Текст книги "Уготован покой..."
Автор книги: Амос Оз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
И только после этого двинуться в большой мир завоевывать чужие города.
– Погляди, какая красота, – сказал Ионатан водителю, – погляди, как красиво…
Часть вторая
Весна
1
Среда, 3 марта 1966 года. Четверть одиннадцатого, вечер.
Сегодня нет дождя. И нет ветра. По-зимнему великолепный, светлый день. И все же на улице очень холодно. Несмотря на то что двери и окна плотно закрыты, несмотря на электрический обогреватель, проникает ко мне дыхание зимнего ветра: прелые листья, мокрая земля… Все это запахи детства. Даже через тридцать шесть лет кибуцной жизни я все еще остаюсь в какой-то мере европейцем. Да, я загорел на солнце. Да, я избавился от нездорового цвета кожи, который был свойственен моему отцу, лейпцигскому банкиру средней руки. Но мне по-прежнему трудно, когда наступает здешнее лето, и только в зимнюю дождливую пору я живу более или менее в мире с этими местами.
Кроме того, постоянная тесная близость с мужчинами и женщинами взрывного темперамента до сих пор, несмотря на все прошедшие годы, очень мне мешает, и я стыжусь этого.
Но я ни в чем не раскаиваюсь. Нет. Все, что я сделал в своей жизни, я делал с чистым сердцем. Так что же? Едва ощутимая отчужденность. Тоска. Какое-то сожаление, не имеющее точного адреса. Будто и это изгнание.Ни леса, ни реки, ни колокольного звона… Которые я так любил… И все-таки я в состоянии хладнокровно, трезво и точно подвести итоги, исторический, идейный и личный. Эти три итога в конечном счете складываются в один: сделанное не было ошибкой. Мы все вправе немного гордиться тем, что создали здесь. Теми долгими, упорными усилиями, благодаря которым из ничего возникло это новое красивое поселение, как будто сложенное из кубиков талантливым ребенком. И теми усилиями, что были направлены на улучшение системы общественных отношений, – без братоубийственных междоусобиц и почти без подавления личности. Все это мне весьма по нраву и по сей день, даже при том, что я имею возможность взглянуть на сделанное с некоей внутренней дистанции, пребывая в одиночестве. Мы неплохо сработали. И, по крайней мере, нам удалось способствовать духовному совершенствованию.
Но что мы вообще-то знаем о душе? Ничегошеньки. Я не знаю ничего. И теперь, на пороге старости, даже меньше, чем надеялся понять во дни юности своей. Более того, мне кажется, что никто не разбирается в этом. Даже мыслители. Даже ученые. Даже лидеры кибуцного движения. Что касается души и тому подобного, об этом известно еще меньше, чем о тайнах материи, сотворении мира, истоках жизни и всем прочем, что занимает ученых. Ничегошеньки не известно…
Как-то во время субботнего обеда пришлось мне дежурить в столовой. Я расставлял на столах кувшины с питьем, а Римона Лифшиц подавала еду. Из вежливости я спросил ее, не трудно ли ей, не нужна ли помощь. Она улыбнулась своей прекрасной загадочной улыбкой и ответила, что не стоит печалиться, ведь все меняется к лучшему. Слова эти тронули меня, словно нежное прикосновение. У нас тут некоторые считают, что Римона девушка исключительная, другие говорят, что флегма, а кое-кто употребляет и более жесткие определения. Я же, со своей стороны, с той субботы установил для себя некое тайное правило: обмениваться с нею улыбкой всякий раз, когда мы проходим друг мимо друга. И вот сегодня на рассвете ее Ионатан исчез, не оставив весточки. Мой долг – попытаться выяснить, что с ним случилось и что надо предпринять. Где его искать и как? С чего начать? Но что понимает в таких делах человек вроде меня, убежденный холостяк пятидесяти девяти лет, с устоявшимися привычками? Все здесь в известной мере испытывают ко мне доверие и, возможно, определенное уважение, но что я лично смыслю в делах сердечных?
Ничего. Абсолютно. Полный невежда.
Я и в проблемах молодежи совсем не разбираюсь: порой вглядываюсь (издали) в этих молодых людей, в парней, что прошли через войны, стреляли и убивали, но они же вспахали сотни гектаров полей. Походка у них словно у боксеров, занятых своими мыслями. Молчаливы. Пожимают плечами. Произносят «да», «нет», «возможно», «какая разница». Косноязычные землепашцы? Воины, вырубленные из цельного куска? Этакие твердые глыбы? Не совсем. Случается, что, проходя в поздний ночной час мимо какой-нибудь лужайки, видишь их, усевшихся на траве, и слышишь, как вчетвером или впятером они поют, словно стая волков, воющих на луну. О чем?.. А бывает, кое-кто из них уединяется в музыкальной гостиной и терзает пианино. Мелодия проста, несколько тяжеловесна, но слышны в ней и тоска, и страстное стремление к чему-то. Тоска о ком и о чем? О пасмурных северных краях, откуда прибыли их родители? О дальних чужих городах? О море? Этого я не знаю.
Девять лет я работаю здесь, в кибуце, бухгалтером (с тех пор как, по совету врачей, вынужден был оставить птицеферму). А теперь вот неожиданно возложили на меня новую обязанность, к которой я отношусь не без опасения. Почему же я согласился принять ее на себя? До чего же симпатичный вопрос! Я от ответа не уклоняюсь, но мне потребуется некоторое время, чтобы самому прийти к решению.
«Решение» – написал я, но до чего же странным кажется мне это затертое слово. Всю нашу жизнь мы решаем и решаем. Проблемы молодежи, проблемы с арабами, проблемы евреев диаспоры, проблемы пожилых людей, проблемы земли и орошения, проблемы охраны, проблемы секса, проблемы жилья – чего только нет. Будто всю нашу жизнь мы единственно тем и заняты, что формулируем некие правильные, легко усваиваемые лозунги и изо всех сил пытаемся начертать их на волнах морских. Либо без устали трудимся над тем, чтобы выстроить по армейскому образцу в три шеренги звезды небесные.
Теперь опишу сегодняшние дела. Время позднее, и завтра ожидается трудный день. Встречу музыкального квинтета, назначенную на вечер, я отменил в одностороннем порядке. Никому ничего не объясняя – просто в половине восьмого вывесил на доске объявлений у входа в столовую лаконичное сообщение. Потому что, по-моему, никто из нас не сможет нынешним вечером сосредоточиться на музыке. Весь кибуц бурлит. В ту самую минуту, когда я пишу эти строки, в клубе, в домах, в квартирах холостых кибуцников – везде чешут языками, вновь и вновь обсуждая случившееся. У каждого своя точка зрения, но все ждут, чтобы я сделал то, что должен. Но что? Если бы я знал…
Так или иначе, музыке придется подождать до другого вечера, более тихого и спокойного.
Каждый наедине со своими мыслями…
Поправка: лично я вполне могу – и мне это даже необходимо – послушать музыку, но в одиночестве. И лучше всего Брамса. Дверь моя уже заперта на замок, поверх пижамы я надел старый толстый свитер, который связал для меня Болонези шесть или семь лет тому назад. Я приготовил себе стакан чая с лимоном и собираюсь, как обычно, заполнить несколько листков моего личного дневника. После чего лягу в постель и постараюсь уснуть. Я должен описать все основные события прошедшего дня и кое над чем поразмыслить – такой своеобразный письменный самоотчет. Лет шестнадцать назад я положил себе за правило каждый вечер давать полное описание того, что произошло за день. Несмотря на то что у меня нет ни малейшего представления о том, кто же он, требующий от меня полного отчета, в кибуце он, в этой ли стране, в этом ли мире, в будущих поколениях, в иных мирах? Этого я не знаю.
Религиозные размышления (в какой-то мере). Собаки, которые лают в эту минуту во дворе, и те, другие, вдали, за заборами, и какая-то ночная птица, чьи крики прорываются ко мне сквозь музыку, льющуюся из проигрывателя, – каждый из них подает голос, словно выступает с личным отчетом. Спокойствие, всеобъемлющее и глубокое, разлито по всему пространству темноты, по равнинам, горам, морю, и кажется, спокойствие это безмолвно, но настойчиво ждет от нас некоего ответа или объяснения, которое мы должны предоставить. И люди, и собаки, и птицы. Нужно напрячься. Нужно попытаться и объяснить.
Кстати, если подходить к делу чисто формально, Иолек Лифшиц все еще секретарь кибуца. Иолек, а не я. Официально я вступлю в должность лишь после голосования, которое состоится на общем собрании в субботу вечером. Но на практике вот уже несколько дней я выступаю в роли временно исполняющего обязанности, которого не назначал никто, кроме общественного мнения, а может быть, некоего потаенного чувства, которому я подчиняюсь, не вникая в суть его намерений. Мне не дано понять мир потаенных чувств, ни своих собственных, ни тех, что испытывают ближние: здесь возможно столько удивительных толкований. Загадок и тайн. Хоть я и немало прочел за годы моего одиночества, все, что я нашел как в научной, так и в художественной литературе, все это лишь наводит тень на плетень, тайна следует за тайной. Скажем, Фрейд утверждает то-то и то-то. Отлично. А Юнг отвечает так-то и так-то. И его слова завораживают. А уж что касается Достоевского, то он раскрывает бездны еще более глубокие. Ну что ж, браво! Но дело в том, что лично я не уверен в их правоте. Ни первого, ни второго, ни всех остальных. Да и откуда мне знать? А им откуда? Я, стало быть, опять берусь за свое – сомневаюсь почти во всем. Кто из них может, к примеру, просветить меня и сообщить, где же среди необъятной тьмы обретается сейчас Ионатан Лифшиц, покинувший дом перед рассветом и не оставивший никакой весточки? Спит ли он в незнакомом доме? Или в бараке? В какой-нибудь развалюхе? В большом городе? На матраце в заброшенном шалаше? В палатке на военной базе? На какой-нибудь Богом забытой станции дожидается попутки? Или мчится, отчаявшийся, страдающий, в машине сквозь ночь? В автомобиле? Самолете? Бронетранспортере? Либо тяжело и устало шагая, пересекает заболоченные темные поля, там, где не встретишь людского жилища? Ночует в какой-нибудь пещере или расселине? Ищет девицу легкого поведения в одном из переулков южного Тель-Авива? В одиночку прокладывает путь через Иудейскую пустыню? Или через Негев? Бесцельно бродит по улицам одного из старых наших поселений? Прячется в развалинах деревни Шейх-Дахр, неподалеку отсюда? Беспрерывно разговаривает с самим собой или замкнулся, наконец, в холодном зимнем молчании? Он растерян? Серьезен? Подсмеивается над кем-нибудь? Мстит? Обессилен? Балуется? Быть может, он глупец? Или озорник? Ищет ли он что-нибудь или, напротив, бежит куда глаза глядят? От чего он убегает?..
Теперь она на мне, эта ответственность. Все взоры обращены на меня. Должность обязывает меня принять решение и действовать. Обратиться в полицию? Выжидать? Сохранять все в секрете? Обратиться за помощью в соседние поселения? Серьезная обеспокоенность? Или хладнокровие?
Ничего я не смыслю во всем этом. Что они такое, эти сыновья, и что у них на уме? Они хорошо разбираются в сельском хозяйстве. То, что в свое время стоило нам огромного физического и интеллектуального напряжения, то, что совершалось с великими муками и скрежетом зубовным, эти ребята делают с невероятной легкостью. Словно по мановению руки. И, видимо, они храбры и решительны на полях сражений. Их гложет какая-то странная печаль. Они словно сыны иного племени, затесавшиеся среди чужого им народа. Не азиаты и не европейцы. Евреи и не евреи. Они не стремятся исправить мир, но и за наживой не гонятся. В чем видят они смысл жизни, они, выросшие среди бурь истории, в каком-то непонятном месте: деревня не деревня, этакий черновик новой земли. Без дедушки и бабушки, без старинного семейного гнезда с потрескавшимися стенами, хранящими дыхание прежних, ушедших поколений. Без религии и без бунта. Без скитаний. Возможно, и без какой-либо тоски. Без единой вещи, перешедшей по наследству: ни медальона, ни старинной мебели, ни одежды или книги. Ничего. Их детство прошло среди запахов свежей краски, под синтетические колыбельные песни и осовремененные народные сказки. Не село, не город. То, что мы называли «хутор». Или «населенный пункт». Место, в котором все было пронизано декларациями о самых лучших намерениях, где все делалось с лихорадочной, задыхающейся надеждой, где все было затоплено безудержным желанием немедленно начать жизнь с совершенно чистой страницы. Не дерево, а всего лишь юные, бледные саженцы. Не дом, а всего лишь палатки и бараки да два-три бетонных строения, побеленных известкой. Не старец, а только молодые первопроходцы, полные энтузиазма, взмокшие от пота и лозунгов. И забор, и прожектор. И шакалы, воющие по ночам. И далекие выстрелы. Ни погреба, ни чердака, где можно было бы спрятаться. Что с тобой, Ионатан, что с тобой? Что случилось?
Если бы я знал…
Ответственность теперь на мне. Вот уже несколько дней я практически исполняю обязанности секретаря. Как мало смог я сделать сегодня. Словно блуждал в потемках. Утихомирить хоть немного страсти. Кого-то утешить. Успокоить. Кое-что предпринять, по скромному моему разумению. Всё на мне, всё на моей шее, всё как я скажу, ибо нет здесь ни единой души, с которой я мог бы посоветоваться. Сточник, к примеру, человек очень мне дорогой. Можно сказать, друг. Он человек восторженный, с горячим сердцем, способный на душевную тонкость. Но сверх всякой меры склонен к преувеличениям, когда рассержен или одержим бурей детского воодушевления, в такие минуты свойственны ему шумный пафос, жалость к самому себе, крайняя сентиментальность. Он словно остался юношей, каким я знал его прежде, когда был он активистом молодежного движения. Ничего в нем не переменилось с тех пор. Конечно, лицо его ныне изборождено морщинами и руки немного дрожат, но речи остались теми же, что и сорок лет назад: С’ыз горнышт! С'ыа мукце ме-хамес миус!(Это чепуха! Это достойно презрения!) – произносит он на идиш, всегда делая ударение на первом слоге. Или, самое большее: «Возможно, стоит наконец попытаться стать немного практичнее». Хуже всего то, что он упрямец, постоянно доказывающий свою правоту. И совершенно не способен выслушать кого-либо. Возможно, и к собственным словам он давно перестал прислушиваться. И никогда – ни единого раза – не признался он в своей ошибке. Хотя бы в самой маленькой. Однажды он шесть месяцев со мной не разговаривал, ни по-хорошему, ни по-плохому, из-за того, что я доказал ему, ссылаясь на энциклопедию, что Дания не одна из стран Бенилюкса. Спустя шесть месяцев он прислал мне записочку, где ничтоже сумняшеся сообщал, что мой географический атлас «уже давно непригоден». Но тем не менее со мной помирился и принес в подарок шкуру ягненка, чтобы служила она мне ковриком у кровати.
Что же до любезного Иолека, не мне обсуждать его вклад в наше национальное движение и все такое прочее. Не мне, одному из малых сих. Существуют разные мнения на этот счет. Ненавистники говорят о нем: «Ораторствует словно гневный пророк, а ведет себя как мелкий политикан». На что почитатели Иолека отвечают: «Он и вправду тертый и хитрый, но при всем при том это человек, которому свойственны полет и идеал».
Я же, со своей стороны, замечу: мне-то что за дело до «полета»? Мне-то что до «идеала»? Вся моя жизнь здесь прошла под звуки марша энтузиастов. Будто нет ни моря, ни гор, ни звезд на небе. Будто и смерть уже отменили, и старость выкорчевана из этого мира раз и навсегда. Будто страдания и одиночество с позором изгнаны из наших пределов и отныне вся Вселенная – это арена острых идеологических дискуссий между фракциями, течениями, группами. Что мне «идеал» и «полет»? Я уже давно потерял надежду склонить к милосердию Иолека или его паству. Потому что от всех тех маршей осталось мне только милосердие. Правда, не бесконечное. В известных пределах. Но вопреки всему – милосердие. В котором все мы нуждаемся. И без которого и «полет», и «идеал» начинают пожирать человеческую плоть.
Итак, я решил для себя, что теперь, в своей новой должности секретаря кибуца, буду руководствоваться принципами милосердия. Не стану болью усугублять боль. Если подойти к вопросу с позиций в какой-то мере религиозных, то должен отметить, что из десяти заповедей и других установлений, древних и современных, предлагаемых традициями иудаизма, религиозными и национальными, а также нашим движением, мне осталась одна-единственная заповедь: вокруг слишком много боли, чтобы увеличивать ее. Когда только возможно, следует ее уменьшать. Не сыпать соль на открытые раны. Короче, не причиняй боли.(Кстати, не причиняй ее и собственной душе. Если возможно.)
По данной теме – всё.
А теперь о текущих делах. Это главная часть отчета.
После многих дождливых дней, вызвавших серьезные опасения, что на низинных участках могут сгнить зимние посадки, после дождливых дней наступило ясное утро. Очень холодное и ослепительно синее. Я вообще не могу припомнить, даже возвращаясь в дни своей молодости там, в Европе, таких прозрачных, так веселящих сердце зимних дней, как здесь, на этой земле. Даже человек моих почтенных лет чувствует какое-то легкое опьянение. И его переполняет беспричинная радость. Такая опьяняющая радость, что, случается, прочитав заголовки утренних газет, сообщающих о концентрации вооруженных сил на северной границе, я ловлю себя на ребяческой фантазии, на том, что внезапно охватывает меня какой-то порыв – встать и прямо этим утром отправиться, скажем, в Дамаск, чтобы поговорить с ними по душам: давайте прекратим всю эту глупость, пойдем в рощицу, расположимся там на приволье и раз и навсегда решим все наши проблемы, проявив щедрость, великодушие, добрые намерения…
Но должность моя потребовала, чтобы отправился я в бухгалтерию, включил свет (в половине седьмого утра там все еще недостаточно светло!) и просмотрел весьма путаные накладные на отправку продукции, которые Уди Шнеур еще вчера сунул в мой почтовый ящик. С семи до девяти я, стало быть, пытался навести мало-мальский порядок и разобраться в том, что они там, на цитрусовой плантации, наворотили. Затем я собирался заняться некоторыми письмами, оставшимися на столе у Иолека с первых дней его болезни. Но только теми, что касаются неотложных вопросов: лично у меня нет ни малейшего желания наваливаться на те дела, которые могут потерпеть. Пусть подождут. Возможно, они потеряют свою актуальность или все решится само собой. Между прочим, формально я все еще не секретарь кибуца. И торопиться мне некуда.
В девять или в четверть десятого в комнату ворвалась Хава Лифшиц, в своем синем рабочем платье, с тронутыми сединой косами, венчиком уложенными вокруг головы и, словно корона, обрамляющими ее высокий лоб, как это было модно в годы основания кибуца. Она не поздоровалась, вся кипя от ядовитого, едва сдерживаемого гнева.
С тихой враждебностью она, как учительница ученика, заклеймила меня четырьмя словами:
– Как тебе не стыдно. (Без знака вопроса.)
Ну, я отложил карандаш. Сдвинул на лоб очки, поприветствовал ее: «С добрым утром!» – и предложил сесть на мой стул, поскольку два дня назад кто-то забрал из бухгалтерии второй стул, а вернуть не удосужился.
Нет, садиться она не собирается. Просто ей трудно понять, говорит она, как вообще возможны подобные черствость и бессердечие. Хотя ее уже ничего не удивляет. Она требует от меня безотлагательных действий. Или, как она выразилась, «подключиться вовсю и немедленно».
– Прости, – отвечаю я, – к чему я вообще-то должен подключиться, да еще немедленно?
– Срулик, – цедит она сквозь стиснутые зубы, словно имя мое – гнусное ругательство и только крайняя необходимость вынуждает ее осквернить им свои уста. – Срулик, скажи мне, пожалуйста, ты и вправду идиот или только прикидываешься? Или это у тебя такой нездоровый юмор?
– Возможно, – говорю я, – все возможно. Но ответить тебе я смогу лишь тогда, когда пойму, о чем ты ведешь речь. И я бы посоветовал тебе все-таки присесть.
– Ты хочешь сказать, что вообще ни о чем не знаешь? Не слышал и не видел? Весь кибуц говорит об этом с раннего утра, и только ваше величество витает в облаках?
(«Ваше величество» или не «ваше величество», но я, разумеется, поднялся со стула. Однако Хава наотрез отказывалась присесть. Она стояла передо мной, напряженная, полная враждебности, с трудом унимая внутреннюю дрожь. Так застыли мы по разные стороны письменного стола, и положение было столь неловким и странным, что я не мог не улыбнуться.)
– Случилось несчастье, – произнесла Хава, все еще едва сдерживая злость, но уже другим голосом.
Я тут же извинился. Объяснил Хаве, что и в самом деле не имею ни малейшего понятия, о чем она говорит:
– Весьма сожалею. Должен признаться, что вот уже несколько лет я не имею обыкновения ходить на завтрак в кибуцную столовую. Вместо этого здесь, в бухгалтерии, обхожусь до обеда чаем с бисквитами и йогуртом. Да, что-то вроде недуга. Так что у меня, повторю снова, нет ни малейшего понятия, в чем дело, что это за несчастье, о котором с раннего утра говорит весь кибуц. Не приведи Господь, Иолеку стало хуже?
– Это еще случится. – Голос Хавы был полон гнева и яда. – Несчастья всегда наваливаются разом. Но на сей раз это Иони.
– Хава, – сказал я, – час от часу не легче. Тревога охватывает меня все сильнее. А талантом истолковывать намеки я, увы, не наделен. Будь добра, объясни наконец толком, что же все-таки стряслось.
Неожиданным движением, резким, словно собиралась она смести со стола мои бумаги или дать мне пощечину, Хава вдруг рванулась со своего места к стулу, который я ей освободил. И, рухнув на него, прикрыла ладонью глаза.
– Этого я постичь не могу, – прошептала она, походя в эту минуту на школьницу, незаслуженно получившую нагоняй. – Нужно иметь душу убийцы, чтобы сделать это вот так, вдруг…
Из ее слов я не смог понять, кто же он, этот убийца, то ли сын ее, то ли муж, то ли я сам. Не понял я и того, что побудило меня положить руку ей на плечо и мягко окликнуть по имени.
– Срулик, – сказала она и устремила на меня глаза, в которых не было слез, хотя губы ее подергивались от рыданий, – ты поможешь.
– Конечно, – заверил я.
И несмотря на то что вот уже много лет любое физическое прикосновение к другому человеку мне неприятно (у меня есть на то свои причины), я не убрал руки с ее плеча. И даже – возможно, всего лишь на миг – коснулся ее волос. Но в этом я не уверен. Кажется, и в самом деле коснулся.
Посреди ночи, рассказала Хава, Иони оставил дом. Внезапно. Судя по всему, он захватил с собой оружие. Нет, перед этим ни с кем не беседовал. Нет, не оставил никакой записки. А эта его дефективная вдруг вспомнила, что он уже давно рассказывал ей, что намерен отправиться за океан. Но как раз в последнее время перестал говорить об этом. Никто лучше меня не знает, что нельзя полагаться ни на одно слово, срывающееся с языка этой ненормальной. Что за глупости: если и вправду поездка за океан, то кто же отправляется за границу без нужных бумаг и вообще без ничего, но прихватив с собой оружие и военную форму? Срулик, уж тебе-то известно, что здесь не с кем разговаривать. Кроме тебя. Ты единственный. Все остальные – мелочные эгоисты, тупые, узколобые и в глубине души небось уже злорадствуют, потому что знают: случившееся убьет Иолека, а уж его смерти давно жаждут. Я пришла именно к тебе, потому что ты, возможно, не самый большой мудрец, но человек порядочный. Человек. А не чудовище. Он искал и нашел способ убить своего отца. Ибо Иолек этого не вынесет. Уже сейчас лежит он в комнате, боль сдавила грудь, дыхание затруднено… И винит во всем только себя. А эта идиотка, Римона, впустившая в дом маленького убийцу, чтобы доконать Иони, говорит мне со спокойствием хладнокровного душегуба: «Он уехал, потому что ему было плохо. Он говорил, что уедет, и уехал. Бог весть куда. Быть может, он вернется, когда ему станет лучше». Пару звонких пощечин должна была я отвесить ей тут же, на месте. С этим гаденышем я вообще не разговаривала. Он наверняка все знает, этот грязный Мефистофель. Этот развратный плут. Он все знает, втайне смеется над нами, но говорить не собирается. Ты, Срулик, сию же секунду отправишься к нему и вытащишь из него, где сейчас Иони. Пока не поздно. Не останавливаясь ни перед чем, вытяни из него все. Хоть под дулом пистолета. Мне это безразлично. Ступай же. Бога ради, Срулик, попытайся понять, о чем идет речь, мне не нужны ни чашка кофе, ни твои прекрасные слова. Ты ведь знаешь, я человек сильный, я как скала. Мне от тебя нужно только одно: чтобы ты немедленно пошел и сделал то, что необходимо сделать. Вот так. И оставь меня здесь. Одну. Со мной будет все в порядке. Ступай же!
Тем временем чайник все-таки закипел, и я приготовил Хаве черного кофе. Извинившись, уговорил ее остаться пока что тут, в бухгалтерии, в моем кресле, и постараться хоть чуточку отдохнуть.
Надев пальто и кепку, я немедля отправился на поиски Римоны. По дороге завернул в амбулаторию и послал медсестру Рахель к Иолеку, чтобы проверить, каково его состояние, и, если есть в том необходимость, остаться рядом с ним, по крайней мере до тех пор, пока я сам туда не приду. Разные люди пытались задержать меня по пути, то рассказывая мне всякие побасенки, то давая советы, то выясняя, нет ли каких новостей. У всех я просил прощения и объяснял, что очень спешу. Только Полю Левин я попросил, чтобы пошла в бухгалтерию, в мой кабинет, и посмотрела, не нужно ли чего Хаве. Но пусть никого туда не пускает.
Изо всех сил я пытался сосредоточиться. Собраться с мыслями. Но не было у меня ни малейшего понятия, с чего же начать. Ясное дело, я кое-что слышал из того, о чем болтали здесь в последние недели в связи с этим парнем, Азарией, который, кажется, переселился к Римоне и Иони. Всякие странные намеки, слухи, насмешки, всякие едва ли не неприличные слова. До сего дня я не испытывал никакой необходимости занять определенную позицию: просвещенное правовое общество, стремящееся строить жизнь на принципах справедливости, обязано, по моему скромному мнению, остановиться у черты, за которой начинается область чувств, и ни в коем случае эту черту не переступать. Муж и жена, мужчина и его друзья, женщина и ее друзья – все это, на мой взгляд, область личного, куда входа нет. И вот внезапно появляется Хава, и на устах ее жуткие слова: «несчастье», «бедствие»… Что тут скажешь? Хотя в дни своего одиночества я прочел немало книг, и научных, и художественных, мне точно известно, что во многих вопросах я абсолютно некомпетентен. Отношения полов, область чувств, связь между этими двумя сферами – все это было и поныне остается для меня чем-то неведомым, неоткрытым материком. Дела сердечные, путь мужчины к сердцу женщины и тому подобное я в этом ничего не смыслю. Полный невежда.
Когда-то, еще юношей, в Лейпциге, одно время я был влюблен в мечтательную гимназистку, которая предпочла мне какого-то теннисиста, приверженца Гитлера, из тех, кого у них принято было называть «белокурыми бестиями». Ну, какое-то время я страдал, а затем отступился. Именно в те дни случилось так, что наша горничная вошла в пять часов утра в мою комнату и забралась ко мне в постель… Вскоре я присоединился к группе польской молодежи, целью которой было уехать на землю предков и посвятить себя там ведению сельского хозяйства. Так я стал одним из тех, кого в Израиле принято называть халуцим– первопроходцы. И в конце концов, уже здесь, на нашей земле, двадцать пять лет тому назад, я полюбил П. и, возможно, по-своему люблю ее и по сей день. Но я не докучал ей объяснениями. Никогда. Не обмолвился ни словом, ни намеком. У нее нынче четверо внуков. А я убежденный холостяк. Кроме всего вышеописанного бывали у меня время от времени связи с женщинами, унизительные, приносящие ощущение неловкости и неудобства. Печальные, лишенные красоты романы, вызывающие чувство раскаяния и сожаления. Над всем этим, по-моему, довлеет целая гора боли и унижения – в противовес кратким минутам наслаждения, и вправду острого, не стану отрицать, но мимолетного и бессмысленного, явно недостаточного для того, чтобы уравновесить хорошее и дурное. Разумеется, справедливости ради, следует подчеркнуть, что мой опыт слишком мал и ограничен, чтобы извлекать из него какие-либо обобщения. Я уже признавался: не знаю. И тем не менее позволю себе высказать одно принципиальное замечание. В мире эротики существует некая глубокая и постоянная несправедливость. Нечто непоправимое. И это ведет к тому, что все наши упорные усилия изменить в лучшую сторону сложившийся в обществе порядок подвергаются насмешкам и презрению. Вместе с тем, по моему скромному убеждению, нам следует, не обращая внимания на насмешки, не прекращать своих усилий. Но только без какой-либо кичливости. Напротив, со всей возможной скромностью. С душевным смирением и осторожностью.
Теперь же я переверну пластинку, потому что Брамс подходит к моему настроению в нынешний вечер.
Далее.
Римона сообщила мне, что вчера вечером вернулась она с дежурства – в ее обязанности входило приготовить легкое угощение для участников кружка еврейской философии («В котором часу ты вернулась?» – «Поздно». – «Когда же?» – «Примерно три четверти пути домой я бежала под дождем…») Дома она застала обоих парней бодрствующими. Немного усталыми. Настроенными вполне дружелюбно, «словно дети, которые сначала поссорились, а потом помирились». И с нею они были вполне дружелюбны. А затем уснули. И она тоже. (Я не расспрашивал ее о том, что значит это самое дружелюбие, даже не строил предположений на сей счет. Все это, как я уже писал, вещи совершенно мне не доступные.)
– Когда ушел Иони?
– Ночью.
– Да? Но когда именно ночью?
– Поздно. Когда он уже не мог не уйти.
Я спросил, что́ произошло дальше. Судя по ее словам, Азария проснулся утром и сказал, что стреляют. Он довольно часто просыпается и говорит, что стреляют. Так что временами ей кажется, что и вправду стреляют. Они заметили, что Иони вышел. И тут же он принялся бегать по разным местам.
– Кто?
– Заро. Иони ходит довольно медленно, Иони не бегает.
– С чего ты это взяла?
– Иони устал.
Итак, по-видимому, Азария бросился на поиски – в гараж, в столовую… Искал везде – Ионатана не было.
А что же делала Римона, пока Азария носился повсюду?
Она проверила, что́ муж взял с собой, а что́ оставил дома. И обнаружила, что все обстоит так, словно посреди ночи за ним пришли из его подразделения, из особой ударной роты специального назначения, и вызвали для участия в какой-нибудь операции. Ведь так уже не раз случалось – приходили посреди ночи и забирали его.
А откуда ей известно, что нынешней ночью не приходили, чтобы забрать его в армию?
Нет у нее ясного ответа:
– На сей раз это нечто иное…
Что же она сделала потом? Сидела и ждала. Оделась. Застелила постель и прибрала в комнате. Не пошла на работу в прачечную. Сидела и ждала. Накормила Тию. Это его собака. И ждала. Ждала? Чего именно она ждала? Ждала, пока будет четверть восьмого. Почему именно четверть восьмого? Потому что именно в это время встают обычно Иолек и Хава. И тогда она пошла сказать им, что Иони уехал ночью. Чтобы они не сердились.