ножках кроватей, ампулы же с морфием или чем-то подобным
“больные” получали подарками с неба. На утренней прогулке все пациенты отделения разбредались и вглядывались в снег, время от времени запуская туда руку и вытаскивая ампулы, подброшенные собратьями по болезни или недугу, а точнее – по искусству или по вере, ибо наркоманы считали себя как бы посвященными в рыцарский орден, носителями высшего знания – и поэтому презирали алкоголиков.
Меня они считали мещанином, лезущим во дворянство; в первый же вечер кто-то из этих дворян предъявил мне горсть выданных ему таблеток и предложил сиреневые свои обменять на мои красненькие, на что я сострадательно пошел. Такие обмены длились двое суток, затем обнаружилось: ничто человеческое наркоманам не чуждо; отыскался стукач, он и доложил о странном пациенте, который явно косит: таблеток не принимает, не “ширяется”, от “граммульки” спирта не отказался. Возмездие последовало незамедлительно, заведующий отделением призвал меня к себе, на столе появилась медицинская карта стационарного больного, то есть история болезни, и правда вылезла наружу, да и алкаш по фамилии Мерзлушкин обыскался дома паспорта, и приемное отделение забило тревогу.
– Сколько тебе лет? – начал установление личности врач, и я, неподвижно сидя на месте, заметался, потому что не мог высчитать время от момента рождения до текущей минуты, и все прошедшие года казались мне извращением не моей жизни, а чужой, и мне стало страшно: так кто же я?
– А фамилия твоя – какая? – нагнетал врач; при молчании, уточнил он, будет вызвана милиция, и уж она выбьет из меня признательные показания.
Сказал. Врачу для проверки потребовалось полтора часа – и участь моя была решена. Третья жена Матвея Кудеярова предвидела время, когда симуляция зубной боли станет модой и неноющего интеллигента за порог приличного дома не пустят. “Диссидент, скрывающийся от органов” – такой распространенный, как ОРЗ, диагноз был поставлен, и диссиденту, то есть мне, разрешили скрываться; паспорт Мерзлушкину возвратили, а я под его фамилией продолжил увлекательное излечение; нашлась светлая комната со столом и пишущей машинкой, я подгонял под стандарт диссертации и сам писал их, для кого – неизвестно, посредником был заведующий отделением; темы не медицинские, в столице бесчинствовали бригады, поставившие на поток изготовление докторских и кандидатских диссертаций ценой от трех тысяч рублей и выше, в зависимости от уровня притязаний, в одной из этих бригад я был вычислителем; кто ляпал теорию, кто наскребал или воровал источники, кем описывались лабораторные эксперименты – мне не сказано, да и не положено знать. Зав отделением точно знал, что никого из наркоманов он не вылечит, поэтому со спокойной и светлой душой мотался по Москве, диссертации на все случаи жизни были у него под рукой. Я же часами просиживал в его кабинете и наслаждался, размышляя над прочитанным. К слову, я разгадал тайну так называемого ацетона подольского разлива, творение безвестного умельца, обладателя чудо-носа: все нюхавшие его фирменный напиток испытывали необычайное наслаждение.
Само собой получилось, что я стал человеком осведомленным: с одного взгляда мог определить степень алкогольного заражения и уяснить скорбный для пьющих вывод: алкоголизм – неизлечим! А дорогой друг
Вася Савельев артистически копирует жесты и речи алкаша при похмельном синдроме, организм же его от природы не подвержен заразе, но притворство подрасшатало все-таки его психику. Ничем иным не объяснишь некоторых его мужских пристрастий, влюбился же он, напомню, в спину подпевалки. У зава была своя, привилегированная, клиентура, и однажды мы с ним поехали к бывшим и будущим пациенткам в Театр эстрады, где я смог убедиться: мой друг Вася никакой не выдумщик и притвора, а человек с крепкой психикой.
Ища двух актрисулек, оказались мы за кулисами, а на сцене – инструментальный ансамбль с певцом. Три подпевалки покачивались, помахивая руками и поводя плечами в такт, у всех обнаженные спины, я всмотрелся в одну из них – и поблагодарил друга Васю за науку. Да, спина, которой я любовался, хохотала, издеваясь над пошлятиной текста, напрягалась в мыслях о будущем, а обе лопатки подмигивали мне.
Чутким, очень чутким и наблюдательным человеком был Василий
Савельев. Деликатным и нежным. Скрывал ведь от начальства свою страсть к зарубежной спине, которая не могла быть незлокозненной.
Это ему, перефразировав Пушкина, один недруг посвятил – уже позднее
– четверостишие:
Он высшей волею небес
Рожден в оковах власти здешной.
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
У нас он офицер гэбэшный.
Никто не препятствовал мне ходить по палатам почти всех отделений; белый халат, на пиджак наброшенный, да вышитая на халате чья-то фамилия превращали меня в научного работника, их много шаталось по больнице; уродства мозга прельщали науку; отход от нормы, никем не утвержденной и вообще несуществующей, на эту норму намекал; больные говорили не обычно или общепринято, а на чрезвычайно интересном жаргоне или диалекте, в лучшем случае – на воляпюке; использовались вышедшие из употребления слова и такие, каких свет еще не слыхивал.
Поражало разнообразие искривлений, извращений, унижающих род человеческий, но и возвышающий его: да, мы такие, мы и такими можем быть!
В шатаниях по корпусам, отделениям и палатам больницы я столкнулся и познакомился с одним прилизанным типом, который работал на стыке психиатрии и психологии; Иван Учкасов – так назвал он себя, а кто я такой – не спрашивал, уже понаслышался. Он совал больным какие-то слова на картонных табличках и узнавал, что те по поводу этих слов могут сказать; о сути своего метода выразился кратко: “Что-то вроде трудотерапии…” Я поверил, потому что во многих отделениях больные занимались примитивными ручными делами – склеивали коробочки, связывали из лент какие-то украшения: по разным методикам считалось, что простейшие трудовые операции восстанавливают нарушенную работу мозга (“Труд создал человека!”). Не без придури был этот Учкасов, из
Института Сербского, кстати. В меня он заронил признательную любовь к словам и фразам, смысл которых меняет интонация, и, бродя по больнице, я с идиотской ухмылкой на разные лады вышептывал строчки из модной послевоенной песни в оркестровке отца: “Нет, не тебя я вспомню в час разлуки, не голос твой…”, причем в “нет” звучало и мрачное спокойствие обреченного на расставания мужчины, и горестное недоумение страдальца, и легкомысленная улыбочка порхающего по бабам молодчика.
В середине декабря погиб четвертый из семерки, жертвоприношение продолжалось, удлиняя мое существование, потому что стихийность
Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.
У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский кружок.
Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой – на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их – обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: “Угадай, что поймал?” Тот морщит лоб и озаряется догадкой: “Философскую истину!” Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит:
“У, сволочь! Подсмотрел!”
В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему
“Венерические болезни Европы”. Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.
– Максим Горький, – тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.
– Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! – чуть громче сказал я.
В ответ – заскрипели стулья, человеки заулыбались.
– Матвей Высокомудрый! – провозгласил я и подмигнул присутствующим.
Раздались смешки.
– Свобода воли! – повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: – Огарев!
Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с “Интернационалом”. Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…
Такие философские беседы вполне походили на поведение толп во Дворце съездов, некоторая разница существовала все же – в амплитуде и частоте звуковых колебаний, да и децибелы не те. Так, почти молча слушатели принимали термин “архетип”, зато плакали навзрыд, услышав безобидное слово “постюнгианец”. Учкасов не знал, что и подумать. Я тоже.
Почти полтора месяца пробыл я в больнице, кое-какой след в медицине оставил, уважив просьбу одного почтенного профессора (бородка клинышком, седенький, бегающие глазки так ни разу не остановились на мне). Написал я за него работу для внутреннего якобы пользования, из рук в руки передался мне удивительный по размерам гонорар, статья, видимо, высоко ценилась кое-где, могла она и стать основой рассказа, если б я обрел способность писать художественной прозой. Назвал бы рассказ так: “В чересчур горячей бойлерной”. О ней узнал я от профессора, забегали туда юные девушки, особая порода представительниц женского пола, они с каким-то чрезвычайным сладострастием и упоением отдавались мужчинам, которые после соития почему-то не испытывали к ним великодушной благодарности, но и девчонки эти не разнеживались, а с отвращением смотрели на тех, кто только что насладил их безмерно; они нуждались в совокуплениях, как наркоманы – в шприцах с морфием. Была эта исступленность побочным действием болезни или лекарств – это и хотел узнать профессор (от него я услышал наименование болезни – coitus tremens), хотя, мне кажется, никто из девчонок ничем не болел, а профессора больше интересовали следствия, а не причины. Я тоже кое-что слышал о юных совратительницах, хотел было однажды зайти в бойлерную, но так и прошел мимо, я ведь родился и рос правильным человеком, изменять не мог даже любовнице, если таковой считать Евгению. Теперь, получив аванс от профессора, к этим сладострастницам начал присматриваться, одна из них пыталась терроризировать меня, на невинном личике ее
(смотри “Девочку с персиками” Серова) поигрывала издевательская насмешка проказницы, обманувшей строгую мать. Наконец она меня заманила в бойлерную; девиц, подобных ей, посылали чистить картошку и мыть котлы, эта же откололась от наряженных на кухню подруг по восемнадцатому отделению и попросила помощи: унести в палату банку консервов, она ее уже стырила, и… Я последовал за ней в какую-то клетушку, где девица банку припрятала, и по своей воле оказался в ее власти; эротоманка эта пятнадцать минут (я засек время) любила меня всей душой, гениталиями и вообще первичными и вторичными половыми признаками; в телесном общении с нею было много интересного, она комментировала вслух, и достаточно громко, все происходящее с нею, со мной и с нами обоими; нет, не бесстыдство, не полное абсолютное презрение к людям, имеющим глаза и уши, но абсолютное доверие к ним; мужчинам и женщинам мира она дарила пятнадцать минут своих ощущений, она доносила их до Млечного Пути. Я благодарно простился с нею, я побывал на поле Лужников не только футболистом, игроком неповторимого, изумительного матча, но и болельщиком, который ухитрялся, внимая спортивному комментатору, слышать все хриплые реплики соперников; я долго потом раздумывал над природой стыда, который дарит людям бесстыдство. И о другом думал, о будущем: на воле, за больничной оградой меня могут подстерегать такие проказницы.
Легко расстался с эротоманкой, а к вечеру заскучал, спал мерзко и задолго до одиннадцати уже крутился у бойлерной; одной дозы наркотика хватило, чтоб сделать меня хроником, и невинный ребенок, сошедший с картины Серова и позабывший на полотне персик, насладился моим позором, едва не довел меня до отчаяния, в бойлерную не пошел, а двинул на кухню, начал чистить картошку, но затем смилостивился, потопал в каморку…
И я пошел за нею. А вечером осознал: пора кончать! Так жить нельзя!
Так я не напишу статью, аванс-то – уже в кармане! Как спасти себя?
Розовые или голубые таблетки не помогут. Догадался: сульфа, сульфазин. Сам себе вогнал дозу, трое суток пылал в температуре, руки-ноги тряслись. Изгнал беса. Написал отчет, щедро вознагражденный, профессор унес его, воровато оглядываясь и читая на ходу.
Надо было готовиться к жизни за проходной, и я стал изучать пограничные состояния между смертью и жизнью, для чего частенько заглядывал к медсестре Нине, я эту бессмертную, иначе не назовешь,
Нину заприметил давно, работала она в отделении, которое отпугивало всех любознательных, даже если смельчаки вооружались противогазами; здесь лежали паралитики, от загаженного и не меняемого неделями белья вонь стояла ужасающая. В ординаторской велся подсчет, бухгалтерские операции сводились к разнице между убыванием и поступлением больных, и если баланс нарушался, все смотрели на Нину.
Эта высокая красивая брюнетка сосредоточенно слушала, допивала чай, смахивала с тонких губ крошки, уточняла: “Петров? Из пятой палаты?”
Вставала, оглядывала себя в зеркале, подмазывала брови, подмигивала мне и плыла к Петрову, рывком, резко открывала дверь, и гулявший по коридору сквозняк врывался в палату. Будто порывом ветра сюда внесенная, Нина застывала в проеме и громко окликала: “Петров?!” Что было в глазах ее, что на лице – мне уже не увидеть. Дверь медленно-медленно закрывалась, Нина смиренно отходила от нее, щепотно осеняя коридор какими-то знаками, а затем принимала походку триумфатора. В ординаторской обнажала узкую, благородной лепки кисть, бросала взгляд на часы. “Через четыре минуты можно увозить…” Медсестры выжидали, потом медленно, поигрывая затекшими мышцами, поднимались, увозили покойника Петрова в специальную комнату. Раза три или четыре присутствовал я при таких умерщвлениях, сознавая, что на глазах моих совершается преступление, и не только
Ниной, меня ведь могут обвинить в неоказании помощи терпящему бедствие. Но все этапы этого смертоубийства проследил, изучил и важнейшим считал резкий, как выстрел, рывок ручки двери на себя, удар холодного ветра по палате – какое-то подобие той картины, что прозревалась умирающему перед входом в некий тоннель, по которому бренное тело его или душа унесется в мировое пространство, – так, во всяком случае, уверял один шарлатан, написавший ходившую по Москве книгу “Жизнь после смерти”. (Позднее, в другой больнице, много часов провел я рядом с Натой и Фисой, медсестрами, эти лучше всех улавливали момент нескорого расставания с жизнью вполне здорового человека.)
Да, я полюбил больных с их психозами и неврозами; физические уродства (искривленный позвоночник, слюна изо рта, волочащаяся нога) соотносились как-то с сумеречными видениями их мозга; детишки эти, жалость вызывающие, говорили на тарабарском языке, который интересовал нас чрезвычайно. Учкасов расспросами выдавливал из них слово, с которого начались заболевания, что-то ведь так поразило ребенка, что вдруг стал он называть стол “сикалкой”, свой нос -
“бубушкой”, к примеру. “Кувылки” – так между собой называли мы этих детей, и словцо это от самих детей прозвучало. Много лет назад
Учкасов, студент полиграфического института, электричкой ехал на экскурсию в Госфильмофонд, что в Белых Столбах. Пешком пошел от станции, благо неподалеку, но заблудился, и обогнала его стая то ли пацанов, то ли карликов. Человек пятнадцать их было, они молча промчались мимо, молча – потому что каждый держал во рту бутылку, пустую бутылку. Ошеломленный студент Учкасов пошел за ними и увидел у магазина тех шустрых уродцев, они сдавали продавщице бутылки, на копейки за них покупая конфеты в разноцветных обертках, причем бутылку называли так: кувылка. Это были пациенты местной психбольницы, и Учкасов круто изменил жизнь, бросил полиграфический, ушел в медицинский, он словно пристроился к ораве этих кувылок и вместе с ними бегал в продмаг.
Расстался я с больницей, как бы между прочим заглянул в сцецстоловую, услышал давно известное – о трагической гибели Петра
Сергеевича и его супруги, заглянул кое-куда… Природа спешила, смерчем пронеслась над Москвой, в воронку затянув физика, увезенного в кардиоцентр, из которого он не выйдет, пожалуй. Четвертый, кажется, если я не сбился. Поделом вам, любознательные гелертеры.
Еще один был на подходе, бывший завлаб из Института неорганических соединений.
Заработал я в больнице почти восемь тысяч рублей, кои положил на стол Андрею Ивановичу. Посвятил несколько дней Анюте, да и старикам нужны дрова, надо пообивать пороги местных начальников. На бой кремлевских курантов приперлась консерваторка, умевшая ладить со всеми, кроме музыкального руководства. Когда-то она выступала с концертами, но потом написали на нее кляузу, не так, как надо, трактует, мол, Скрябина, чего она не отрицала. (Смешно: как ни трактуй Скрябина, а он остается Скрябиным.) С эстрады ее вытурили, очень даже заблаговременно, потому что такова уж логика психологических смычек и увязок, в конечном счете сводящаяся к тому, что раз ты возненавидел райисполком, детище советской власти, то и сама власть тебе вскоре разонравится, а раз так, то зовите РСФСР к топору!
Три года прошли, те три, которым Чехов посвятил повесть, кончавшуюся так: “…быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет… И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?” Я не считал уже, сколько мне лет, потому что жить предстояло не мне, а
Евгении, Анюте, Нике, Андрею Ивановичу и Василию Савельеву.
Чуткий Вася уберег меня от многих неудач и провалов, Лубянок и
Петровок, а те никак не могли договориться, кому первым начать охоту. Она назревала, “Евангелие” в неполном виде вышло за рубежом, в Италии, некое приложение к ныне модным теориям Грамши. Напечатали
– причем нагло, слепив цельный кусок из отрывков биографии Матвея, не указав, кто есть кто, но со ссылками на первоисточники. Меня вызвали в милицию, вела она себя безграмотно, зачитала жалобы соседей на пьянки-гулянки в моей квартире, от чего дрожат люстры, звери (собаки и кошки), люди; для раздумий о будущем предложили посидеть в коридоре, по которому стали дефилировать участковые и прочие чины, все поглядывали на меня, всем дали возможность запомнить злостного нарушителя общественного порядка. Все жалобы датировались днями, проведенными мною в больнице, но доказывать свое алиби я не стал. Отпустили. Пошел на угол за сигаретами – и встретил собрата, литератора, затащил он меня к себе, помог ему я составить убедительное прошение о ссуде на покупку мебели, после чего выпили и подались по окрестностям, подзалетели к прозаику, известному тем, что раз в полгода просился в Англию, мотивируя тягу к берегам Темзы желанием постоять у могилы Фридриха Энгельса; поскольку захоронили того не в земле, то от просьб попахивало издевкой. От скудного стола прозаика пересели на кухонный диванчик одного поэта, жившего поблизости; мне почему-то хотелось пить и пить, и я пил, мысленно выстраивая обратный путь к дому. Туда-то, на кухню, и вкатился пьяненький Василий, для всех пьяненький, но я-то видел: притворяется. Хорошо придуривался. Будто совсем окосев, сполз с диванчика и перебрался на кушетку в комнате, откуда слышал все споры. Я-то помалкивал, помня его советы держать язык на привязи. А спорили, как всегда, о власти, нужна была опора, с которой можно безнаказанно бичевать и клеймить кремлевских товарищей, и Ленин, всеми признанный, Кремлем тем более, как нельзя лучше годился примером благочестия, но каким-то образом речи переметнулись на русский народ, от которого все беды, и началось перечисление дурных свойств нации, одинаково склонной и к бунту, и к беспрекословному подчинению, то есть рабству; нашлись грамотные филологи, которые тут же попробовали на зуб слова “Россия”, “русский”, “славяне” и установили много чего интересного; так получалось, что все мы, в
СССР которые, варимся не в общем человеческом котле, а как бы размазались накипью по стенкам, прилипли к ним, и надо бы кому-то острым ножом очистить котел от этих отходов цивилизации, пальцем провести по лезвию и вытереть о штаны десять с чем-то веков Руси.
– А где мои штаны? – взревел сразу очнувшийся Василий и уволок меня с собой на улицу, довез на такси до дома. Он вышел вместе со мной, чтоб сказать главное и тем тоном, каким как бы прокладывалась только нами ощущаемая связь, то есть я – дичь, он – охотник, но поскольку есть еще и лесник, то надо так согласовать хождение в чаще, чтоб леснику сдуру мнилось: еще немного – и грянет выстрел, пуля сразит куропатку и спущенная с поводка собака в зубах принесет Василию добычу, то есть меня.