Текст книги "Посторонний"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Лейтенанта Шмидта; меня тянуло к кассирше музея. Что-то хотел узнать у нее – то, наверное, часто ли блокадники приносят свои воспоминания сюда, в музей, то есть не подброшена ли мне рукопись злонамеренно?
До позднего вечера изучалась рукопись. Пляски на могильных плитах и уединение совокупляющихся пар в семейных склепах – не варварство, а эпизоды новейшей истории. “Небесные команды” (из узников концлагерей) таскали на носилках трупы к печам крематория, распевая песенки, и раскачивали носилки с женщинами так, чтоб их груди болтались. Во времена Французской революции тюремные камеры превращались в будуары публичного дома, и соитие в ленинградском подвале с ребенком меж сочлененных тел кажется ныне занятием безобидным, забавным, даже если оно происходило в скопище умирающих детей, но два тела, мужское и женское, рассуждали иначе. Восставший из смерти Леня Наймушин был отдан на попечение медицинской бабе, фамилию которой и адрес фронтовик указал. В тот же вечер в квартиру ее перенесли кое-что из еды, в изобилии хранящейся у Петра и
Николая. И тогда же фотоаппарат, полученный от Ивана, запечатлел
Леню Наймушина анфас, в профиль и так, чтоб родинка была видна. Пора было возвращаться к своим, то есть к немцам, что оказалось делом сложным, ибо тот самый Гришка, который “сгорел” и который служил в окружном госпитале, лишил Наймушина справки о ранении, а та была частью операции, изобретенной немцами, о ней я прочитал в горькой повести одного контрразведчика, капитана НКВД в прошлом. Весь 1942 год вел он в Ивановской области радиоигры с немцами, склонив к ним плененного радиста, пообещав ему смягчение приговора, если не полное освобождение, а наш трибунал расстрелял изменника Родины, поскольку московские товарищи решили себе присвоить эту радиоигру. Побегав по судам, капитан честно рассказал в повести, как немцы работали.
Получалось так: завербованный красноармеец (или командир) перебрасывался через линию фронта, отрабатывал там некоторое время свое задание, после чего ему в глубоком тылу люди, подобные Гришке, давали госпитальную справку о ранении; с ней агент возвращался в родную часть, где его знали и помнили, минуя тем самым разные проверочные (фильтрационные) пункты, и так – несколько раз. Без
Гришкиной справки не было смысла возвращаться в тот полк Красной армии, где Наймушин числился и откуда он мог бы ночью преспокойно переползти через линию фронта.
Как Наймушин покинул блокированный город, с помощью каких сил – этот эпизод скомкан у автора воспоминаний, поскольку он приступает к главному событию в своей жизни – к любви, к драме, первые акты которой зазвучали уже давно, и сценической площадкой была русская земля к востоку от озер, Чудского и Псковского. Семьдесят страниц машинописного текста отведены были любви этой, отчаянной и безнадежной, которая грянула в сентябре 1941 года, и удар чувственной молнии поразил Наймушина в стенах городской управы, где нередкими гостями были немцы, названные поименно: Ульрих, Гейнц,
Карл. Псков и Гдов, чтоб уж быть точным, – вот где служили эти немцы, а в Пскове – штаб группы армий “Север”, здесь кроме обычного армейского тыла, озабоченного снабжением фронта, уйма контор и заведений, в названиях которых – “культура”, “пропаганда”, “новые предприниматели”. А где коммерция, там и газеты, среди них и
“Дновская областная газета”. Оккупированный город и оккупированный край, нигде, никогда и никем еще не описанные, местное население, кормящееся скудным рыбным привозом на берегу реки Великой близ
Ольгинского моста, спесивые эстонцы, за кусок хлеба или мяса скупающие то немногое, что накоплено русскими, богослужения в
Троицком соборе – и девушка Надя, бывшая школьница, переводчицей пошедшая в управу и на биржу труда, – семнадцать лет, хороша собою, раз Ульрих и Гейнц с цветочками заваливались в управу да сочиняли русской фее небылицы о Карле, который плохой, очень плохой человек!
В нее-то и влюбился автор воспоминаний, ничего о себе решивший не рассказывать. У немцев или при немцах – с августа 1941 года, человек без прошлого, но по кое-каким умолчаниям можно предположить: воевал, ранен в июле, ни о лагере для военнопленных, ни о госпитале ундервуд не повествует, Наймушин, видимо, сам притопал к немцам, служил в их штабе, потому что друга своего, какого-то Димку Д., обозвал дурным поэтом, и Димка заслужил такую аттестацию сочиненными им стишками:
Девушки и дамочки!
Не ройте ваши ямочки.
Приедут наши танки,
Зароют ваши ямки.
Так вот оно что! Стишочек-то известный, немцы на Лужском оборонительном рубеже разбрасывали листовки с ним над тысячами женщин, рывших противотанковые траншеи; четверостишие это – в воспоминаниях блокадниц, теперь-то выясняется, кто автор безымянных пропагандистских виршей. Димка Д., Дмитрий то есть, и уже в том, что
Дмитрий превращается в Димку, чувствуется возраст обоих – и автора, и виршеплета. Они – молоды, они хотят жить, и Димка сочиняет в каком-то отделе немецкого штаба разлагающие русских воззвания.
То, что автор сдался в плен ради любви к девушке Наде, – сомнительно, он в управе появился до того, как туда пришла Надя, единственная кормилица в семье из трех человек и одна из тех немногих псковитянок, что говорили по-немецки. Вот тут-то и проявил себя автор, сочинил ей справку о бескомсомольском прошлом. Знать, немалую должность занимал он уже в штабе, раз осмелился на вранье:
Надя-то пионерам галстуки повязывала, состоя комсоргом. Но ничего уже поделать с собою автор не мог: он – влюбился, и странно то, что любовь поразила его в очень не подходящее для возвышенных чувств время. Уже до войны служил, кадровым командиром Красной армии, и женщин вокруг – полно, на любой из них мог истощиться, пережить угар и первой любви, почти всегда трагической, и второй, спокойной, как воды Енисея или Волги, и третьей, ленинградской, невской, с западными ветрами и наводнениями. Но ни того, ни другого, ни третьего. Втрескался. Беззаветно и безответно. До того взъярен был мужскими страстями, что однажды (там, в штабе), войдя в комнату и в ней застав надевавшую сапожок Надежду, упал на колени, губами прильнул к полоске тела между подолом и краем голенища, обслюнявил ножку в шелковом чулке, и в припадке страсти дыхание его прервалось, потом участилось, мольбы о пощаде перешли в слезливую просьбу
“отдаться”, а затем произошло семяизвержение, и возлюбленная, тычком носка отпихнув омокревшего страдальца, презрительно обозвала его:
“Verdammtes Aas!”
Прочитав фамилию умиравшего мальчонки, я тогда же заволновался:
Наймушин, Наймушин, Наймушин… Что-то знакомое, человек явно из этих краев, хотя нигде не упоминался в материалах по Пскову и Гдову. А уж когда повествование переместилось из Ленинграда в Причудье, когда оказалось, что девушка Надя тоже Наймушина, однофамилица или родственница “ветерана ВОВ”, я горько вздохнул и вспомнил, кто такая эта Надежда. После смерти Андрея Ивановича достались мне его книги, в них-то я и прочитал про эту Надежду, да она и сама написала о себе, на английском языке, а сборник “Чекисты рассказывают…” проходил когда-то через мои руки, там о переводчице Наде тоже писалось. Родом она из этих мест, Наймушиных в некоторых деревнях семей по пять, не меньше, так что оба они, Надежда и “ветеран”, – однофамильцы все-таки. Попытки пристегнуть ее к расстрелам мирных граждан, к участию в допросах партизан успеха не имели, но во всем прочем обвинили. Она и поборами занималась, и за взятки освобождала от трудовой и гужевой повинности, и доносила кое на кого, и реквизировала мебель из бывшего Дворца культуры, перевезя ее в свой особняк, где по ночам устраивались оргии. И еще чем-то занималась.
Короче – пособница, статья в УК РСФСР, не помню уж какая, но помимо статьи еще и указы, и правоприменительная практика Смерша, а свидетели на что угодно найдутся. Суд происходил бы, конечно, в том же Дворце культуры. И при желании подтянуть Надежду к “вышке” труда не представляло. Но в немецком обозе перебралась на запад, сошла в
Германии за немку, а тут и канадец подвернулся, перебралась в
Торонто, оттуда в США, кончила университет в Джерси, стала профессором. Как делаются на западе бакалавры, магистры и доктора – всем известно, одну ее работенку я прочитал, никакой пользы науке она не принесла, но, однако же, и вред от нее мизерный. В каком-то журнальчике типа “Time” промелькнула краткая биография ее, упоминание о книге, ее Андрей Иванович хранил, оказывается, под замком. В ней она и с коммунизмом, и с советской властью, и с большевиками, и с русским народом расправилась, до слез обидно было ей, что в гигантскую душегубку не запихали все население СССР. А ведь, если вчитаться, без какой-либо обиды на родную власть пришла служить в управу, ей, простите, жрать хотелось, матери ее, бабке и деду тоже, а на дорожных работах у немцев не поленишься, платили талонами или натурально, крупой и мукой, вот за жратвой и подалась в администрацию города Надежда, трижды или четырежды менявшая потом фамилию. Никакой “политики”! Ничего, кроме признательности, не испытывала к советской власти эта Надя, но надо было, попав на
Запад, психологически обретать новую установку, доминанту поведения; между перемещенным лицом (нищей эмигранткой) и жертвой сталинских репрессий разница великая, вот и пришлось науськиваться на свое пионерское детство, и до того себя взвинтила, что кое-где матерной бранью разражалась, и коллеги ей охотно прощали словечки, что ни полу, ни возрасту не соответствовали. Не могла в книге не рассказать про управу, про скромных и воспитанных немцев, Ульриха и Гейнца, и автору рукописи, мною читаемой в ночь на 19 апреля, посвятила несколько строчек. Ухаживал, мол, за нею и большевистский лазутчик, комиссар НКВД, втершийся в доверие к немцам, подлец домогался ее, но она, чуя врага, отшила его; привела она и упомянутый “комиссаром” отказ, невинная и часто повторяемая фраза “Das ist unmцglich!” в ее книге дополнялась смачными длинными ругательствами, причем русская
Надежда русского же мужчину называла среди прочего “русской свиньей”; видимо, она уже тогда, в середине 1942 года, считала себя не русской, потому и по-немецки отбрехивалась…
Ни слова больше в ее книге об этом “комиссаре НКВД”, что по уши влюбился в нее, и немцы небось посмеивались, глядя на нелепого русского увальня, вздумавшего потягаться с ними в поисках женской ласки, а самому источнику этой ласки выгодной оказалась версия о
“комиссаре”, о чем я позднее догадался. Но, полагаю, кое-какие намеки русскому на то, что мечты его сбудутся, высказались полугодом спустя, кое-что и позволено было – авансом будущего сближения, при котором омокрение станет обоюдным; поиски Лени Наймушина указывают прямо и точно: добывать это будущее “комиссару” надобно в блокадном
Ленинграде, куда автор и устремляется, в уме держа цель – Леню
Наймушина, родного братика Надежды.
Вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю… Как ни держала в тайне Надежда домочадцев своих, говоря только о матери и стариках, один раз по недомыслию или недосмотру промелькнуло: “За стол, помнится, садились впятером…”, то есть она, мать, бабка, дед и… Да, был все-таки маленький братик, ею выхоженный, матери не до мальца, мать была
“слаба на передок”, около матери роились мужики, и для девочки Нади братик стал ребенком, его она выходила, его она придерживала, когда
Ленечка обосновался на ногах и сделал первые шаги. И когда началась война, когда через Псков пошли первые поезда на восток, она мигом переправила Ленечку от немцев подальше, туда, в Ленинград, казавшийся неприступным. Мужики же, которых мать потчевала собою, еще до псковских поездов испарились.
Итак, доступ к телу Надежды Андреевны Наймушиной откроется, когда автор, однофамилец ее, найдет трехлетнего Леонида, обеспечит его существование в голодном и промерзшем городе.
Нашел и обеспечил, пора возвращаться. Зима, фронт застыл, позиционная оборона, пристрелян каждый бугорочек, колючка звенит и от мороза, и от консервных банок, подвешенных к туго натянутому железу. Ракеты взмывают над окопами – ох, тяжка доля воина, рискнувшего переползти из одного мира в другой, с Востока на Запад, и как украсили бы рукопись описания ночного рейда в тыл противостоящей стороны. Нет этого рейда, нет ракет, нет саперов, устраняющих мины, – ничего нет! Будто ковром-самолетом доставлен
Наймушин за линию фронта. А потому нет ракет и саперов, что не раз уже бывший командир РККА переползал нейтралку и сваливался в окоп на той (и другой!) стороне фронта. Итак: сфотографировал Леню, пристроил его, вернулся к Надежде, но по интонациям фраз и намекам можно предположить, к полету фантазии не прибегая, что обещанного автор по возвращении не получил, и полоска женской кожи между голенищем и подолом не расширилась, не раздалась, а осталась такой же узкой, подол не поднялся, сапог не снялся. Кстати, почему – сапоги? Мода на них пошла много лет спустя, представить Надю в кирзовых сапогах невозможно, оскорбительно для нее, так что ж – кожаные, немецкие? То есть, уже ближе к истине, служила Надежда в вермахте, а может, и такое: служба безопасности. Тогда у нее правомочия не только моральные, могла просто сапогом заехать ему в морду. Не заехала, потому что дополнительное условие поставила, невыполнимое: братика Леню из блокадного Ленинграда доставить сюда, ей.
Время-то было такое: Сталинград-то грянул! И Надежда уже твердо определилась: на Запад отваливать, с братиком, он у нее после смерти матери и стариков в феврале 1943 года остался единственным родным человеком, теперь бы Ленечку сюда, к ней, – и прощай, немытая
Россия. За Ленечкой и отправился Наймушин. И вновь ковром-самолетом пересек линию фронта, и вновь скатерть-самобранка ожидала его у
Петра, на нем чудеса и кончились, группе не с руки было вызволение мальчишки и переправка его в Псков, о чем просил прибывший агент.
Группа частные заказы отвергала, угонами грузовиков с продуктами да разбросом фальшивых продкарточек не занималась. Стратегические цели ставились перед ней, долгосрочные, на перспективу. Что вытащить
Ленечку не удастся, Наймушин догадывался еще в Пскове и там же прикинул: а если удастся – получит ли он обещанное?
Не получит!
Вот тогда-то и произошел исход, надлом, пропасть разверзлась между псковским и ленинградским Наймушиным. Любовь перешла в высшую стадию, она стала ненавистью, и к этому единственному спасительному для него чувству он изготовился еще там, за линией фронта, у моста через реку Великая, где встретился с Надеждой перед последним прыжком на восток. По глазам, по тону понял: не бывать! По-немецки говорили, “Не будь тряпкой!” – увещевала она его, а “Schmachtlappen” звучит на чужом языке много обиднее. “Не будь – и тогда все получишь!”
Эту “тряпку” он ей припомнил. И “Verdammtes Aas!” тоже; нет под рукой словаря, не знаю, что словцо это значит, но без сомнения – нечто оскорбительное. Но не этой бранью питалась его ненависть к ней. Он себя осудил, себе приговор вынес – и приведенными им пунктами расстрельных статей Уголовного кодекса, и обличающими нравственно-моральными сентенциями. (Не лишен, кстати, остроумия, известное выражение аббата Сийеса “Я жил”, применительное к годам якобинского террора, для житья в блокадном городе переиначил так: “Я ел”.)
К стенке решено было поставить Надежду, бросить в камеру к советским уголовникам, пусть она заорет им по-немецки, кто они такие… Во внутреннюю тюрьму Лубянки сунуть! И заранее, еще до встречи у
Ольгинского моста, собран богатейший материал, коллекция фотографий, где Надежда уже отнюдь не переводчица на бирже труда; теперь-то уж не в Доме культуры выступят свидетели казней или пыток, а в более величественных зданиях. Не хотела полосочку кожи уступить – так получай пулю, которая покончит с твоим телом! И чтобы пуля не ошиблась, растоптанная и отвергнутая любовь указала, где коллекция, где документы, среди которых полный списочный состав Гатчинской немецкой школы военной администрации для Ленинграда, все кадры еще двух разведкурсов. И – наконец-то! – где мальчишка Леонид Наймушин.
А мальчишка-то – при нем! Вскормлен им и воспитан – не без помощи бабы в медицинском халате. Так воспитан, что сестренку свою заложит при любых кадровых перетрясках в Москве.
Многоцелевой труд. Послание потомкам о днях минувших, о сумасшедшей любви, вероломстве, обмане и… Где та девочка, что в хозяйственной сумке принесла папку в музей? Кто она? Внучка? Соседка? Ребенок, в подвале зачатый, уже по возрасту дед, адрес его указан. Первый экземпляр полетел в житейское море, как бутылка с запиской в бушующий океан, – так весть о себе посылал человек с необитаемого острова. А точнее – на деревню дедушке писал защитник Родины, ветеран Великой Отечественной.
Но где-то ведь, возможно, второй и третий экземпляры, кто-то прочитает, кто-то предупредит Большой Дом: меры принимайте срочно, иначе… На ундервуде – характерные особенности, любой народный дружинник найдет владельца пишущей машинки. А кто доберется до
Надежды? Дойдет ли до нее весть о братике? Искала ли она его? А о том, что в надежном месте пылятся документы с заведенным часовым механизмом, – знает?..
Но вот что возмущало, умиляло, возвышало и унижало, вот что: шли годы, почти сорок лет прошло, а любовь, вроде бы растоптанная и размазанная, сохранялась, тлела еще, потому что первый экземпляр, самый полный, с рукописными поправками, вставками и дополнениями, не на Литейный отправился, а в музей, где могут его швырнуть в корзину, так и не прочитав, и до Надежды, неизбывной любви, не дотянется
“рука Москвы”.
Многое можно домыслить, свежими глазами прочитав еще раз книгу
Надежды. Но не ехать же в Москву? В спецхране Ленинки она есть, но выдается только по особому требованию в зале для проверенных корифеев. Такой зал есть и в ленинградской Публичке, куда меня пустят, членский билет совписа порою приравнивался к обладателям докторских степеней. В Москве. А здесь? Семейка педагогов отвалила за город, позвонил в Публичку, вопросец невинный: значится ли
Библиотека имени Салтыкова-Щедрина в сети межбиблиотечного обмена между западными научными центрами и Ленинградом? Ответили: нет.
Что-то мучило, дергало; ошибкой было, сознавал, звонить в Публичку.
Но так и тянуло к телефону – еще раз набрать номер, объявиться… кому? И к музею тянуло, на кассиршу глянуть, поймать в глазах ее узнавание, протянуть папку и исчезнуть. Одно мешало: позорная жадность, любовь к текстам, где все слова могут быть лишними, неправильными, выпадающими из норм, но тем и ценными.
Так и сидел на кухне, кофе попивая и мучась выбором: а что с рукописью ветерана, куда ее – в мусорный бачок или в чемоданчик для последующей переработки? Сомнения разрешились быстро, раздался звонок – и в двери показался веселый друг Василий. От кофе не отказался, любовно глянул на телефон, затем обдал меня теплым взглядом закадычного друга, и понял я, что сам привел его в эту квартиру. Всемогущество КГБ – миф, никто никого ни за что ни про что не сцапает, не найдут тебя никогда, веди ты себя осторожно, но я-то ведь был слоном в посудной лавке, о прибытии в Ленинград оповестил гостиницу “Прибалтийская”, при свидетеле забрал рукопись, телефон педагогов засекли, когда звонил в Публичку, немедленно бросили наружку ко входу в музей, опасаясь, что папка окажется в незнакомых или неверных руках.
Друг Василий прочитал воспоминания и радостно заходил по кухне, наполненный признательностью.
– Старик! – сказал он проникновенно. – Много зла причинил я тебе.
Винюсь. Но все поправлю, все беды твои похерю. Поверь мне. Только не делай лишних движений и ничему не удивляйся. А пока – топай в
“Прибалтийскую”, тебя помнят, тебе дадут номер, отдыхай всю неделю, а я улетаю в Москву. И не вздумай нигде возникать.
А побывать надо бы – в адресах той бабы, с которой автор совокуплялся, это у нее запрятаны документы, фотографии Надежды в сапогах и в форме, возможно эсэсовской. Да зачем они мне? Кому-то, конечно, понадобятся.
Еще неделю проболтался я в городе этом и частенько забегал к педагогам, меня приютившим; и музей влек, и два учителя словесности, говоривших на старинном петербургском говоре; мне начинало казаться, что химический состав невской воды изменил речь московитов, при
Петре перебравшихся сюда. Идея эта так захватила педагогов, что они посетили санэпидемстанцию, принесли столбики слов и цифр, теперь сравнить бы их с московскими показателями.
Но не эта цель погнала меня в столицу, мне уезжать отсюда не хотелось. Назревали, однако, события, исхода которых боялись все, кроме друга Василия. Втихую покинув Ленинград, я кружным путем добрался до Дмитрова, обнял старика, сунул ему пачку червонцев, выкопал деньги и увез их Вобле. Анюте она сделала короткую стрижку; было очень грустно, Вобла даже всплакнула. Они проводили меня, я ехал в Москву, полный ожидания чего-то необыкновенного. Прямо с вокзала подался к Евгении, своими ключами открыл – и увидел друга
Василия, он был в своем домашнем халате, двуцветном и двуликом, в каком встречал меня на Селезневской. Да, в доме появился постоянный мужчина, днюющий и ночующий, не перекати-поле, не партнер на пару часов, а долговременный обогреватель и возбудитель женского тела, рачительный хозяин. Не пришлый хахаль, как я, а настоящий сожитель…
И ни стыда в глазах Евгении, ни умоляющего взгляда Ники. Да и я не испытывал горечи расставания. Посидели, поболтали, пожелал счастья, уехал к себе. С новым вниманием и прилежанием прочитал книгу Надежды
Наймушиной (ныне Паркер-Ричардсон); внуки уже появились у бывшей переводчицы, дети не могли не сделать карьеры, вот теперь-то детям, внукам и самой Надежде придется перейти через тяжелейшие испытания, друг Василий извлек из тайников весь компромат на счастливую семейку. Ведь Надежда с какого-то года замкнула почему-то уста свои.
(Да и как не смолкнуть: грезился еще один акт в опере “Псковитянка”,
Наймушин докопался, среди прочего, до обычного криминала: Надежда пару икон слямзила, увезла с собой в Германию, а псковские иконы – это собственность государственная, ФРГ, ГДР или СССР принадлежать они ныне должны, и если немцы списочно, гуртом увозили иконы вглубь
Германии, то Надежда умыкнула две единицы, ни в каких ведомостях не состоявшие и подлежащие изъятию…)
На Пресне сидел я, книгу изучая и словарями обложившись… И начался непонятный, тревожащий покой, я был в безлюдном лесу, никого не интересовало, что я делаю, прикрытый чащей, а ведь друг Василий открыл мне ворота в новую жизнь: мне отпущены все грехи, можно теперь смело писать романы и повести, они найдут внимательного издателя, но главное – вновь допущен я к рецензированию, опять потечет через меня самотек…
Через неделю вышел из дома… Жизнь возвращалась в норму, но та походила на извращение: произошло бракосочетание моего друга Василия и моей подруги Евгении. Приглашенный в загс, я стоял позади их, безмерно радуясь тому, что друг Василий искупил свою вину, в жены взяв никогда не любимую мною женщину, на которой обязан был жениться я, только я, таково было завещание покойного Андрея Ивановича, и теперь я лишался всяких прав на дорогого мне мальчика Нику, признававшего меня своим отцом. Зато можно порадоваться за друга, наконец-то он полюбил настоящую, со всех сторон и даже снизу физиологически приятную женщину, а не спину третьей подпевалки из ансамбля Карела Готта.
На свадьбе (в ресторане гостиницы “Ленинградская”) традиционно орали
“горько”, было скучно, Евгения увела меня в фойе, долго целовала, благодаря за все, и я почуял, что свадьбой какое-то затеянное
Василием дело не закончится, нагловато вел себя друг, и Ника, как все дети, как все звереныши, задергался, вдруг стал названивать мне, жалкий голосочек его срывался, Ника, что-то слышавший об Анюте, спрашивал: “А сестренка моя где?”
– Я люблю тебя! – заорал я, и сделалось мне тошно. Еще и потому, что от соседей узнал: у дверей квартиры моей частенько посиживала
Деревня, абстрагированная до Лувра.
Что-то назревало. С отчаяния, что ли, зашел я однажды в кормушку и был встречен до того приветливо, что не смог и куска жареной осетрины проглотить. А на Губкина гуляли сквозняки, двери распахнуты, Ника забился в угол, Василий сидел посреди квартиры, в черно-белом халате; стены обезлюдели, ни одного портрета, выступающие крюки напоминали скотобойню. Пуст и кабинет Андрея
Ивановича, пусты полки и шкаф, три заколоченных ящика с книгами ожидали меня, еще что-то, Анюте полезное, дмитровскому старику тоже.
Семья уезжала в Израиль, билеты до Вены, а там видно будет, то есть обычная с виду эмиграция, еврейская семья попадала на землю обетованную, неясно только, кто в этой семье лицо еврейской национальности. Не друг же Василий, уроженец Ярославской области и коренной русак.
Он таким и был – и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.
– Еврея полюбить трудно, – с издевкой произнес. – Но еврейку – можно.
Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед
– полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.
В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.
Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, /с проникновением/. Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты
Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.
Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. “Ты не еврей?” – спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах – какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то, чинившего мне преграды, и пошатнулся, стал сползать куда-то вниз и оказался у входа в подъезд. В подвалах памяти нащупалась фраза из школьного учебника по литературе: “Закатилось солнце русской поэзии…” – это, несомненно, сказано было кем-то о смерти Пушкина… Солнце закатилось, чтоб подняться: утро наступило, я в реанимации, весь исколот, а женщина справа – дежурный врач, на моей руке повязка, сжимающая бицепсы. Видимо, измеряют давление.
– Перевожу вас в общую палату. Фамилия?…
Она спрашивала – я отвечал. Наконец услышалось:
– Сколько лет?
И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый.
Никогда не был в больнице и вот – попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она – тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, – да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня…
Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что “место у параши” – понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее – потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения… Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками… А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на “ярый сторонник какого-либо учения”.
– Адепт! – брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку – забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые “высовываются” или “возникают”.
Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; “2-е терапевтическое отделение” – это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым
“до лампочки”, будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет – тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.
Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, “Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения”.
Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах.