355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Азольский » Посторонний » Текст книги (страница 3)
Посторонний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:14

Текст книги "Посторонний"


Автор книги: Анатолий Азольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью.

Теперь же кожей своей чувствовал: удалась вещь! Хорошо написана, добротно!

Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то!

Но на что именно – я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии “Пламенные контрреволюционеры”, если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.

Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой – Матвей это признавал – был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: “К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками…”

Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в

“Узбекистане”. А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.

Приплясывая в радости творца (“Ай да Пушкин! Ай да…”) и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я – суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле – доехал до

Миусской площади, где располагалась редакция “Пламенных”, поднялся на нужный этаж – и обомлел: редакция-то – закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное “по техническим причинам”, а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу.

Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.

В мыслях моих – полный разброд и шатания. Я топтался у метро

“Новослободская”, покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.

На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на

Селезневской улице, а она – озарило меня – невдалеке от этой

“Новослободской”. Где точно живет критик – неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата – и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости – не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.

Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне – ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и…

Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши – так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое – никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его – в сейфах

Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся – вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” – сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает… Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, – нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.

Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…

…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик.

Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом – не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся – Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:

– Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так… Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее… А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.

От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил.

И дату. Но только после бутылки и банки сардин. Потом еще одну бутылку прикончили, и лишь утром следующего дня я, вооруженный отзывом, стал собираться в путь. Да вот незадача: суббота, вроде бы выходной день в редакциях журналов, а как насчет издательств – неизвестно. Поэтому и решено было свой путь на Голгофу отложить до понедельника.

Да Голгофа ли? Путь позора ведь. Человек, то есть я, на карачках ползет к кормушке, к желобу, по которому струится выплеснутое из бадьи пойло. Мерзко, отвратительно! Так и хочется рот прополоскать чем-либо благородным. И как назло – дома ни капли благотворного успокоительного зелья, вина иначе. И деньги накануне прокутил с

Василием. И соседка куда-то запропастилась. Где-то, помнится, спрятана бутылка массандровского вина, и на поиски ее угрохался целый час, в итоге – бутылка и какая-то книжица, автор не знаком, фамилия английская да сама книга, впрочем, на английском, Анюта ее палкой вытащила из-под дивана в то утро, когда пылесосила квартиру.

И книга эта не ее матери, а моей, владевшей языком колонизаторов и угнетателей, мать так люто ненавидела Киплинга и Моэма, что познала язык их. Раскрыл, любопытствуя, книгу на середине: памфлет Джона

Арчера “Личное правление Христа на Земле”, написан (ого-го!) в XVII веке, однако! Прочитал его – в ожидании соседки. Отшвырнул. Сел.

Очумело уставился на “Эрику”. Заправил ее бумагой – и сочинил заключительные главы жизнеописания Матвея Кудеярова. Короткие главы, на двенадцати страницах каждая, но очень полезные. Потому что писал-то я романизированную биографию “пламенного революционера”, а жанр этот – что-то вроде вольного стиля в плавании, художественный текст можно перемежать вставками публицистического свойства да еще и с уклоном в псевдонаучность. Студентом же я, напоминаю, был

/правильным,/ то есть усваивал все рекомендованное, дурнем называли меня на факультете, что было истинной правдой, потому что сохранял в неприкосновенности сведения, вредные советскому человеку, они-то и припомнились мне сейчас; пальцы бегали по клавишам, а в голове роились мысли, как бы оправдывающие злодейство Матвея и его приспешников. Да еще раньше, в последний месяц писания, стало меня стыдить подозрение: а ты-то – кто? Да чем ты отличаешься от Матвея?

И он и я родились в России, на Волге, он, правда, в среднем течении, а я – почти в истоках; мать моя какая-никакая, а из той же партии, что и Матвей, и вообще: да только ли в России народ дает ход изуверам? Кратковременные владычества палачей – не обязательное ли условие исторического процесса? И вовсе не такой он ужасный злодей.

Страдал ведь в тараканьей щели Варшавского вокзала, потому что чуял, какую беду несет он России, – страдал, в отличие от шинкарей и корчмарей, поваливших в Петроград через Скандинавию, им-то – в погоне за профитом – плевать было, на какой государственный прилавок выставлять духовитый самогон европейского разлива.

Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал – волею невообразимых случайностей – в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось – мимоходом, как бы на полях рукописи, – покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория – сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того.

Я вгляделся в копошащееся месиво рынков и как бы в шутку доказал: вся экономика мира – карточное шулерство, ни одна ставка за игорным столом (курсы, акции, индексы) наличными не обеспечена, и все воззрения на сей счет – предсказание погоды обкурившимся шаманом.

Все умозрительные конструкции лживы, как ни пытаются они предстать явью, ибо нельзя буквами “Б-У-Л-О-Ч-Н-А-Я” накормить человека.

Из залежей памяти извлекались очередные порции непрожеванного и несъедобного, в приступах обжорства, иначе не назовешь, я хватал куски за кусками, экскурсы в квантовую механику обрывая отступлениями в психологию восприятия, я писал о первых человеческих обобщениях, о том, как знакомые дикарю деревья у пещеры или костра неожиданно свелись в единое понятие “лес”, как разные “леса” и

“растения” постепенно превращались во “флору”; как обобщения (они же абстракции), став инструментом познания, его же и тормозили, как применение абстракций к человеку и человечеству приводит не просто к конфузу, а к катастрофе… И так далее. О государстве, которому надо ублажать толпы сограждан любыми способами, и Матвей Кудеяров вовсе не злодей, он – талантливый искуситель и организатор, а приспешники его никакие не подельники злодея, а действительно “ум, честь и совесть нашей эпохи”, умеющие к любому явлению приставлять термины, наугад взятые с философского потолка. Нагнетание и наслаивание абстракций затмило человеческий разум, наступает эра безумия…

Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: “Евангелие от Матвея”.

Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов

– не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.

В субботу и воскресенье стучала “Эрика”, я и понедельник прихватил, завершив повести, – две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так:

“В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся…”

Черная. А не красная поджигательская, с подлинным повествованием о смердящей душе революционера, которого пламенным можно назвать только потому, что поджоги стали его профессией. Она, красная, упряталась в барабане давно поломанной стиральной машины, и лежать бы ей там и почивать до кончины моей, славная участь же черной отметилась бы столиком в “Варшаве” да щекочущим ароматом чуть подгорелого соуса.

Итак, решено: черная. Суррогат и фальсификат. И буду я хорошо и красиво жить, регулярно подавая в редакции глупейшие повести и два раза в месяц подтаскивая свое с каждым годом тяжелеющее тело к столику в “Узбекистане”. А дома отдыха в Дубултах и Комарове? А

Пицунда с киношным санаторием? Бездарность позволяла общаться с такими же бездарями в кино и театре, я стал бы уважаемым человеком, такому дача положена и женитьба на “совписке”, мы с дорогой супругой станем разъезжать по заграницам, и я наконец куплю там твидовый пиджак, о котором намекала Маргит. Прекрасная, манящая жизнь, которую я могу похерить, в общедоступной форме показав: не маузером, бомбой или поджогами страшен Матвей Кудеяров, а шаманскими бормотаниями и заклинаниями о свободе и справедливости.

В 23.45 понедельника я повалился на тахту и заснул, я спал до полудня вторника, мне снился “Узбекистан”; халдей отставляет стул, показывая, где можно сесть, и слышит мои ленивые назидания: “Значит, так… Шашлычок, на ребрах, и травки побольше…” И во сне же я всплакнул о судьбе Руже де Лиля, который в один присест, в одну короткую ночь сочинил “Марсельезу”, от которой отрекся, в ту же ночь догадавшись, что ни одной мелодии ему уже не создать.

И мне уже ничего написать не удастся – вот что подумалось при открытых глазах, но про сон помня. Я сам себя похоронил, я выложился, я выжжен, опустошен, я впал сразу и в старческий маразм, и в младенческое сюсюканье. А чего стоят эти детские игры с перепрятыванием красной папки – то в стиральную машину нырявшую, то на антресоли прыгающую?

Именно детские, потому что вдруг я запустил руку в стиральную машину, сунул красную папку в портфель, взялся уже за ручку двери – и одумался. Нельзя никому показывать красную! Никому! Только черную!

Потому что…

Я прибегнул к самообману в стиле “обознатушки”, я притворился, я чуть ли не вслух укорил себя за грубейшую ошибку, я ведь

Илью-Зубодера назвал “стоматологом”, а слово это вошло в язык позднее, лет через двадцать, и редактор немедленно обрушится на меня, носом тыкнет в ляп, надо поэтому…

Крышка стиральной машины открывается, красная папка влетает в барабан, который провернулся, как колесо фортуны, суля мне озорных девчонок в обоих буфетах ЦДЛ и дам в “Узбекистане” с притягательным налетом порока.

В портфеле – черная папка, которая протащит меня через минные поля

Политиздата, 12.35 вторника, пора в путь, успею до обеденного перерыва. Окинул взглядом квартиру – и увидел хрестоматию по английской истории, где памфлет Джона Арчера, в глаза нагло воткнулся абзац, открывавшийся строчкой: “Кто те святые, которые призваны управлять, когда придет Господь, если не бедные…” Надо ж такую белиберду придумать: бедных-то – тьма, святых среди них много меньше, кто ж в толпе бедных будет определять святых? Вот когда понадобятся Матвеи Кудеяровы.

В злобном молчании стоял я у двери… А потом рука моя по локоть забралась в стиральную машину, достала красную папку, затем извлекла из черной хвалебный отзыв, переложила его в красную, а саму ее – в портфель. Автобус, метро, десять минут хода – и редакторша наметанным глазом определила объем (12 а. л.), удостоверилась, что перед ней первый машинописный экземпляр, и решительно сказала, что дело теперь за рецензентами, пусть прочитают и напишут, что надо.

Их, рецензентов, в штате и за штатом много, но как назло – ни одного, что называется, под рукой, потому что, сами понимаете, время такое, бархатный сезон. “Ага, – обрадовалась она. – Одна рецензия уже есть. Прекрасно!”

Дело сделано, папка вручена и помещена в шкаф, на первом листе текста поставлен штамп с датой, и если вдруг рукопись одобрят, еще

25 процентов загребу я в полюбившемся мне окошечке бухгалтерии.

Сделано дело – а стыд не покидал меня, он прошиб меня еще по пути к

Миусской площади, как пот при сильном волнении. На душе скребли кошки, и в панике я бросился на Селезневскую, поближе к вытрезвителю, и завалился к своему рецензенту, к другу Василию, чтоб честно предупредить его о двух папках, о подмене, о подлоге, о грядущем провале, о том, что хвалебный отзыв литературного критика

В. Савельева и та повесть, что сейчас в редакции, никак не стыкуются. Повесть, стращал я внимавшего мне критика, как небо и земля отличается от того дерьма, что читана им. Она будет отвергнута, это мне доподлинно известно, на меня обрушатся страшные беды. Мой герой Матвей Кудеяров – тип омерзительный, еще более омерзительны теории, коим сотоварищи Матвея поклонялись…

Мой друг и рецензент слушал широко раскрыв рот. Пораженный моим коварством, он даже не опрокинул рюмку водки, заблаговременно налитую. Ошеломленный, пришел наконец в себя. Стремительно оделся.

Выскочил вместе со мной на улицу, замахал рукой, подзывая такси.

Приехали ко мне. Он бегло глянул на книжные полки и шкафы, где – это важно для дальнейшего отметить и запомнить, – где ничего английского не стояло, поскольку, разозлясь на себя и Арчера, я, уходя, запендюрил хрестоматию в мусоропровод. Второй экземпляр рукописи, копия той, что отдана была редакторше, друг Вася прочитал запоем, как детектив, и едва не прослезился, обнимая меня: “Старик! Ты гений!”

Впервые он был у меня. Обошел квартиру, а точнее, обежал; глаза его и руки побывали во всех укромных местах, от туалета до ночного столика матери. “Негласный обыск возможен в любой момент! – шепотом предупредил он и указал на ковер, где висел старинный дуэльный пистолет. – Откуда? Кто? Чей?” Я путано объяснил: отец, выигрыш в карты. “Спрятать!” – приказано было. Сел на пуфик у тахты, принял роденовскую позу мыслителя. Бодро вскочил. “Об чем речь! – заблажил он. – Да чтоб отмазать тебя, я такую рецензию накатаю, что под нее премию Ленинского комсомола дадут!”

Затем он вонзил в меня пронзительный, прожигающий взор свой. Глаза его стали желтыми.

– Поклянись, – сдавленно произнес он, – что повесть только в двух экземплярах! Эта, которую я сейчас прочитал, а не прежняя!

Я поклялся – святым для меня именем дочери.

И еще одна клятва произнесена была: быть всегда вместе. Мы обнялись, как Герцен и Огарев, и пожелали друг другу мужества в нелегкой борьбе за истинную русскую литературу, за правду и справедливость.

Клятва скрепилась тем, что Вася сунул второй экземпляр рукописи за пазуху и сказал, что спрячет его в надежном месте. Суррогатное же подобие биографии “пламенного” мы отнесли в молодежный журнал

“Юность”. Расстались у метро и повторили клятву. Я испытал необычайное облегчение, гора спала с плеч: о Политиздате можно забыть, рукопись моя упрячется в сейф на долгие-долгие годы, а второй экземпляр друг Вася замурует в стене. Со мной тоже покончено, меня расстреляли, повесили, удушили. Ракетчик пошел на литературный фронт и пал смертью храбрых, держа на лице доброжелательную улыбку идиота.

Но дней через десять – ожил я, и в светлых мыслях подвелись некоторые итоги. Работа над “пламенным” отбила у меня желание творить, я вообще разучился писать, зато понял наконец, как надо писать. И приобрел верного, надежного друга Василия Савельева. Вера в доброе будущее не оставляла меня, хотя чувствовал: теперь на меня натравят всех собак.

Перед отъездом в дальнюю, неизвестную и нелитературную жизнь навестил я дорогую дочуру, с радостью убедился: Анюта взрослеет и здоровеет, мысли ее заняты огородом, который кормит и воспитывает; на раскладном стульчике сидел я в садике, смотря, как трудолюбиво

Анюта обихаживает грядку под какие-то семена. Ее приодели, теплая одежонка оберегала дочь от дождя и ветра, дед с подозрением оглядел привезенные мною кубики с буквами, внучку они приучили к иконе, на нее она посматривала с некоторым испугом; придет время – и будет креститься истово. В комнатке ее висел детского размера тулупчик, стояли наготове валеночки.

Дурная слава обо мне прикатила, кажется, и сюда: старики уразумели наконец, что я – негодный добытчик. Когда сели обедать, то стал старик ломать кость с мясом, деля ее на части по заслугам каждого едока, и достался мне хрящик на желтом ребре, зато у Анюты блестели глаза, когда она прикладывалась к мозговой косточке.

Октябрь, ноябрь, декабрь… В ЦДЛ не ходил. Холодильник мой недовольно урчал и ворчал без продуктов, на работу никто не брал.

Время текло, и я замечал, что становлюсь другим человеком и человека этого не касаются слова, какими поливали меня критики, внезапно нашедшие в обеих молодежных повестях ужасающие ошибки, никем ранее не замеченные; они клеймили меня абстракциями, цену которым я знал отныне, как и всей терминологии: никто почему-то не прибег к сокрушительному доводу, убийственному и неотразимому: антигосударственное произведение литературы писалось на государственные деньги!

Я радовался, признавая правоту лающих на меня литераторов, и бесстыдно прикидывал, сколько в ломбарде дадут за материны кольца и сережки. Сдал бы на комиссию и дуэльный пистолет, да возни с ним много. Зряшным, ничтожным человеком становился я, и тем горше было понимание: “Евангелие от Матвея” – первая и последняя настоящая проза, из нутра моей “Эрики” вышедшая, после нее мир виделся мне звучным, пахнущим, реальным. Планета покрывалась, если глянуть сверху, лесами, зданиями, людьми, их словами, летящими в воздухе или отпечатанными на бумаге, и в атмосфере этих слов существовал я, доподлинно зная процентный состав кислорода, азота и водорода.

Заскочил как-то на Герцена, где один знакомый, скосив глаза на взятую мною чашечку кофе без сахара, участливо осведомился, не еврей ли я, и опечалился, узнав о моей принадлежности к аборигенам.

– Жаль. Евреем в нашей стране быть легче, еврею всегда помогут – и евреи, и русские. А русскому – никто и никогда, даже русские.

Он грубо ошибся, потому что русские люди устроили меня на чудную работу, мне нашлось место у денежного ручейка, рублики текли, рублики струились, подставленные ладошки мои ловили брызги драгоценной жидкости, наполняя меня радостью, поскольку я помимо денежек становился обладателем бесценных сведений; ни один человек в мире и в СССР не подозревал, что существует, оказывается, канал сверхсекретной информации, бесконтрольный и бесцензурный, что функционирует агентурная сеть поставщиков сведений, составляющих сокровенные тайны СССР, и организация разведывательно-диверсионной службы этой структуры столь совершенна, что даже разоблачение

“троек” и “пятерок” разветвленной сети не упасет государство от утечки губительной для него информации; следует добавить: структура эта паразитировала на теле государства, то есть на нее выделялась строчка в бюджете, и ни один поставщик информации никакого наказания не понес, и ни по одной паре ладошек не ударила тяжелая государственная длань. Я поэтому жадно впитывал в себя факты, события, фамилии, цифры, наспех вписанные в рукописи чертежи, столбики параметров, детали сугубо секретных “изделий”, технологию производства взрывчатых веществ сверхмощного действия и так далее и тому подобное.

Сброшу покров таинственности: я стал рецензентом самотека, то есть прочитывал десятки и сотни сочинений графоманов, каждый из которых полагал, что стоит в редакции понимающему человеку прочитать его творение, как из далекой столицы в глухомань полетит самолет за творцом, доставит его в редакцию и после долгих рукоплесканий и рукопожатий журнально-издательская казна переместится в карман провинциала, а вслед за публикацией гениального романа (повести, трилогии, эпопеи) автор вознаградится всеми существующими премиями.

Народ полагал наивно, что правду знает только он и без этой правды государство рухнет. Сама жизнь, вне литературы лежащая, прорывалась анекдотами, редчайшими фильмами, а письменные отражения настоящей жизни заполняли, не покидая их, шкафы редакций, почта несла и несла в издательства и журналы папки с рукописями, и хотя никакого закона, обязывающего редакции читать рукописи, не существовало, папки с романами и повестями регистрировались, папки отдавались рецензентам, в число их попал и я – волею бывшего однокурсника матери. Этот

“большой русский писатель” (так в учебниках!), мэтр советской литературы, к Политиздату приписанный, соблаговолил глянуть на меня в Литфонде (я пришел выклянчивать деньги), поманил к себе как халдея и не без отвращения произнес:

– Любезный! Социалистический гуманизм не препятствует псу подыхать под забором, однако ради вашей матушки я готов поступиться принципами… Ступайте в “Новый мир”, в “Октябрь”, куда угодно, я позвоню, вам не дадут окочуриться с голода…

О, слава тебе, большой мэтр, вечная благодарность, но не стоило бы касаться матушки моей, которая всю недолгую жизнь посвятила доказательству того, что соцреализм был, есть и будет, что Пенелопа всего-то подражала Ярославне. Месяца не прошло, как я понял, что нахожусь при любимом деле и даже как бы на службе, потому что рецензенты утверждались редакционными коллегиями; финансовые проблемы перестали меня тревожить, потому что редакторы журналов всегда, из нелюбви к Политиздату, держали для меня лакомые куски – вырезку, филейные части, а то и тушу целиком. И не одну: бывали дни, когда из похода по редакциям я возвращался с двумя неосвежеванными баранами в кейсе (“кирпичи” по двадцать пять листов), дополнительно держа в авоське молочного поросенка (десять листов) и еще не ободранного кролика (восемь). Платили не меньше трех рублей за отрецензированный авторский лист, в “кирпиче” – шестьсот с чем-то машинописных страниц, читать его полностью вовсе не обязательно, хорошая практика позволяла пробегать глазами абзацы, в содержание их не вдаваясь, ввиду полной бессодержательности; чтение “по диагонали” занимало не более трех часов, остановки случались по вине авторов, они в простоте душевной выкладывали правду-матку в нагой сущности, то есть то, к чему устремлялись мои жадные глаза, которые оставили меня равнодушным, когда в первом же “кирпиче” прочитал о расстреле демонстрации в Новочеркасске. Разные Би-би-си и прочие голоса Запада

– глупые неумехи, разносящие бабские сплетни, тявкающие моськи, а слон – это тысячи честных правдолюбцев Великой России, без страха и упрека оглашавшие события дней текущих и прошлых.

Они обогащали меня. Я знаю, на какие педали давить в кабине

“МиГ-25”, если вдруг заглохнет двигатель и самолет вот-вот свалится в штопор; мне доподлинно известно, что делать шпиону с шифроблокнотом, когда на хвосте его висит ФБР (КГБ, Моссад, МИ-5); способы хранения винограда летних сортов могу продиктовать неопытным подмастерьям лозы; совсем диким покажется мне вопрос следователя, что делать ему, раз подозреваемый отрекся от всех ранее данных показаний, и как поступать с арестованными, если они носят фамилии членов Политбюро ЦК КПСС; что проглотить для отбивания запаха алкоголя перед взятием анализа крови или мочи – и на это отвечу, пожав плечами; обогащение урановых руд – процесс таинственный, но не для меня; происхождение мутаций, очередность их – так и про это я смог бы прочитать цикл лекций на биолого-почвенном факультете МГУ; в субкультуре уголовного мира я ориентируюсь достаточно хорошо, терминологию сыска и следствия освоил, вот почему и написал о танце с Маргит – /без проникновения;/ весьма ценные консультации могут получить у меня девочки-торопыжки, желающие поскорее дефлорироваться с наименьшими потерями для психики и организма; сочинить житие некоторых прославленных деятелей государства, буде нужда рассказать о них правду, сущая находка для меня, уж я бы постарался… А если кому припрет нужда и потребуются документы в сейфах посольств каких-либо государств, не входящих в знатную пятерку мировых лидеров, то нет лучшего консультанта, приходите, дам прекрасные и верные советы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю