Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
– от позора, от горящих в стыду щек моих, от Жени, которая сразу и смеялась, и плакала, – она повисла на мне, она говорила и говорила, она призналась, что при первой нашей встрече я ей так не понравился, так был отвратен, но теперь, когда случилось то, что случилось, я для нее единственный человек, с которым она может быть женщиной, и не надо впадать в ужас оттого, что все это подстроено мужем, потому что…
О, этот “жаркий женский шепот”, кочующий по сочинениям графоманов!
Но из него, из шепота этого, опалявшего мое ухо, я понял: мальчик в коляске – плод последней и потому смертельной страсти семидесятилетнего академика, финальный мужской аккорд, за которым – тишина, беззвучие, бессилие. Но академик есть академик, рациональное мышление возобладало над всеми страстями, отчаяние подсказало импотенту: изменять ему супруга будет, запреты и взывания к моральному долгу пользы не принесут, потому и решено было – весь будущий, грубо говоря, разврат ввести в семейно-квартирные рамки, то есть контролировать на месте контингент тех, кто мог заменить его на супружеском ложе, заодно пресекая возможные “на стороне” любовные авантюры Евгении. И первым в рамку втиснули меня.
Стыд и ужас! Ужас и стыд! Вновь я вляпался, опять я угодил в сети.
В яму, как на Селезневской, полетел, для меня вырытую. И эта парочка лицедеев, осуществившая как бы пролог, эпиграфом к еще не написанному тексту шуршавшая и стонавшая за ширмочкой, – она ведь подсказала мне, неучу, как правильно ответить на экзаменационный билет… Вот до чего я докатился: шпаргалками пользуюсь!
И все же я вырвался из квартиры на Губкина, я убежал, я не мог смотреть людям в глаза, многим людям – в метро, на улице; такси домчало меня до дома, я рыкнул на соседскую девочку, вздумавшую посмеяться над моими потугами найти ключи от двери. Я заснул мгновенно, продолжая и во сне измерять глубокую, утыканную кольями яму, куда угодил, – и тут же проснулся, пораженный целенаправленной жестокостью академика: это он – и не без моей помощи – западню эту соорудил. Нет, он не сбывал мне свою жену, не “сбагривал”, не сдавал в аренду. Он привязывал меня к ней, к сыну, к дому своему, к прошлому, к долгам своим, – ведь я не знал, была ли у него семья до новосибирской дурочки Евгении, на учебу прибывшей в Москву. И ведь как точно все рассчитано! Эта парочка, громко за ширмой занимавшаяся
“любовью”, сбрасывала с меня и Евгении стыдливость, – кто нанял ее?
Сутки безвылазно сидел я дома, потом, вспугнутый чем-то, помчался в
Дмитров: и деньги старикам дать, и перед Анютой – вот уж что совсем дико! – повиниться. А у нее нарастала близорукость, спастись от нее помогла бы врачиха в переулке за рынком, она лечила таких детей, и очень удачно. Деньги, деньги, деньги…
За два дня, что пробыл в Дмитрове, яму на Губкина засыпали и покрыли дерном – я это сразу понял, в квартире академика появившись отнюдь не блудным сыном, и сам я закрыл уже глаза на нравственные или иные преграды, потому что таких преград ни в одной рукописи не встречал, ни один любовный треугольник не подходил по параметрам к тому приятному безобразию, что учинила со мной судьба. Нестесненно смотрел в глаза супругу, обманувшему меня и орогатенному мною; я поведал о путешествии в Дмитров; академик живо заинтересовался
Анютой, повздыхал, блок недоступных мне сигарет “Данхилл” придвинул к моему локтю, одну пачку я извлек, пошел курить и дождался Евгении с коляской. Она рукой закрыла глазок соседней квартиры, холодной щекой коснулась моих губ и шепнула: “Всегда, всегда…” Мальчик лупил на нас крупные глазищи.
Прошло еще несколько дней – и все устаканилось. Втроем решали проблему: как мне жить и работать в Москве так, чтоб не косилась
Лубянка. Член Союза писателей имел право на личного секретаря, кто ему платил 70 рублей в месяц – непонятно, диссиденты, со всех работ уволенные, скрывались от милиции и статьи о тунеядстве, такими секретарями нанявшись через ЖЭКи. Академикам полагались секретари и референты, но на оформление их кучу бумаг изведешь, черновую же работу делали лаборанты или мэнээсы, бесправная орава эта где-то утверждалась, но у академика, рядом со мной сидевшего на кухне
(Евгения стряпала что-то), не было даже кафедры, всего шесть часов в неделю читался им спецкурс в Бауманском.
– Наймите меня своим секретарем! – предложила вдруг Евгения, крошившая лук в кастрюлю и утиравшая слезы.
Это, конечно же, было идеальным решением казуса. Секретарство объясняло мои частые визиты на Губкина, жена академика отбивала бы все атаки любопытных, и вообще жизнь моя казалась бы со стороны легкомысленным шатанием по бабам. Одна неувязка: 70 рублей. Их надо было заработать, иначе бесплатное обслуживание нужд члена СП СССР граничило с подозрением об иных мотивах, но ни думать о них, ни говорить тем более не хотелось.
Многоликая жизнь и эту шараду решила. Против универмага – столовая спецобслуживания академиков, раз в неделю можно получать заказы, то есть наборы дефицитных продуктов, Андрею Ивановичу разрешалось там и обедать, чего он себе не позволял, Евгении тем более, ей ходить туда вообще опасно: бабы на выдаче заказов могут взглядами, повадками, улыбочками, льстиво-угодливыми и коварными, так унизить ее, что она проклянет тот миг, когда в августе позапрошлого года расплакалась на ступеньках главного входа МГУ и проходивший мимо старик, то есть
Андрей Иванович, участливо поинтересовался, чем огорчена столь прелестная юная особа.
Теперь на разведку пустили меня. Академик сговорился с бабенками в этой кормушке, я сел за академический стол, поел сытно и дешево, трое высоколобых мужчин с интересом посматривали на меня (по виду я недотягивал даже до кандидата), интерес вскоре перешел в живейшее любопытство. Один из этих старцев осмелился задать вопрос:
– А чем вы, собственно, занимаетесь, молодой человек?
Вот тут-то я и отрыгнул ответ, очередную дурость, какашки давно прожеванной мысли:
– Авторизованные переводы с русского на русский.
Я принес Евгении много ценного, калорийного, редкого, не подозревая еще о том, что высоколобые (американцы придумали другое слово: яйцеголовые) решают мою участь. Это я научу их подавать в письменном пересказе нобелевскую речь лауреата так, что, прочитав написанное о себе, увенчанный лаврами физик либо схватится за инфарктное сердце, либо дрожащей рукой станет писать опровержение. Я не жалел их, лауреатов. Годы услужения академикам сделали меня просвещенным, мне, как уже и многим, стало ясно: кому давать премии и за что – это решают не в Стокгольме и не в Осло. Миру, чтобы выжить, надо держать экономику на плаву, и только в этих целях поощрялось все то, что вело к росту потребления.
Не прошло и трех суток после обеда за академическим столом, как ко мне на Пресню пожаловал первый визитер: трудовое соглашение на мизерную сумму, никак не совпадающую с реальной.
Ударили по рукам. И потекли заказы. Месяцем же спустя пришло понимание: я – на очень опасной дороге, и просигналил мне это друг
Василий.
У ведомства, которому служили идейные и безыдейные информаторы, были свои отраслевые ГОСТы, существовали нормоконтроли и бюро патентной чистоты. По подсчетам моего безнравственного и не занятого настоящими мыслями мозга, мой куратор, то есть Василий Савельев, обязан был дважды в месяц непосредственно контактировать со мной, не считая телефонных трепов, поэтому легко устанавливалось, чем обеспокоен главный куратор, начальник Васи. Дмитровские старики
Лубянку, слава богу, не интересовали, их не согнуть, а согнешь или надломишь – дочь вернется к отцу, то есть Анюту я заберу в Москву,
Анюта отвлечет меня от всех тех дел, которые интриговали кураторов всех должностей, иссякнет поток информации от Васи, чего быть не должно, ибо, раз уж интересующий Лубянку человек попал в список, он должен отрабатываться до момента, когда на самом верху вдруг решат: вычеркивай! Этого-то момента больше всего боялись Васины кураторы: уменьшалось финансирование, изволь пристраивать оказавшихся без работы служивых, существовал и риск, когда некто, перешедший из подозреваемого во вполне лояльного гражданина, совершает вдруг нечто невообразимое, без присмотра оказавшись. По тону разговоров я чувствовал: Вася давно уже ничего ценного в закрома Лубянки не приносит.
И вдруг он забегал, затанцевал, запрыгал, в голосе пробивалось волнение: а с кем ты там в спецстоловой сблизился и кто эти новые друзья? Я ведь, признался Василий, задумал серию очерков о нравах в академической среде, с ним даже заключен договор о трудах
Циолковского, ему наплевать на спорные космогонические воззрения
Константина Эдуардовича, ему, критику и писателю, нужен быт великого ученого, сравнение селедки, преподнесенной ему матросами, с икрой и миногами в привилегированном пищеблоке на Ленинском проспекте.
(Селедка, кстати, так и не досталась Циолковскому, ею в “Депутате
Балтики” одаривался какой-то, не помню уж, профессор.)
Врал Вася неискусно, давно догадавшись, что я знаю о его информаторстве, и я издевался над ним, я рассказывал сущую чепуху, я сыпал фамилиями, которые были пустыми, потому что не наполнялись каким-либо содержанием, – просто фамилии, известные любому мэнээсу, и ничего более, или пришпиливал к фамилиям другие фамилии, их главным кураторам надо облачать в плоть, в адреса и телефоны, в работу над ними, в совершенно никчемную работу; это обилие пустопорожней информации бесило Лубянку, распыляло ее агентуру,
Василию, наверное, не раз советовали отфильтровывать сведения, но он, служа Отчизне, был честен – и перед кураторами, и передо мной.
Он – страдал, глаза его временами умоляли: да остановись же ты, прерви поток дешевого красноречия, не загружай людей отвлекающей работой. (Вот уж тайна тайн: статья 190 УК РСФСР о недоносительстве
– грозила ли когда-нибудь Василию?) Он чуть ли не слезно просил, а я же продолжал молотить – и к самому себе испытывал презрение, но таков уж человек в сетях Лубянки, ею все низводилось до гнусности.
Вася посуетился, подергался и потерял интерес к спецстоловой. Там держали торчком уши девицы, потчуя корифеев за столами, и бабенки на заказах, информация шла на Лубянку из двух или трех источников – сравнивай теперь, уличай агентуру, наставляй! У меня же с этими ушастыми дамочками установились превосходнейшие отношения: они меня кормили почти бесплатно, за что я расписывался в получении заказа и не брал, отдавая его и без того не бедным женщинам, а уж они перемывали косточки и Андрею Ивановичу, и Евгении; из всех версий они выбрали самую выгодную для меня: парень, то есть я, выбивается из сил, чтоб угодить старому хрычу Андрею Ивановичу и поиметь за это юную супругу его, но академик уперся, он – сволочь, сам не может, но и другим не дает; впрочем, причудливо виляла их мысль, да на эту юную, которая корчит из себя невесть что, и смотреть-то не хочется, не то что иметь ее…
Ошибались, конечно: Евгения стремительно хорошела, попугивая этим и меня, и Андрея Ивановича. Нику вскоре отдали в детские ясли, Евгения перешла на вечерний факультет, она уже покидала мужа не на час или два, а с обеда до позднего ужина, заезжая на Пресню и отрывая меня от разгадки тайны: кого ищут? Кого? А если найдут, то не загребут ли меня заодно с ними? Ведь работают Васины кураторы всегда с перебором, с перехлестом, с избытком. А кто Анюту и стариков будет кормить?
В ту пору мне фартило, “карты в руки шли”, я мог расспрашивать заказчиков: что представляет из себя научный руководитель или консультант? Оппоненты – какие? Кто из-за плеча диссертанта заглядывал в текст? Хула и одобрение – из чьих уст? Никаких записей я не вел, но учет был строжайший, как в головной лавке Петра
Ивановича Кудеярова. Так я и познакомился заочно с теми, кто ушел как бы в тень. С такими, как покойный Юрий Васильевич Большаков.
Именно людей, подобных ему, выискивала Лубянка.
А таких не любят, такие подозрительны, за всеми нужен глаз, вот и повелось – вытаскивать из темноты на свет дня всех этих малопонятных, с петровских ассамблей начали обзор их, если не раньше, да, конечно, раньше, не помню уж, при каком кремлевском хозяине. А уж ныне такие неприглядные – бедствие, ибо среди них возможны чересчур талантливые, гении, так сказать, их мыслям, их идеям не дано осуществиться даже в макетном исполнении, потому что все душится не на пути от чертежа к станку, а при первом же шаге к кульману. Японцы за сущие копейки скупают отвергнутые изобретения, американское посольство начинает впадать в истерику, если запаздывают с выходом некоторые журналы научно-популярного толка.
Телевидение, генетика, радио, еще много чего ушло на Запад, и годы пройдут, пока госбезопасность не определит, уж не еврей ли человек, пытающийся опубликовать нечто поразительное, каковы родственные связи его. А когда определят, когда обнаружат, что человек абсолютно чист, то тут-то ему и крышка. Нет денег на разработки и проекты, финансы истощены космосом, а Запад купается в деньгах, Запад краем уха, шевелением ноздрей уловит тему – и бросит миллиарды на освоение ее, Запад перекупит любого. Беда еще и в том, что никто не в состоянии предположить, в каком месте асфальт раздастся и позволит траве зазеленеть. Поэтому предпочтительнее выглядит самый легкодоступный вариант, какой именно – да должны знать на Лубянке, должны! А на “текущий момент” еще и удвоят бдительность: из выставочного павильона СССР в Париже похищен некий академик, хранитель многих тайн, и умыкнули его отнюдь не насильно.
Так сколько же их, в тени? И кто они?
Что-то в моем мозгу хранится, к поискам этих неведомых пока относящееся. Я ведь, повторяю, был примерным студентом, то есть гадким, меня так и подмывало дотошно расспрашивать властителей знания, приводя в вопросах убедительные аргументы; странно, почему набили мне морду за эти дурости всего единожды. И как-то один вдрызг разгневанный препод навесил на меня ярлык: “Кладезь помойной мудрости”. Во мне протухали всеми забытые имена, факты, формулы, чудовищные нелепости и трагические ошибки экспериментов; в этой груде выглядывала некогда бубенцами гремевшая вереница необыкновенных странностей, все сгнило уже или подгнило, осталась только цифра.
Семеро их – прикинул я; “божественное” число все-таки. Почему именно семеро – пока не знал, но почему-то верил в эту великолепную семерку, в количественную меру подневольного избранничества, и что объединило этих друг друга не знающих людей – догадывался. Их гложет никчемность того, чем они занимаются, дошло наконец до теоретиков, что каждое научное открытие – это удар топором по суку, на котором они сидят; шарлатаны они, – каждый про себя решил, – мошенники, ибо не из неведомых им основ мироздания выведены логика познания с математикой, а всего лишь – найдено нечто единое или общее в миллионах экспериментов; метод научного тыка – к этой модели изыскания истины они привыкли, помня о той случайности, когда открыли пенициллин, и приписывая яблоку авторство закона притяжения.
И от осознания своего балаганного шутовства, от работы понарошку родился жанр “физики шутят”; некоторые от отчаяния болели недержанием письма, глаза продерут – и к столу, о чем угодно писали, о гугенотах и санкюлотах, про авиационные двигатели и фаллопиевы трубы. А то и проще: раз в две недели собирались на квартире какого-либо гения, пили чай, обменивались репризами клоунов и бурно хохотали. Андрей Иванович, допущенный однажды на эту сходку, вернулся тихим, прижал к себе Нику и долго гладил его непокорную головку.
Эти вот семеро, не в пример шутникам и хохотунчикам, втихую, будто у них дома подполье с печатным станком и прокламациями, – эта семерка кралась под покровом ночи, в зубах держа толовые шашки, по-пластунски – к устоям той науки, поклоны которой дали им деньги, имя и звание. Им хотелось взорвать парадигмы, и единственным человеком, подозревавшим о подрыве, мог быть я, но кто они, кто? Где прячутся? Показываться на ассамблеях не желали, они, как и Андрей
Иванович, кормушку обходили стороной; Петр, наверное, в таких случаях посылал преображенцев на дом к непослушным, вытаскивал оттуда непокорных бояр, а нынешние власти – прогресс очевиден – покусывали губы и хмурились, в редколлегии журналов типа “Наука и жизнь” ввели своих сотрудников.
И в других странах ютились такие, как Большаков, люди, но большая часть их сосредоточилась в СССР, где что-то постоянно запрещалось, и тянуло поэтому срывать по ночам пломбы с дверей не рекомендованных к изучению наук: в Сахаре всегда жажда. И себя, наверное, испытывали люди эти, таща в гору камень, который скатится с вершины, так и не достигнув ее. Сумма абстракций не вознесет разум к высшему знанию, а низведет его к позорному сущему быту, от которого шаг до пещеры.
Большевики тоже пытались создать науку, которая “самая передовая в мире”, внедрить учение, которое всесильно и верно, и что получилось
– известно.
Так кто же и где же те, кто, не ведая страха, тщился чудеса неба соединить с преступной мыслью злодея, которая, по мнению одного немца, величественнее упомянутых чудес? Сколько их? И надо ли искать?
Решил: искать, чтоб вовремя улизнуть. Шкуру свою спасти.
Кроме нюха и навыков требовался внушающий уважение внешний вид.
Костюмы мне сделал портной, когда-то обшивавший моего отца, обувь покупал по академическим спецталонам, всегда был тщательно побрит, пострижен и опрыскан дезодорантом, которым торговали в аэропортах.
Для прокормления нищих литераторов существовала, среди прочих, организация под названием “Знание”, общество “Знание”, буду уж точным. Оно и выдавало лицензии на отстрел групп населения. Каждая стоила 15 рублей, и в период ожесточенно-безуспешной борьбы с зеленым змием такие знатоки, как я, шли нарасхват, в иные дни я зарабатывал по девяносто рублей, домой возвращался без сил, ноги не держали, рука еле-еле проворачивала входной замок, ее хватало только на доставание из серванта коньяка, к которому я припадал.
Зарабатывать-то зарабатывал, но деньги бухгалтерия частенько задерживала. Вот и завалился я туда однажды, полный праведного гнева.
Там-то и произошел со мной прискорбный случай, надолго выбивший меня из строя. Внеочередной обеденный перерыв, сижу, жду, рядом какой-то литератор вчитывался в брошюру о мироздании, ничего в ней, слава богу, не понимая. Поерзал и робко спросил, не смогу ли я помочь ему, сущий пустяк: нужен яркий, понятный слушателям пример энтропии, так не подскажу ли я.
Именно в этот день на жестком стуле общества “Знание” доподлинно убедился я, что зачатие и рождение мое связано несомненно с идиотским ржанием лабухов: “…водителям смешно: стоят обнявшись двое, а дождь прошел давно!” Короче, какое-нибудь дерьмо постоянно висит на кончике моего языка.
– Бреетесь? – осведомился я.
– Бреюсь… – радостно подтвердил брат литератор.
– Помазок, вода, крем для бритья в тюбике – этим пользуетесь?
Примерно один сантиметр крема выдавливаете на помазок из тюбика.
– Да… – Он слушал очень внимательно.
– Предположим, побрились. А теперь попробуйте восстановить статус-кво. Ну, для начала: использованный крем собрать и загнать в тюбик.
– Не соберу, – убито молвил сосед.
– Собрать-то можно, однако… Мыльная пена растворена в воде, воду можно подвергнуть обработке, извлечь из нее химические составляющие крема. В той же воде найти срезанные бритвой щетинки и имплантировать их в кожу. Еще кое-какие отходы найдутся. Чуть затупленное лезвие можно заострить. Но восстановить ваш прежний, до бритья, облик не удастся. Это и есть энтропия, невозможность вернуть систему в исходное состояние.
Разинувший рот неофит занес всю эту галиматью в тетрадку – глупым карандашом. Еще более глупый обладатель карандаша возрадованно глянул на меня.
– Но, – остудил я его. – Восстановление-то возможно только при гигантских затратах энергии. Одна установка для анализа водного раствора чего стоит. И попробуйте в салоне красоты срезанные щетинки всадить обратно – сколько с вас сдерут?
Сосед нервно провел рукой по щетине на подбородке и щеках и показал свою ученость, забубнил о тепловой смерти Вселенной, о термодинамике и о прочих вымыслах.
Его я успокоил:
– Не умрет Вселенная, не бойтесь. Потому что…
И тут я вскочил, понимая, какая сейчас дурость фонтаном забьет из меня, какая струя блевотины мгновенно окатит коридор. Вскочил – и без разбега бросился на штурм стены перед глазами. Головой нанес я удар по ней, и череп потому не раскроился, что правая рука рефлекторно вздернулась ко лбу. Кровь, однако, брызнула и обильно потекла.
Я рухнул на линолеум под истошные вопли соседа, набежали прервавшие обед граждане общества “Знание”, притопали белые халаты, им я принес извинения: “Простите, эпилептический припадок… Как у Достоевского”…
И безмерно порадовался тому, что ударом вышиб из головы всю ересь.
Всю и всё. Ничего уже не помнил. Кажется, говорили об энтропии? Ну так гляньте в учебник, там все сказано…
Но денег так и не получил!
Шуршали шины троллейбусов, я снял кепку, охлаждая ветром забинтованную черепушку. Встряску голова получила изрядную, стена все-таки вышибла из нее некое подобие искры, которая озарила мой разум, и при свете ее увидел я засевшую в моей правильной памяти газетную статейку о происшествии в каком-то южном графстве Англии, там с интервалом в несколько месяцев один за другим при таинственных обстоятельствах погибли семь сотрудников мало кому известной лаборатории. Над чем работали, до какой отметки втащили камень на гору – ни слова. Вполне возможно, к камню так и не протянулись руки, сотрудники косвенно, краешком, сами того не ведая, приблизились к опасному рубежу, что смерти подобно. Земной, планетный мир состоит из сообщающихся сосудов, и если в США создали первыми атомную бомбу, то она не могла не создаться в СССР, оба государства параллельными курсами шли к военному превосходству, разрабатывая прикладные науки.
Но суть мироздания – это не СССР и США, это люди планеты, сляпанные из материи, знание о которой должно самоуничтожиться, погибнуть, как планета при ядерной войне.
Погибали те семеро один за другим с интервалом в несколько месяцев, на конец прошлого века пришлись эти предостерегающие смерти.
Жертвоприношение Природе, не иначе.
Неделю провалялся на Пресне, а деньги – где деньги?
Наконец появился я на Губкина, распахнул дверцу холодильника, пошел в кормушку подпитывать славную семейку и уловил там известие: в костромском лесу на охоте погиб доктор наук, человек, которого я зачислил в семерку. (Второй, значит, от Большакова пошел отсчет.) До панихиды в Доме ученых он не дозрел, речи отговорили в институте на
Вавилова, гроб довезли до Хованского, и раб божий упокоился.
Но не я, кладезь помойной мудрости. Напрасно тикало, как в мине, во мне предупреждение: “Осторожно! У тебя есть дочь, не бегай по кругу, сойди с дистанции, сядь на обочине, ты же посторонний!”
Думалось, до третьего очередь дойдет не скоро. Месяц, другой, третий… На Губкина я бывал все реже и реже, прихожу однажды – и встревоженная Евгения пальцем ткнула на телефон, сказала, кому надо позвонить. Позвонил, заговорила дочь Соловенчикова, частого гостя академика, от нее услышал: пропал отец, дома нет его четвертый день, не могу ли я помочь в поисках. Голос ничуть не встревоженный, просьба не показалась мне убедительной, помочь ей никак не смог бы, однако выразил согласие.
Трубка положена, про Соловенчикова можно забыть, но нескольких минут хватает, чтоб сообразить: на пропавшего доктора наук академику наплевать, а Евгения – истинно встревожена, потому что постоянный вдовец Соловенчиков (никто уже не помнил ни первой жены его, ни второй) “неровно дышал”, попросту выражаясь, на Евгению, впадал при ней в тихую грусть, поэтическую; увидит, вздохнет, воодушевится – и за дверь.
Поехал к дочери, показала она рабочую комнату отца; на книжных полках сплошь справочники, журналы типа “Техника – молодежи” в переплетах за последние годы, ни единой помарки на листках перекидного календаря, квартира трехкомнатная, временно пропавший сполна распорядился льготными метрами жилплощади для остепененных служителей науки, дочь (звали ее Тамарой, Томой, двадцать четыре года, по виду – на улице с такими не знакомятся) сухо предложила чай; как искать и что, каков порядок этого негласного обыска без прикосновения к вещам – это я знал и кое-что обнаружил; время для чая идеальное, пять вечера, файф-о-клок, в разговоре нащупался взаимный интерес, Тамара кончила Институт восточных языков, у меня нашлись для нее кое-какие безобидные вопросики. Посмеялись над моим невежеством, потом она опомнилась, придала себе грусти, и я мягко спросил, а где журналы и книги, настоящие. Ведь перед уходом из дома отец нес в руках какую-то книгу. Какую?
Без вести пропавший доктор наук кормился статейками в научно-популярных журналах, но имел обыкновение хвастаться богатством, дореволюционными журналами, от “Сатирикона” до
“Отечественных записок”, и под страшным секретом давал их читать, чуть ли не под полой приносил, будто на пожелтевших страницах призывы к свержению власти послереволюционной. Где-то они должны быть, журналы эти?
Тамара-Тома помялась и повела меня на кухню. Подпольная библиотека располагалась там же, в каморке для домашней утвари; доктор наук самовольно перепланировал квартиру, совместив туалет с ванной и тем самым расширив клетушку до нужного размера. На полках – те самые журналы и собрания классиков. Как и получасом раньше, осмотр и обыск по методу слева по часовой стрелке и снизу вверх; рядом дышала
Тамара, нечастая гостья в этих закромах. Стыдился, что ли,
Соловенчиков чужих глаз, пряча безобидные тома сочинений Горького,
Чехова и прочих? Лампа над головой синяя, будто при светомаскировке; кисть Тамары в моей ладошке тепло пульсировала. И все-таки темновато, Тамара ушла за карманным фонариком, свет и пыль показали: нет одного, первого, тома Чехова из собрания сочинений, в последнем, двенадцатом, указано, что в каждом; я закусил губу, чтоб не издать очередного дурацкого возгласа, мне стало страшновато, потому что
Соловенчиков оказался втянутым в воронку смерча, пять дней назад он покинул дом с первым томом Чехова, где был рассказ “Двадцать девятое июня”, и я теперь знал, кому он понес его, кому вручил, отдал – и не вернулся. И, пожалуй, уже не вернется в эту квартиру; Тамара, рядом стоящая, попугивала полной безженственностью, и все же рука моя в жалости к ней легла на ее полноватое плечо. Дал обещание найти сгинувшего.
Евгения и академик ждали меня с нетерпением, на их вопрошающие взгляды ответил брезгливым пожатием плеч… Мирно попили кофе. “Дела плохи”, – шепнул я академику и по дороге на Пресню вспоминал и вспоминал едва ли не первую меня поразившую повесть из самотека – наглую, издевательскую, полную презрения к человеку, которому поручат чтение и рецензирование этих искусно выписанных воспоминаний, где местами встречались полнокровные эпизоды небывалых боев минувшей войны.
Да, она меня поразила необычным эпизодом, главой из воспоминаний; я эту автобиографическую повесть держал у себя три месяца, сто дней рецензентства уже научили меня красиво врать, и вынесенный мною приговор звучал так: “Повесть заслуживает работы над нею и возможной публикации, но только после внимательного прочтения ее”.
Рекомендация намекала издателям: повесть ни читать, ни печатать тем более нельзя. Писалась она, разумеется, от первого лица, и был им командир танковой роты, ужас до чего развеселый лейтенант, склонный к вину и бабам, несмотря на свои двадцать лет (только что кончил училище), а может быть, и благодаря юным годам.
Как ни кляни войну за аморальность, бесстыдство, античеловечность и прочее, как ни славь ее за высоты героизма народа и самопожертвования единиц ради спасения целого, то есть нации, государства и прочих сообществ, сколько ни затыкай уши, уберегая их от наглой похвальбы военачальников, как ни ужасайся, глядя на трупы младенцев, немцами сфотографированных для услады тевтонских страстей и душ, как ни… – а она, война, глазами наивных неучей-писак предъявляет себя невиданно и неслыханно, с такими психологическими изысками, что ради этих диковин и стоило бы издать весь самотек стотомным трудом. Одной из таких диковин была сцена, запечатленная бывшим командиром танковой роты; лейтенант описывал свои похождения на фронтах Великой Отечественной, приключения, сводившиеся к тому, что, воюя и сражаясь, он не забывал о милосердии к падшим – и постоянно попадал впросак, милосердие проявляя, потому что еще и про водочку не забывал, радисточки да медсестрички в каждой главе отдавались ему с пылом и страстью, а под падшим, наверное, он и себя понимал. Весной 1943 года с пьяных глаз (чего не скрывал) рассек он немецкую колонну, на запад отступавшую, расстрелял и подавил гусеницами авангард ее, а арьергард согнал в кучу, чутьем фронтовика поняв: будет чем поживиться! Пехота уже спрыгнула с брони и пошерстила фуры с добром, под дулами автоматов держа плененную публику, артистов городского театра, решивших уходить вместе с немцами, чем-то они, немцы, им понравились, чего не скрывали от лейтенанта, который с громадным интересом рассматривал в пух и прах разодетую публику. Дело в том, что к появлению его артисты, окруженные и притиснутые танками к реке, облачились в костюмы как прошлого века, так и позапрошлого, став персонажами пьес, о которых лейтенант, оказывается, знал или слышал; перед ним бузили французские дворяне, русские купцы, английские джентльмены, ландскнехты, курфюрсты и бюргеры эпохи Фридриха Великого, времен
Шиллера, Мольера и Оскара Уайльда – этот винегрет, это смешение, этот костюмированный бал лейтенанту казался очень привлекательным и очень кощунственным, поскольку всего полчаса назад отгремел бой; да и пьяноватыми были эти будто спрыгнувшие со сцены и непонятно чему веселящиеся люди. Наконец какой-то старик с дерзкой ухмылкой поведал командиру роты: артистам хорошо известно, что станет с ними, всех сочтут за пособников оккупантов и каждому врежут лет по десять – пятнадцать, вот почему они и тронулись от России подальше, на чужбину, пристроившись к немецкому обозу.
Лейтенант расчувствовался и сказал, что артистов пожалеют, ведь немцы принуждали их кривляться на сцене. На что старик возразил:
– Сами согласились, никто их плеткой не загонял.
– Что же их погнало туда? – поразился молодой танкист, потому что на поляне творилось нечто невообразимое: перед неминуемым арестом и отправкой в тюрьму ярко, красочно одетые люди пели и танцевали, и вся поляна походила на стоянку цыганского табора; картину эту отнюдь не портили два убитых немца, мухи уже вились над их окровавленными головами без касок, а вороны осторожно поглядывали издали; хищные птицы обладали – так можно было понять – даром угадывать момент перехода живых в состояние мертвых, чего до сих пор не могут определять судмедэксперты.