Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
– Так ведь могли ставить кого угодно и играть как угодно, по душе!
Впервые в жизни и службе автор воспоминаний столкнулся с тем, что называется свободой творчества, не догадываясь, что его пьяные загулы на войне есть тоже свобода творчества, которая, однако, чем-то и кем-то ограничена, и когда безумно хохочущая красивая девушка в декольтированном платье предложила ему час любви, он повернулся и пошел к танку…
Ну-с, а мне куда идти, к какому танку, когда я прочитал этот эпизод?
Я ведь, подумалось, тоже перешагнул через запреты, когда писал о метаниях и мечтаниях Матвея Кудеярова, тоже отплясывал и попивал водочку накануне неминуемой расправы, которая не привела к отсечению моей головы, потому что оказался я так далеко за чертой запрета, что вроде бы и своим казался уже, подручным, потому и разрешали резвиться у родника российской словесности, у бурного ручейка самотека.
Показался мне автор сих фронтовых воспоминаний разудалой пьянью, бродячим котом по новейшей классификации, мужиком, которому каждый вечер потребна другая женщина, потому что та, с которой он только что слез, мгновенно теряла привлекательность. И слова какие-то забулдыжные, и стиль, и постоянные отступления, где радистки одергивали юбки, медсестры – халатики, рыночные торговки под прилавки тащили к себе бравого парня, успевая стаскивать с себя и с него штаны, одновременно отхлебывая самогон из литровой бутыли.
Похождения бравого лейтенанта кончались поступлением в МГУ, осчастливил он студенток не указанного автором факультета. Впрочем, не поверил я ему, я подозревал даже, что меня и редакцию кто-то провоцирует или разыгрывает. Человек, в МГУ поступивший и там проучившийся, обязан знать грамматику, а в повести – невероятный сумбур, путаница с глагольными временами и видами. Что уж совсем по-идиотски, так то, что среди артисток автор упоминал певиц, которых ну никак не могло быть в степи под Харьковом; Майя
Кристаллинская запела в шестидесятых, но там же, у обоза, она отплясывала в костюме пажа! А такая же певунья ее лет Лариса Мондрус обнажала лейтенанту свой роскошный бюст, – ни та, ни другая не могли весной 1943 года оказаться в обозе! Причем – автор воспоминаний явно хохотал мне в лицо – по весенней майской реке плыли льдины, танк командира роты застрял в снежном сугробе, а одна из артисток угощала лейтенанта свежими грушами.
Полный идиотизм! Мистификация! Гиньоль! Человек рехнулся на бабах: привел неполный, подчеркнув это особо, список баб, с ним переспавших, а в нем – фигуры исторические: Анна Монс, Мерилин
Монро, Жозефина Богарне, Мария Спиридонова; наличие последней в донжуанском списке означало: автор воспоминаний не чужд политики.
Надо бы послать к черту мерзавца, передать рукопись в экспедицию, чтоб та отправила сумасшедшие воспоминания в два адреса – автору и
Институту высшей нервной деятельности, для изучения.
Адрес указан, ФИО, телефон – да к чему мне координаты ухаря, насмешника и эротомана?
Но три месяца держал я рукопись у себя, я думал. Передо мной все-таки лежал отчет о лабораторных работах. Бравый лейтенант, тот, который без царя в голове, получил диплом с отличием (мехмат МГУ, я навел справки), доктора наук дали ему вместо кандидата, таковой признали диссертацию, много печатался, человек вообще нормальный, серьезный, такого не пошлешь куда подальше. Рукопись все-таки ему вернули, письмецо я приложил, скромно и вежливо попросил автора все свои экзерсисы свести к трактату, назвав его так: “Кровосмешение времен”.
И забыл.
Но минули три или четыре года, то есть совсем недавно залетел я в
Дом ученых опрокинуть рюмашку, оглядывал объявления в холле, собирался было уходить, да вдруг приближается ко мне странной, но знакомой походкой мужчина лет пятидесяти, костюм по моде конца сороковых или начала пятидесятых (двубортный длиннополый пиджак, приталенный, лацканы типа “заячьи ушки”, брюки с манжетами, разрезной воротник рубашки, узкий галстук, – как на фото моего отца, стиляги того времени), глаза шарят, рука сухая и холодная, назвал меня правильно, напомнил, кто он, и оказалось: автор той самой повести, и если она автобиографическая, то передо мной разудалый лейтенант в прошлом, послужной список которого насчитывал
311 (триста одиннадцать) опрокинутых им женщин.
Петр Сергеевич Адулов – так звали доктора наук; принес он мне извинения за давние плоды своего бумагомарания, это были, улыбнулся он, эксперименты, опыты… А глаза ищущие, что-то высматривают во мне. Сказал, что давно следит за моими злоключениями, сочувствует и одобряет, поневоле заглянул в мое студенческое прошлое, нашел там работу, посланную на конкурс, очень, очень интересно. (Я не помнил уже, о чем писал.)
– Как бы между строк вы одну идею высказали, предположили нечто… -
Глаза его изучали мой лоб. – В небезызвестной повести я ту же самую гипотезу выдвинул и сейчас все более утверждаюсь в истинности ее…
Вам не кажется странным, что температура и время выражаются одним и тем же символом – латинским “t”? И если вспомнить о принципах термодинамики…
О времени он говорил правильно, в неполной средней школе всяк знал
“О темпора, о морес!..”, но “термостат” и все, связанное с “термо”,
– греческого происхождения, на римлян мощно влияла греческая культура, патриции в секретарях держали ученых греков, отсюда и термы Каракаллы, о которых мог бы я в студенческие годы повитийствовать.
Промолчать бы надо… Но неистощимо глубокий кладезь помойной мудрости выбросил фонтаном очередной ляп:
– Старик Державин нас заметил…
Он отпрянул. Дико глянул на меня. Отошел, покусывая палец. Я – к выходу, весь в панике от ляпа, не зная, чем он его так поразил, в догадках, какая боковая гармоника какой частоты возникла у Петра
Сергеевича при упоминании Державина.
А он догнал меня у метро “Кропоткинская”, схватил за воротник:
– Ты прав, цензор Никитенко, ты прав!
И пропал. Нет, звонил как-то, меня благодарил за что-то, сущей ерундой интересовался, но теперь-то выясняется: доктор ударился во все тяжкие, решил познать время, в котором вечно пребывает все сущее, а потуги эти – смерти подобны: рыба вне воды подыхает, да и вообще нельзя вникать в смыслы терминов, а уж “время” – под вечным запретом, он гарантия существования. Незавидная участь ожидала того, кому позарез нужен был Чехов, “Двадцать девятое июня”, и мысль еще не выуженного из жизни Петра Сергеевича стала понятной. Все написанное людьми, даже их фантастические измышления о будущем, пребывает в прошлом, и оно, прошлое, нарезается кусками, ограничиваясь датами, отрезками времени; в лекции сорок пять минут, из жизни описанного Чеховым человека вырван предпоследний день месяца, и Петр Сергеевич пользовался какими-то литературными мерками, добираясь до таинственного и непознаваемого смысла времени, для сравнения и понадобился Чехов. (А какие мучения испытывал Лев
Толстой, один день человека пытаясь описать!)
Грустно стало, очень грустно. Полный подозрений о неистощимости гибельных проектов человеческого мозга, я вспоминал походку этого
Петра Сергеевича – удивительная манера передвижения, поразительная!
Так ходят вымуштрованные официанты, лавируя между столиками и никогда не разводя локти. Примеряя эту походку к разным предполагаемым занятиям Петра Сергеевича – от крадущегося шага убийцы до танцмейстера при показе вальса-бостона, – я нашел самое подходящее: битком набитая генераторами и осциллографами комната, никак не приспособленная к оснащению ее приборами, кабели, провода на полу – и человек, вынужденный боком и не глядя под ноги перемещать себя в стесненном пространстве. Подпольная лаборатория!
Подгонка каких-то физических параметров, а точнее – перегонка, нечто вроде выделки настоящего духовитого самогона из низкопробного сырья.
Провода на полу не потерпит никакая пожарная инспекция, лаборатория
– на дому, там же и первый том Чехова, и Адулов столь близок к разгадке сути материи, что не побежал в библиотеку за томом, позвонил Соловенчикову, тот и подскочил к нему. Там он, в квартире, первый том этот, но Соловенчикова уже нет: если убит, то держать труп в квартире невозможно; однако если убиты двое – то лежат преспокойно, а где лежат, где змеятся провода – узнать можно, справочник под рукой; до квартиры полчаса езды с пересадкой на метро, этим путем добрался я до жилища бывшего лейтенанта, не преминув отметить: напрямую, пешком, от квартиры Соловенчикова до дома Адулова – четверть часа, такова география большого города. Дом из тех, что называют “башней”, последний этаж, звонок, женщина неопределенных лет, но по голосу – ровесница Адулова, либо жена, либо – в научной среде это стало приятным новшеством – домоуправительница, экономка. Услышал: Петр Сергеевич – в отъезде, что передать, кому позвонить. Глаза указывают на дверь, руки уже тянутся к замку, а я продолжаю смотреть на сожительницу, которую в испанские сапоги обуй, на костре копти – ни словечка, хозяину вредящего, не скажет. И мужским обаянием ничего не вытянешь из нее, да я и не обладал этим позорным качеством.
– А я ведь тоже из Харькова, родился там, – услышал я вдруг собственный голос, ибо восстановил в памяти сцену из повести бывшего командира танковой роты, увидел и услышал пляски артистов на собственных похоронах.
Женщина думала, памятью отброшенная к реке и танкам. Лейтенант явно не из скромности солгал, девушка, предложившая ему час любви и вроде бы отвергнутая им, на самом деле этот час подарила, она, конечно, попала в список 311 представительниц, дегустированных танкистом, ее, возможно, и прихватил он с собой на танке, спасая от расправы за пособничество, и, так уж получилось, продолжил половецкие набеги на женщин, и юная немецкая пособница на каком-то километре спрыгнула с брони и дала стрекача. Где проживала, какой формой проституции занималась – благодатнейшая тема, ее бы разработать, населить стопку бумаги людьми, но не дано уже, иссяк талант мой, да и не было его в помине, мелькнул единожды в беззвездной ночи и пропал.
– А где мать жила? – начала размягчаться экономка, и ответ мой совсем расположил ее ко мне.
– На Сумской.
Она – как улица Горького в Москве, как Невский проспект для
Ленинграда, – место встреч и увеселений; пульсация вероятностей затронула побочные ассоциации, экономке все теперь могло представиться или привидеться.
– Чай? Кофе?
Значит, он ее подобрал спустя много лет, ею завершен был цикл, мужчина обежал поверженных баб и вернулся к ней, не мог не вернуться, движение по кругу вечно, оно вошло в сознание, оно тянет человека к истокам, и старики едут в запыленный родной городишко, подолгу стоят у забора, за которым когда-то звучал голосишко школьницы, виновницы первых его мужских страстей, а перо писателя эпилогом подводит итог начальному абзацу повествования. О, безумные творцы смертей! Жизнь-то – клочковатая, составленная из фрагментов и разбросанных комков, шматков и коровьих лепешек, чему радовался пришибленный сосной микробиолог, на пике размышлений постигнувший смысл не выстроенных триплетов ДНК, а вразброс валявшихся в клеточной жидкости да еще и сапогом эволюции придавленных.
Девятнадцатый этаж, какая-то ошибка в инженерных расчетах, моторы в бойлерной захлебывались, подавая воду наверх, поэтому самое теплое место в квартире – кухня, Петр Сергеевич обжил ее, поставил в углу торшер, книжка лежала на подоконнике, мягкий переплет, лицевой стороной вниз, но если приблизиться, то прочитаешь на корешке название. Чай появился, в доме, судя по чашкам антикварного толка, присутствует стиль, он и обязывал к трепу о том о сем; Адулов жил уединенно, никого не принимал, квартиру покидал по остро житейским нуждам, десять лекционных часов в неделю, доктор наук, но благополучие достигалось не этими более чем скромными суммами, бравый лейтенант, думается, протарахтел на танке до Берлина или
Будапешта, по пути нещадно реквизируя ценности, под деноминацию не попавшие. Зачем он полез в дебри изначальных понятий о сущем – да никто не скажет и не объяснит, тот же порыв безумия, что и у меня, вдруг накатавшего “Евангелие”.
А название книги на корешке – да, прочитал я, не поморщился, но и не улыбнулся. Л. Л. Кутина, “Формирование терминологии физики в
России” – вот на что подвигла Адулова моя дурацкая фраза о
Державине, который нас заметил. “Державин” – это уже девятнадцатый век, уже позади университет на Неве, Ломоносов, Эйлер, через старинный русский язык пробивал дорогу к сути “времени” бывший танкист. Лингвистические жучки покусывают мякоть подкорки, высматривая и подглядывая; черви сомнений копошатся меж извилин, но: пучок слов, именовавших теплоту, пророс из буквы “t”, ставшей символом, а еще ранее взвился из “t”. С одной стороны – чепуха, совпадение, каких немало, но почему в те годы, когда терминов научных раз-два и обчелся, температуре и времени присвоили один и тот же символ? А впрочем – чушь собачья, гражданин Адулов свихнулся и накликал на себя смерть.
А экономка, жизненный цикл завершив возвратом в начальную точку, вернулась к насильнику и самому близкому ей человеку пощипанной, озябшей и преданной. Чехова на кухне не было, на видном месте наглый и воинственный котенок; походить по квартире – нельзя, подпольная лаборатория на замке, это уж точно, как и то, что в день прихода сюда шустрого Соловенчикова что-то произошло, какая-то беда погнала хозяина квартиры вон, в командировку, он вылетел отсюда, забыв любимую и не дочитанную им книгу на подоконнике.
Легкий снежок опускался на ноябрьскую землю, примерно в это время
Соловенчиков нашел фонарик и полез в каморку за первым томом; он, конечно, не только всю Москву обегал в поисках пищи для него насущной, то есть новостей, он и по окрестностям шарил, он не мог не знать самого прямого и короткого маршрута к дому Петра Сергеевича, он и возвращался путем этим, и он, как и я сейчас, стоял на углу дома, вне окон квартиры, только что покинутой им, и собирался в обратную дорогу.
Ею я и пошел, сделав поправку на то, что тот день (пятое ноября) был бесснежным и влажным, с мокрой грязью. А по времени – точь-в-точь шестнадцать пятьдесят, не светло, но и не темно, сумерки, переходящие в ноябрьский вечер. Детский сад во дворе, забором обнесенный, огнями пылающий; родители уже приходят за детьми, уже пришли, уже уводят их (“Анюта, Анюта, как ты там?”); темные окна домов становятся желтыми, люди оживляют покинутые ими утром жилища.
Я шел и шел, приглядываясь к фасадам и торцам зданий. Очаги бытовых услуг – химчистка, прачечная, конторы ЖЭКа, хлебные ларьки, сберкасса…
Остановился, задумался. Полчаса назад экономка уверяла кого-то по телефону, что завтра же сбегает в сберкассу и заплатит. Ничего из фразы не выжмешь, но если джинном из бутылки выпустить фантазию, то…
Сберкасса светилась впереди, за сотню метров от меня, их почему-то не прошел Петр Сергеевич, если он провожал пятого ноября
Соловенчикова, намереваясь заодно заплатить за что-то. И не заплатил. И Соловенчиков до дома не дошел.
Отступив на десяток шагов, я обежал взглядом пространство, поглотившее Соловенчикова и пугнувшее Петра Сергеевича, тот побежал к дому, чтоб тут же исчезнуть в неизвестном направлении. Слева – какая-то контора удлинилась навесом, под ним – автомобили, справа – торец девятиэтажки, у подножья ее – люлька, подвесное сооружение, на тросах весь день висевшее, а под вечер опущенное до самого низу.
Подойдя чуть ближе, обнаружил некую странность: рядом с люлькой лежали тросы, люлька не подвешивалась, люлька рухнула!
Теперь надо повнимательнее оглядеться. Передо мной – подернутая ледком впадина, бывшая пятого ноября лужей, огибать ее два служителя высокой науки не пожелали, лужу они перепрыгнули, и нетрудно теперь понять, что произошло дальше. Взгляд направо и налево, никто, кажется, не смотрит, и я приблизился к уже присыпанной снегом люльке. Носок ботинка потихоньку снимал белый покров, и увиделось наконец некоторое расстояние, люфт, так сказать, между поверхностью земли и люлькой. Еще один мах носка – и показалось нечто желтое, шарф Соловенчикова.
Сам он покоился под люлькой, уже несколько дней. Шестое, седьмое, восьмое ноября – праздничные дни, девятого и десятого работяги похмелялись, завтра начнут раскачиваться, еще двое суток уйдет на поиски нового троса, люльку приподнимут – и разбегутся в страхе: что делать с трупом? Станут припоминать, кто был на крыше девятиэтажки пятого ноября, и окажется, там никого не было, люлька сама полетела, не сработал стопор подъемника, не заклинил лебедку. И мне надо припомнить, потому что я советский человек и могу ни за что ни про что попасть под любое уголовное расследование.
Припомнить надо, потому что единственный свидетель незлоумышленности, случайности гибели – в нетях, Петр Сергеевич тут же ударился в бега, дыхание смерти коснулось его, люлька, наверное, в нескольких сантиметрах от него вшибла Соловенчикова в грунт, и
Адулову уже не было времени подвести итог спорам о детерминизме с любимым примером всех болтунов, мысленным опытом с кирпичом, вдруг упавшим на голову прохожего.
О другом размышлял Петр Сергеевич. Он, во-первых, решил, что люлька грохнулась отнюдь не под напором ветра, она упала нацеленно, и у агентов КГБ (а кто же еще мог покушаться?) случилась промашка, не того убили. Во-вторых, не только подлые нравы тайной полиции сказались на тросах лебедки, а еще и космическая, обязательная, всепопирающая месть природы, не желавшей быть разгаданной, но капризно тянущейся к саморазоблачению. Природа прицеливалась, второй выстрел может быть смертельным, и Петр Сергеевич позорно сбежал с места преступления, отдышался дома и дал деру, спрятался где-то, заполз в чью-то берлогу или в заранее откопанную нору.
И я то же самое попытался сделать. В милицию, разумеется, не позвонил, Тамаре нагородил чушь несусветную, а сам, снеди накупив, отправился в Дмитров. Семью застал в тревожном ожидании беды, дом казался оскверненным, бабка забрала привезенные продукты и понесла их в уложенный льдом погреб, холодильника здесь не признавали, властвовал принцип: “Что мое – то мое, а что чужое – то не мое”.
Чужими были минеральные удобрения, где-то уворованные, своими – две козочки, корова, дом, Анюта, деревья, калина, грядки с томатами, три сотки с картошкой, цветы на продажу. Швейная машинка “Зингер” тоже относилась к разряду “мое”, поскольку строчила нитками с базара и была ножной, а не электрической. И этому нравственному благополучию в доме грозил распад, некая стихия затронула накопительские души, старик смотрел как сыч, старуха выползла из погреба и стала креститься не в сторону икон или церкви, она умасливала беду, уже назревшую, со всех знаков зодиака способную нагрянуть. Лишь Анюта легкомысленно уговаривала кукол вести себя потише, рассаживая их, как учеников в классе, и раскрывая учебник перед собой.
Мне наконец было поведано о скорой катастрофе. По вечерам правнучка стала пропадать, и старуха поперлась за ней в Дом культуры, там и узнала нечто невероятное: в Анюту вселился бес, то самое существо, что кой век уже тягается с ангелом, да оплошали ангелы, бес свернул
Анюту с пути истинного, Анюта в Доме культуры сидит у дверей, за которыми бесы пиликают на скрипке, воют на фаготе и бьют по ушам барабанами. Анюта полюбила наборы звуков, Анюта подходит с палкой к водосточной трубе, ударяет по ней и наслаждается исчезающим грохотом. Злыдни заявят в милицию, и та поставит Анюту на учет.
(Видимо, стариков когда-то определяли “на учет”.) Девочка теперь по вечерам сидит в фойе, слушая музыку из фильмов, которые крутят в зале, а спит плохо, что отметила бабка, во всех внучкиных грехах виня голодранцев из музыкального кружка.
Старуха выслушана, старик тоже, Анюте не задано ни единого вопроса, и когда та юркнула за калитку, я, выждав немного, последовал за ней.
Чем ближе Дом культуры, тем тягучее становились шажки дочери; Анюта села на скамеечку у крылечка, уже погруженная в какофонию полусотни, наверное, инструментов: все музыкальные кружки и коллективы издавали протяжные, квакающие, чирикающие, раздольные, бабахающие, стреляющие и заунывные звуки, которыми страдала и наслаждалась дочечка моя. Она не видела меня, потому вся погрузилась в звуки. Минус пять на улице, на Анюте – теплый зипунчик, валеночки, для проверки я вынул ее правую ножку из валенка, убедился: не мерзнет… Зашел в комнату с балалайками и домбрами, приказал замолчать, инспектор роно приехал, мол, – и вернулся к Анюте, посмотрел, как она примет отсутствие балалаечного треньканья. Приняла так, словно его и не было. Потом
“замолчал” гармошки и скрипки и, лишь вытолкав за дверь пианистку, вглядевшись в дочуру, понял: сработали гены, в деда пошла Анюта, переняла страсти отца моего, лабуха, пианиста высокого ранга.
Я Анюту не только оглядел, я измерил и прощупал ее руки. К восемнадцати годам дочура приобретет рост, достаточный для пианистки. Ноги хорошо лягут на педали, огородные работы на грядках раздвинули ее плечи, у длинных пальцев хорошая растяжка, спина прямая и подвижная, близорукость устранена. Она некрасивой была, моя
Анюта, чем становилась от года к году дороже мне, и юноши не испохабят ее словечками из лирико-сексуального обихода.
Но музыка, зачем ей музыка?! Полный провал! Старики чутьем природным догадались: беда, катастрофа! Музыка вовлечет Анюту в бездну абстракций, мною отвергнутых, пустые множества в детской головке станут заполняться чужими чувствами, впереди – поломанная жизнь, и – что делать, что? Эта страсть к мелодиям – то ли вне, то ли внутри – к добру не приведет. Безумство сотворялось в головушке Анюты, она сортировала звуки, разносила их по тем мальчишкам и девчонкам, что извлекали кваканье и пиликанье, и возвращала одинокие мелодии в фаготы, скрипки и пианино. В глазах – нездоровый блеск, сумасшедшинка поплясывала, веки забывали опускаться, смачивая сухие бесстрашные очи дочурки, а я страдал: да зачем ей эта страсть, кто напустил на нее эту пагубу, ведь полуголодной будет дочь, если источником жизненных благ выберет музыку, а станет исполнителем высокого класса – проклянет получаемые деньги, потому что кроме ежедневного мытарства с инструментом ничего знать не будет. Что интересно: и в ползунковом детстве, и в те дни, когда я хоронил
Маргит и Анюта полноправно распоряжалась квартирой на Пресне, она только пыль смахивала с пианино, крышки не поднимая, – и вдруг эта наркотическая тяга к звуковым колебаниям определенной частоты. Миной замедленного действия лежала в ней способность волноваться из-за бессловесных звуков, ликовать и гневаться, возмущаться и впадать в тихое созерцание. Какой фугас заложил в дочь я – неизвестно, но лабух дед наследил изрядно, в нем пропал большой пианист, всю короткую жизнь отец колотил по клавишам в джазике, а дома давал уроки. Что-то сочинял, нотную бумагу подкупал втихую, боясь насмешек матери, – чтоб через поколение, уже мертвым, внучкой своею растолкать всех, пробиться к пианино, пальцы взметнутся над клавишами и…
Одно утешало: Анюта – не вундеркинд! Не урод, пускающий слюну при каком-нибудь до-диезе. Всего лишь груз наследственности.
В “Культтоварах” около рынка была куплена радиола “Ригонда”, к ней на пластинках – фортепианные опусы Чайковского, Анюта научена работе с техникой – и я поспешил в Москву, весь в мыслях о трупе под люлькой, о стариках, которые постельного белья не признавали, спали на ватиновых матрасах, но забота о правнучке да выложенные мною деньги заставили их все-таки купить Анюте простыни и наволочки, а девочка отличалась чистоплотностью, ей отвели шкафчик, и она, копируя неизвестно чьи манеры, недоверчиво поджав губенки, пересчитывала свои одежонки и белье.
В Москву вернулся как раз к похоронам Соловенчикова, на поминках остряки осторожно, понизив голос, потешались: “Смерть под люлькой” – такой будто бы роман выдается по макулатурным талонам в приемных пунктах Вторсырья (намек на детектив “Смерть под парусом” Чарльза
Сноу, в тех же пунктах). Нашли Соловенчикова на другой день после моего отъезда в Дмитров, родственники прибыли из Ташкента, все с дынями, Андрей Иванович и Евгения отказались идти на поминки. Мне же представлялся вполне удобный повод вновь посетить экономку Петра
Сергеевича, осведомиться о Чехове; спрашивать не пришлось, экономку увидел издали, ста метров не дойдя до подъезда, и пошел вслед за нею, узнавать, где прячется напуганный Петр Сергеевич. Мгновенная гибель человека, только что рядом дышавшего, не могла не признаваться им правом Природы уничтожать тех, кто пытался проникнуть во внутренние механизмы мироздания; страх перед глубинным знанием преследует человека с момента рождения, а популяцию – когда она осознает свое место в иерархии; “Фауста”, черт возьми, заставили
Адулова в МГУ прочитать, “Остановись, мгновенье…” – и над заклинанием сим бывший лейтенант задумывался, а оно – желание остановить бег времени, отсрочить неминуемую гибель, ту, что настигла – по недоразумению – не его, а Соловенчикова; то ли прицел сбился, то ли пуля вышла, бывает такое, из вероятностных границ попадания.
Экономка привела меня на станцию метро “Каширская”, к проходной психоневрологической больницы. Родственники к больным допускались, но Петр Сергеевич находился, видимо, в заточении, под надзором, в закрытом отделении, экономка оставила передачу и потопала к дому своему, к котенку. Давно бы понять мне, где и у кого нашел пристанище Петр Сергеевич: в квартире его на кухне экономка протрепалась по телефону, спрашивала у кого-то, где купить севрюжины и черной икры, а такие деликатесы – только для больниц, в тюрьму понесут колбасу. Да и… Нечего скрывать: тянет интеллигента койка в дурдоме и нары в лагере, только так обретает он власть над Кремлем.
А Ника уже бегал! Мальчишка стремительно рос и развивался, к нему наведывался такой же неугомонный пострел, мамаша его, освобожденная от забот, наваленных на Евгению и Андрея Ивановича, обоих пацанят водила на прогулку, мирила их и ссорила, соблюдая баланс. Я помогал ей, иногда вместе отогревались в подъезде, пока бесстрашные мальчишки барахтались в снегу. Какая истинная окраска у треугольника
“академик, молоденькая жена его и секретарь”, она знать не желала, потому что заранее вбила себе в голову какую-то похабщину, на меня посматривала как на жертву Андрея Ивановича, а о том ходили слухи с душком, уши отваливались, академик слыл злобным мерзавцем, но в чем именно проявилось его мерзавство – никому не припоминалось. Соседка и дала понять (причем повода не было), что занять деньги у нее можно. Надо бы промолчать, потому что был я в долгах как в шелках, а подачки академика становились все опаснее; ни слова о музыкальных страстях Анюты не говорил я ему, и соседке тем более не намеревался, но проклятое мужское начало вдруг заиграло во мне, желание угождать женщине, соблазняясь ею; о, это мгновенное расслабление чувств, низведение себя до мальчишки – и все потому, что краешек женского тела обнажился, халатик с плечика сполз, смазливая соседочка наклоняется, что-то с полу подбирая, своевременно бедра показывая, – тьфу, мерзость! За рабскую мужскую угодливость эту кастрировать мало!.. В НИИ, где самонаведением ракет занимался, я впервые обнаружил в себе способности дамского угодника, явления дурости и детской болтливости. В те времена пользовались осциллографами с ламповой начинкой, мой однажды забарахлил, пришли техники из отдела, где ремонтировалась аппаратура, я зубоскалил с новенькой девицей, делал перед ней стойку, демонстрировал истинно мужские качества, широкий научный кругозор и умение искрометно решать сложнейшие инженерные задачи. Как раз техники увозили осциллограф в свой отдел, вот я вдогонку им и крикнул: “Лампу 6Н8 посмотрите, что-то в ней не то…” Девица скептически поджала губы, но каково же было ее (и мое!) удивление, когда полчаса спустя техники приволокли осциллограф в лабораторию и с безмерным удивлением произнесли: “Ну, парень, ну и голова у тебя!..”
А ведь наугад бросил фразу насчет лампы 6Н8, “от фонаря”. А девица заглотила голый крючок, набросилась на меня, женатого человека, обязанного сохранять верность Маргит!.. Когтями вцепилась! Еле отбился.
И что уж совсем похабно: да у Евгении коленки эти, плечи, все, все и все много лучше, соблазнительней – и тем не менее позарился на дешевку!
Короче, прознала соседушка о страданиях дочки моей, и никакие тут не происки друга Васи, никакие нашептывания Евгении, умевшей молчать да вдруг протрепавшейся. Сам проболтался, поддался фальшивым улыбочкам дамочки, к себе пригласившей и халатик свой нервно поправлявшей, павлиний хвост распустил, расхвастался – и миленькая бабенка вдруг озарилась: есть, мол, в магазинах скромные и надежные пианино фабрики “Красный Октябрь” ценой всего в триста с чем-то рублей, фабрика была прежде немецкой и славилась своей продукцией, но не все ценное унаследовала она от Беккера и Шредера, и если смотреть стратегически, то учить ребенка надо на настоящем инструменте, то есть не “Элегия” фабрики с революционным названием, а старорежимный
“Стенвей”, фортепиано, слегка обкатанное пальцами того, кому рукоплещет Большой зал консерватории, даже лучше – рояль, если жилплощадь позволяет…
– У меня дома “Блютнер” пылится, – посадил я на землю размечтавшуюся соседушку и поспешил убраться вон из Москвы – не в Дмитров, Андрей
Ильич давно уже нацеливал меня на Псков, Новгород и Гдов. Сам он был из деревушки Дно, ставшей городом лет через двадцать после рождения строптивого Андрюши. Настраивало название на каламбурчики, но у академика были намерения серьезнейшие, он писал историю края, откуда вышел. Пристроился к какому-то краеведческому обществу, но самое достоверное припрятывал, потихонечку работал над персоналиями, многих помнил или знал; в Гдове, кстати, при немцах выходила газета
“Гдовская новь”, в Ленинке ее не найдешь, на Лубянке она уж точно числилась в архиве, но не запрашивать же КГБ, Андрей Иванович рассматривал эту организацию как неизбежную бытовую грязь в пробирке, отчего и все эксперименты загажены примесями.
Читать антисоветчину пришлось мне. Списавшись или сговорившись с земляком в архивах местной ГБ, академик вручил мне доверительное письмецо, прибыл я к земляку “под покровом ночи”, как вор или вражеский лазутчик, услышал утром жесткое условие: ничего не записывать, только запоминать! И “Гдовскую новь” выложил, и дновскую газету “За Родину”, из последней все фамилии уложил в памяти прочно, одну к одной. Укладывал, уминал – и сомнения покусывали: в этих рысканьях академика по родным пепелищам была какая-то цель, в которой ему боязно и противно признаться, и надо бы мне поднатужиться, соединить разделенные годами ниточки, завязать узелочки и обнаружить рисунок, текст, но зачем, зачем? – и укорачивал я себе руки и язык, не нужна мне завершающая фраза, жизнь