Текст книги "Уготован покой..."
Автор книги: Амос Оз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
6
И вот зимние дожди прекратились. В одну ночь туман отодвинулся куда-то на запад, и к утру ворвалась к нам голубая суббота. Едва забрезжили первые проблески света, еще до того, как где-то за развалинами деревни Шейх-Дахр начал разгораться солнечный восход, птицы, которым удалось пережить зиму, взволнованно заговорили о новом повороте событий. А когда солнце появилось, эти птицы так загалдели и засмеялись, словно лишились рассудка.
Субботний свет был прозрачен и ласков. Любая лужица, любой кусочек металла, каждое оконное стекло, отражая солнце, слепили глаза. Сияющий воздух, наполнившийся жужжанием, струился медленно, словно мед. В разных уголках усадьбы стояли оголенные, еще без листьев, шелковицы, гранатовые деревья, смоковницы и оливы, беседки из виноградных лоз – тоже без своего зеленого одеяния. И птицы, птицы надо всем этим. С моря все то утро веял прозрачный ветерок. И с ним долетали до нас запахи моря.
Рано утром ребятишки из детского сада запускали воздушного змея. Непокорный, рвущийся ввысь, извивающийся, он, возможно, походил на летающего дракона.
Не верь: это ловушка, думал Ионатан Лифшиц, одеваясь, готовя кофе, выходя на веранду, чтобы постоять там. Они снова пытаются раскрасить твою погибель в цвета любви, и если ты не убежишь, словно зверь, они будут удерживать тебя хитростью, пока ты не успокоишься и не забудешь о своей жизни: кто забывает, тот убивает, как говорил этот несчастный парень, поминая какую-то русскую поговорку.
Римона спала на спине, волосы ее рассыпались по подушке, на лоб легло светлое пятно от пробившегося сквозь жалюзи солнца, и красота ее в оправе сна была словно картина под стеклом и в раме. Чайник со свистом закипел. Ионатан сказал ей:
– Вставай, погляди, какой день на улице. Точно такой, как ты, чародейка, мне обещала. Вставай же! Выпьем кофе и пойдем сегодня гулять.
Она проснулась без звука, уселась на постели, совсем как маленькая девочка, долго терла кулачками глаза и с каким-то удивлением произнесла:
– Иони? Это ты? Мне снилось, что я нашла черепаху, умеющую взбираться на стену. И долго объясняла ей, что этого не может быть. А ты пришел и сказал, что и я, и черепаха говорим глупости и ты нам покажешь что-то новенькое. Но тут ты как раз разбудил меня… У нас есть свежая хала, осталась со вчерашнего вечера, она в полиэтиленовом пакете, рядом с кофе…
Все, что обещала Римона Ионатану, сбывалось одно за другим. Уже в девять часов утра кибуц распахнул все окна, разложил на подоконниках, чтобы проветрить, перины, одеяла, подушки. Льющийся свет делал еще насыщеннее все цвета, будь то голубой цвет пододеяльников или полыхающий пламенем розовый ночных сорочек.
Белые-белые стояли наши домики в этом голубом неистовстве света, и от черепичных крыш, словно глубоко окунувшихся в красную краску, поднимался легкий пар. Вдалеке, на востоке, парили в воздухе горы; казалось, они растворялись в сиянии, переставая быть горами и превращаясь в собственную тень.
– Поглядите, мой господин, – обращается Азария Гитлин к соседу, слесарю, работающему в кибуце по найму, человеку с разорванным ухом, – поглядите – о, я забыл сказать «доброе утро»! – поглядите, какую тотальную победу одержала весна, нанеся лишь один потрясающий удар.
А человек этот, Болонези, долго взвешивает сказанное, опасаясь какого-нибудь подвоха, смотрит на Азарию так, будто напряженно пытается разгадать, где же тут кроются хитрость и злой умысел, и наконец смиренно отвечает:
– Слава Богу.
И вот уже воспитательницы в яслях выводят малышей, одетых в маечки и спортивные брючки, усаживают их – по четверо в каждый экипаж – в широкие тележки, в которых обычно возят белье в прачечную, и возят по дорожкам кибуцной усадьбы.
Иолек, в теплой пижаме и комнатных туфлях, подбитых ватой, глядя из окна на лужайки, где кипит жизнь, замечает:
– Настоящий карнавал!
А жена его Хава говорит из-за двери туалета:
– Я опять не спала всю ночь. В пять утра меня разбудили птицы, я испугалась: что это, тревожная сирена? Каждый раз что-нибудь новое…
Люди сбрасывали с себя одну одежку за другой, закатывали рукава, расстегивали пару пуговиц на рубашке, были и такие, что вышли на улицу полуголыми, обнажив грудь, покрытую волосами, или тонким золотистым пушком, или завитками, тронутыми сединой. Медовый свет нежил наши иззябшие плечи и напоенные влагой лужайки. Он дробился на осколки, ударяясь о жесть водосточных труб, ласкал поблекшую за холодные зимние ночи траву, пронизывал мрак огромных кипарисов.
Чудом мнились нам жужжавшие кругом мухи и пчелы: в каких потаенных убежищах скрывались они всю зиму от холода, заморозков, бурь? И откуда, если не из снега, всего четверо суток тому назад падавшего, снежинка за снежинкой, на вершины восточных гор, посыпались на нас эти белые, излучающие сияние, закружившиеся в теплом хороводе бабочки? Подобно пчелам, бабочкам и птицам, домашние собаки в смятении метались по лужайкам, выписывая замысловатые петли, словно вышли на охоту за солнечным зайчиком. А солнечные зайчики и впрямь усеяли траву, кусты сирени и гибискуса, ослепительно яркую бугенвиллею. Легкий морской ветерок подзуживал и подстрекал пузырьки света испробовать всё. И они, вырвавшись из лужицы, метались по стеклу, по водосточной трубе, они мерцали и гасли, рождались вновь, дробились и смешивались, опять и опять рассыпаясь пылающими осколками.
Каждый, кто встречался тебе на дорожках кибуцной усадьбы, что-то напевал. Запах напоенной влагой земли заполнил все вокруг и, смешиваясь с принесенными ветром запахами моря, действовал на нас ошеломляюще, возбуждая восторженное стремление немедленно начать действовать, совершить нечто такое, что сулит быстрые перемены: перекрасить проржавевшую ограду, наброситься с мотыгой на заросли сорняков, подстричь живую изгородь, прокопать канавку, чтобы отвести застоявшуюся в луже воду, взобраться по водосточной трубе, чтобы заменить треснувшую черепицу, подкинуть в воздух зашедшегося в плаче младенца. Либо, наоборот, забросить работу, повалиться на землю и лежать, как это делают животные, не думая о времени, не шевелясь, валяться, греясь на солнышке, словно какая-нибудь ящерица.
Ты мне очень симпатичен, брат мой, сказал про себя Азария, прыгая через лужи по дороге к дому Ионатана и Римоны, чтобы с порога, решительно предложить им большую субботнюю прогулку. А если Ионатан устал, то, может, Римона откликнется на его просьбу? Во сне она перевязала ночью в лесу его раны, и тогда сон его стал невыносимо сладок, хоть в него и вплеталось нечленораздельное бормотание соседа, который, возможно, произносил клятвы на аккадском языке.
– Представь себе, что такое происходит, к примеру, в кино, – сказал Ионатан. – Женщина спит, муж будит ее поутру, и каковы же ее первые слова? Она спрашивает его: «Это ты, Иони?» А ты думала кто? Марлон Брандо?
– Ионатан, – обратилась она к нему с нежностью, – если ты выпил кофе и больше не хочешь, то давай выйдем на улицу.
Иолек Лифшиц, секретарь кибуца Гранот, человек уже немолодой и не совсем здоровый, наклонился со стоном и вытащил из маленькой кладовки, устроенной между сваями, на которых стоял его дом, раскладное кресло. Осторожно стряхнув с него пыль, Иолек подтащил кресло к замощенной площадке на краю лужайки, установил его так, чтобы, когда он, Иолек, усядется, пальцам его босых ног не было бы зябко, с некоторым подозрением опробовал, крепок ли брезент, и устроился, вытянув больные ноги с вздутыми голубыми венами. Субботнее приложение к вечерней газете он выронил из рук, не прочитав ни строчки, поскольку, выходя из комнаты, очки забыл в кармане рубашки, которую снял по случаю обновления природы. Он закрыл глаза и решил сосредоточиться на двух-трех темах, требующих подведения некоторых итогов, ведь времени в обрез. Ночью Иолеку приснилось, что Леви Эшкол поручил ему вести переговоры с сирийцами – объяснить им, какой ущерб нанесли нам ливни, не выказывая при этом слишком уж большой заинтересованности, создать у них впечатление, что ситуация у нас не так уж и тяжела, что мы еще способны немало вынести, что у нас, как говорится, не горит, «но, между нами, Иолек, ни в коем случае не забывай, у нас еще как горит!» (Последнее слово Эшкол произнес на идиш, он любил бросить острое словцо на этом языке, и его шуточки мгновенно облетали всю страну.) Иолек вышел из палатки Эшкола, но тут из бедуинского колодца выскочил прямо на него сам Давид Бен-Гурион, красный, страшный, и в гневе закричал тонким, словно у истеричной женщины, голосом: «Ничего такого не было и не будет! И если необходимо убить, ты убьешь и слова не скажешь, убьешь хоть черенком заступа, как убил своего сына библейский царь Шаул!..»
Крики птиц и ласковое прикосновение голубого солнца не давали Иолеку сосредоточиться. К удивлению своему, он обнаружил, что птицы вовсе не поют, как утверждал в своих стихах поэт Хаим Нахман Бялик, а просто орут во всю мочь. Особенно поразила Иолека свара, которую устроили под стропилами крыши его дома голуби: выявившиеся между ними решительные разногласия они выясняли возбужденными басами, с пафосом и гневом. «Ша, ша, – сказал им Иолек, – что происходит? Отчего волнуются народы? Ведь ничего не случилось. Бен-Гурион, как всегда, устраивает спектакль. Но мы волноваться не станем».
Мысли его разбежались, и он задремал. Две его тяжелые руки покоились на животе, рот был приоткрыт, вокруг лысой макушки растрепался на ветру седой венчик, который в этом колдовском свете походил на нимб святого. Иолек дремал, хотя голуби не утихомирились. На его некрасивом умном лице, лице то ли синагогального старосты, то ли хитрого и печального еврейского ходатая, которого никому не удастся провести, проступило в конце концов выражение иронии, столь характерной для новых времен, и в то же время лицо это сохраняло настороженность, свойственную древнейшим народам. Иолек спал, охваченный чувством покоя.
– Спит как медведь наш Иолек, – со смешком заметил Срулик-музыкант, проходивший мимо в тщательно отглаженных брюках цвета хаки, в праздничной голубой рубашке, с мячом соседских детей в руках.
Хаве были неприятны его маслянистый немецкий акцент, его улыбка, казавшаяся ей неоправданно интимной. Ишь, уже и эти открывают свой рот. Можно подумать!..
– Дайте ему поспать, – прошипела Хава в сердцах, – дайте ему поспать спокойно хотя бы в субботу. Даже сторож в сумасшедшем доме вправе получить отпуск для личной жизни. Ночи напролет не спал он из-за вас, так что, если сейчас немного отдохнет?
– Да на здоровье, – рассмеялся Срулик, будучи по природе своей человеком добродушным, – пусть спит себе на здоровье страж Израиля.
– Очень смешно, – процедила она сквозь зубы, развешивая на веревке фланелевые пижамы, постельное белье, ночной халат, толстые свитера. – Да будет вам известно, что вы, те, кто укорачивает его жизнь, когда-нибудь потом выпустите книги воспоминаний о нем и напишете, что Иолек никогда не ведал покоя. Ну да ладно. У меня нет никаких претензий. У меня уже давно нет никаких претензий. Просто вы должны знать, что́ натворили…
– Но право же, – возразил Срулик, и в голосе его звучали доброжелательность и безграничное терпение, – грех сердиться в такое утро, Хавка. Какой свет! А эти запахи! Я чуть было не сорвал цветок, чтобы преподнести его тебе!
– Очень смешно, – огрызнулась Хава.
Срулик взмахнул руками, словно намереваясь бросить Хаве мяч. И вновь улыбнулся. И даже едва не подмигнул ей, но раздумал и пошел себе своей дорогой. Хава поглядела ему вслед, глаза ее были ослеплены горечью, словно глаза филина, по которым ударил луч прожектора. Она произнесла про себя: «Ну и хорошо». И повторила то же самое на идиш: « Шойн».
Ночь за ночью в постели рядом с этим толстым человеком, с запахами его болезни, с ненавистным ей дыханием курильщика, с храпом, бьющим ей прямо в лицо… И в свете электрической лампочки, которая горит в туалете и которую ни в коем случае нельзя выключать, нечеткая линия забитых до отказа книжных полок на стене и все его сувениры на этажерке, на стене, у изголовья кровати, будто броский плакат: «Я личность всенародно известная. Я был министром».
Да, ты был министром, ты личность государственная, всенародно известная, а я, мой господин, была твоей тряпкой, твоими старыми носками, которые прячут под зимними кальсонами, впрочем, и твоими зимними кальсонами я тоже была, мой господин. Чтоб ты был здоров, наш господин, верши великие дела, пусть вернут тебя в правительство, пусть даже сделают тебя президентом, только лучше бы мне умереть от пуль Бини, но он даже прицелиться из пистолета не умел, а умел играть на свирели, когда, выводя стадо на пастбище, шел один по берегу горной реки. И в ту нашу осень стоял он на камне, прямой и печальный, в черной русской косоворотке, с черным чубом, и играл на свирели украинские мелодии, долетавшие до гор, поднимавшиеся до самого неба, пока я не взмолилась:« Перестань, не то я сейчас заплачу». И он перестал, из любви ко мне перестал, а я начала плакать. А потом, в тот же вечер, когда я увидела его в щелку между досками барака, он лежал на спине, на своем пропитанном по́том матраце, голый, и теми же пальцами, что прежде держали свирель, держал он и перебирал, словно свирель, свою «штуку» и заливался слезами… А мой министр в это время храпел, и я шепотом разбудила его и заставила заглянуть в ту щелку и увидеть Биню, смятенного, ворочающегося, изливающего семя свое… И после этого министр решил создать комиссию, чтобы обсудить все, сохраняя тайну, и было решено дать времени сделать свое дело… Я была беременна… А с того момента, как прозвучали выстрелы, я стала для тебя сукой, тызбую, тымордерцу, меня ты убил по-тихому, его ты убил по-тихому, а теперь тихо-тихо убиваешь и своего старшего сына, про которого я ни за что на свете не расскажу тебе, твой ли он сын или не твой, и, как сказал музыкант-подлиза, пусть спит себе на здоровье страж Израиля.
«Пустяки, Хавка, пустяки», – беззвучно, одними губами, сказала она себе, словно успокаивая и утешая обитающую где-то в глубине ее души девочку.
– Хава, – сказал Иолек, – ты не поверишь: похоже, я слегка задремал.
– Да на здоровье. Кажется, Срулик искал тебя.
– А?
– Срулик. Я говорю, что Срулик был здесь.
– Верно, – ответил Иолек, – ты права: весна и в самом деле наступила.
– На здоровье, – процедила она сквозь сжатые зубы. И ушла, чтобы приготовить ему стакан чая.
Из-за непролазной грязи нельзя было пройти короткой дорогой, проложенной почти по прямой до самого подножия холма (только возле кладбища дорога эта слегка изгибалась). По ней обычно выходили в поле трактора, но, затопленная дождями, она превратилась в вязкое болото. Поэтому мы были вынуждены ходить дальним кружным путем – узкой заброшенной асфальтовой дорогой. Проложенная еще во времена британского мандата, она двумя петлями опоясывала холм, прежде чем вынырнуть среди развалин деревни Шейх-Дахр. От зимы к зиме рассыпался ссохшийся асфальт, и дикая поросль крапивы, бурьяна и разных трав уже пробила в нем трещины и прорвалась сквозь его израненное тело, сомкнув над ним колючий полог. Под ливнями обрушился каменный бордюр, окаймлявший дорогу, а в некоторых местах вода полностью смыла проезжую часть, оставив после себя лишь выбоины да колдобины. Воронки от снарядов и мин, сохранившиеся еще с конца сороковых годов, со времени Войны за независимость, затянулись буйной растительностью, особенно в тех местах, где некогда была пролита кровь. У одного из поворотов дороги возвышались останки сожженного военного грузовика, сквозь пустые глазницы его фар пробились крепкие побеги папоротника, и при виде этого Азарии пришло на ум выражение «гнев Божий».
В десять часов утра, выпив кофе, отправились Анат с Уди и Римона с Ионатаном на прогулку в разрушенную деревню. Уди предполагал, что последние ливни наверняка обнажили древние тесаные камни, которые остались от поселения, основанного нашими предками еще в библейские времена. В восьмом веке нашей эры, строя свою деревню, арабы воспользовались этими камнями. Уди был страстным собирателем таких камней, он размещал их на лужайке перед домом, ценя за древнюю красоту, а кроме того, усматривая в этом нечто вроде торжества справедливости, символа победы или воплощения в жизнь библейских предсказаний. Уди верил, что собирание таких камней, или, как он говорил, «вызволение», и есть один из способов воплотить пророчества в явь. Когда дорога подсохнет, он возьмет трактор с прицепом и «вызволит» все, что будет найдено.
– А сегодня, – предложил Уди, – давайте сходим, посмотрим и заметим себе, где что есть. И если попадется нам какая-нибудь живописная арабская рухлядь, деревянная или железная, мы и ее подберем, притащим домой, наполним землей и что-нибудь посадим – пусть себе растет.
Анат, со своей стороны, полагала, что на скалистых склонах, под соснами, посаженными Еврейским национальным земельным фондом, должно быть, сейчас полно грибов.
Азария Гитлин вызвался снабдить экспедицию едой. Ранним утром он получил на кибуцной кухне жареные куриные ножки, оставшиеся после вечерней субботней трапезы, и тщательно упаковал их в полиэтиленовые пакеты. Приготовил картошку, овощи, апельсины, бутерброды с сыром, вареные яйца. В честь наступления весны облачился Азария в свою лучшую одежду: рубашку в красно-голубую полоску и габардиновые брюки, тщательно отутюженные. Брюки эти были ему слегка коротковаты, и в промежутке между манжетами и зелеными шерстяными носками чуть-чуть проглядывали его худые белые ноги. Штиблеты на нем были щегольские, «городские», остроносые, со сбитыми каблуками. Именно в этой обуви появился Азария в кибуцном гараже в свое первое рабочее утро, когда удалось ему совершить нечто вроде маленького чуда – спасти трактор, считавшийся безнадежным, и таким образом продемонстрировать кое-какие из тех способностей, которыми он наделен. Поразмыслив, решил он гитару с собой не брать: если думать о славе все время, жизнь превратится из радости в бремя. Зато он повесил на пояс армейскую флягу, которую одолжил у Эйтана Р. Был он весел и энергичен, полон решимости отныне и навсегда перенять у Эйтана эту его манеру ленивого превосходства, не выглядеть более чувствительным и растерянным подростком, а быть таким, какой он есть на самом деле: много повидавший на своем веку мужчина, который прошел через тяжкие страдания и научился молча преодолевать все невзгоды. Как бы невзначай присвоил себе Азария также походку Уди Шнеура: большие пальцы заткнуты за брючный ремень, шаг широк и небрежен. Про себя он твердо решил, что готов во всем оказывать помощь, быть максимально полезным идущим на прогулку: если, к примеру, возникнут в пути непредвиденные обстоятельства, если вдруг появится опасность, если остальные, как говорится, растеряются, то уж я не стану колебаться, ни на секунду не задумаюсь о собственной безопасности.
А пока что он нашел себе занятие – приглядывать за Тией: собака удалялась от разбитой дороги, пролагая невидимую тропу сквозь заросли бурьяна, колючих кустарников, одичавших олеандров, проникая во влажную глубину сумеречного леса. Она исчезает из виду, шурша то здесь, то там палыми листьями, укрывающими землю. Вот, видимо что-то учуяв, Тия с силой бьет лапами по земле, преследует притаившуюся дичь, испуганно лает, и лай этот переходит в почти волчий вой. Вдруг она замирает, отпрянув назад в порыве гнева и страха, и то ли огибает какое-то препятствие, то ли самой себе закрывает путь к отступлению. А всего-то и попалась ей полевая мышь, либо черепаха, либо ежик… Внезапно Тия резко выпрыгивает, будто только что родившись из заплесневелой лиственной утробы, в шерсти ее запутались обрывки папоротников и колючки… А затем она вновь исчезает в чаще, шурша, стуча лапами, повторяя свой короткий раздраженный лай, завершающийся испуганным воем.
– Говорю вам, – забеспокоился Азария, – она что-то обнаружила! Говорю вам, она взяла след и изо всех сил старается нас предостеречь. А мы здесь без оружия.
– Ладно, – иронически улыбнулся Уди, – успокойся. Это всего лишь индейцы, которые хотят снять с нас скальпы.
– Уже в восемь утра, – не успокаивался Азария, – я видел Болонези, который через задние ворота шел один к колодцу.
Римона сказала:
– Болонези – хороший человек, Азария. А нынешняя суббота – подходящее время для прогулок.
– Это, – подтвердил Уди Шнеур надтреснутым, грубым голосом, – это классная суббота. Что верно, то верно. А зима и вправду уже слегка надоела.
– Я не уверена, – заметила Римона.
– В чем?
– Что зима уже закончилась.
Анат же сказала:
– Да ну вас! Кончайте говорить о зиме. Поговорим лучше об индейцах, снимающих скальпы.
После этих слов они какое-то время шли молча. Внезапно, вырвавшись из-за кустов, возникла Тия. Надсадно, тяжело дыша, она уперлась двумя передними лапами Ионатану в грудь, словно пытаясь остановить либо замедлить его движение. Но они и без того двигались медленно. Вдалеке прозвучали три приглушенных, словно стреляли под ватным одеялом, выстрела, и стайка птиц, покружившись в воздухе, взмыла ввысь.
Римона сказала:
– Когда после нескольких дождливых и ветреных недель приходит голубая суббота, хочется протянуть руку и сорвать что-нибудь живое, не засушенное, чтобы поставить в комнате в вазу. Потому что, если снова пойдут дожди, останется хотя бы память. Сосновые ветки вызывают у Ионатана аллергию, от которой у него краснеют и слезятся глаза. Может, сорвать веточки оливы, на которых распускаются листочки? Темно-зеленые с одной стороны и серебристые – с другой. Но как их сорвешь сегодня, когда они еще полны дождевой влагой? Стоит к ним лишь слегка притронуться, и они обдадут тебя холодным душем. Попадет и за ворот, и в рукава.
Она еще говорила, а Азария рывком бросился на шаткую придорожную насыпь, прямо по грязи добрался до мастиковых деревьев, проломился сквозь их заросли и мигом вернулся, чтобы преподнести Римоне букет из мокрых веток оливы. Улыбаясь, он пообещал:
– Я могу нарвать еще. Сколько захочешь.
– Но ведь ты весь вымок, – удивилась Римона и улыбнулась ему кончиками губ. Она провела ладонью по щеке, будто сама вымокла, затем тыльной стороной кисти смахнула воду со лба Азарии, а ветки приняла из его рук. – Спасибо. Ты добрый.
– Чепуха, – с легким смешком ответил Азария.
– У тебя и за воротником вода, – сказала она. – Дай мне носовой платок, я вытру.
Потрясенный ее прикосновением, звучанием ее голоса, Азария стал усердно шарить по карманам, нашел перочинный нож, но не сыскал ни платка, ни сигарет. Наконец Иони, поняв, что творится с Азарией, предложил тому сигарету и закурил сам. Я тебе все кости переломаю, сверчок ты эдакий, пообещал про себя Иони. Но потом вспомнил и подумал: черт с тобой! Завтра я ухожу, оставляю ее здесь, и если тебе хочется, то бери ее, все равно в ней нет ничего, глупый сверчок, все равно это кукла, набитая мочалкой, а я, так или иначе, уже не здесь.
– Утром по радио передавали русские песни, – сказала Анат, – что-то вроде «Ваня, дорогой сыночек» и «Расцветали яблони и груши»… А из-за вас, с вашими сигаретами, невозможно по-настоящему надышаться этими чудными весенними запахами…
– Это, – откликнулся Азария, стараясь огрубить свой голос, – это толковое замечание. Я курить прекращаю. Тем более что обстановка тут классная.
– Послушай, что же это такое? – обратился Уди к Ионатану. – С самого утра они начинают командовать человеком: не кури, не плюй… Смотри-ка, Иони, какой оползень на этом склоне. Вся каменная терраса, некогда выложенная арабами, исчезла, и только нижний слой, созданный нашими предками в эпоху Второго Храма, а может, и в гораздо более древние времена, все еще держится, и никакие ливни его не смоют.
Ионатан сказал:
– Когда-то зашел у нас разговор о том, чтобы перекрыть маленькой плотиной эту горную речку, которая так разливается во время дождей и пересыхает к лету. Это была идея Яшека, и мой отец рассмеялся ему в лицо, заявив, что здесь не Швейцария и у нас нет денег, чтобы выбрасывать их на всякие фантазии, почерпнутые с картинок на конфетных коробках, где по озеру плавают лебеди, а девушки гуляют на берегу и играют на мандолинах. Но спустя два-три дня отец, как обычно, начал прозревать и сомневаться: вдруг в этом что-то есть? Даже попросил, чтобы мы с Шимоном-маленьким проверили идею, назначив нас, как он сам выразился, «спецкомиссией». А Эйтан Р. назвал нас «смехкомиссией». Выяснилось, что вода держалась бы в таком искусственном водохранилище лишь до конца апреля – начала мая, да и то с большим трудом, поскольку почва там пористая и она поглощает влагу. Яшек признал, что вся его затея не более чем мечта. И тут-то мой отец заупрямился и сказал, что, если уж на то пошло, можно покрыть пластиковой пленкой площадь в шесть – восемь тысяч квадратных метров и еще какое будет тут озеро! Сейчас он по этому поводу ведет переписку с профессором из расположенного в Реховоте Института имени Вейцмана и с его коллегой из Иерусалима. Утверждения этих двух профессоров кардинально противоположны… Короче, Уди, послушай, через двести-триста метров начинается мощеная тропа там, где был фруктовый сад Абу-Хади, ты ведь помнишь эту тропу? Там, где когда-то росло дерево, похожее на носорога? Если мы выйдем на тропу, то сможем прямиком добраться до Шейх-Дахра, не меся эту грязь. И именно там есть у нас неплохие шансы найти что-нибудь уцелевшее с библейских времен: возможно, тот камень, которым Каин убил Авеля, или почти истлевшие кости пророка. К ноге, Тия! Глупое животное. Иди сюда. Погляди, как ты меня всего перепачкала. Уходи от меня!
Эта четверка все время вместе, думал Азария, а я сам по себе. И во мне не нуждаются, кроме тех случаев, когда надо исцарапаться в колючем кустарнике, пробраться по грязи, вымокнуть, как собака, чтобы преподнести пучок оливковых веток. Она прикоснулась ко мне, чтобы вытереть капли воды, как одно человеческое существо прикасается к другому, это вовсе не было прикосновением женщины. Но он приревновал и в порыве ревности закурил сигарету, при этом спичку отшвырнул так, словно влепил мне пощечину, а ведь он мой товарищ, единственный, кто есть у меня в целом мире и в кибуце. Аллергия вызывает у него слезы, и это его жутко раздражает… Она своей рукой вытерла капли с моего лица, но я ни разу не видел, чтобы она прикоснулась к нему, хотя Анат прикасается к своему Уди, забирается к нему под майку, щекочет его. А Римона… Это неверно, что высшее предназначение человеческого создания – быть матерью. Пусть она не мать, а наоборот… У них была девочка, она умерла, от болезни сердца, или почек, или печени, и операция длилась девять часов, а ведь сегодня можно пересаживать внутренние органы от донора к больному, чтобы спасти его, и я без всяких просьб, запросто спас бы их девочку, но они бы не согласились взять орган из моего тела, одержимого вожделением… И вообще, кто я им? Не брат, не друг-приятель, разве что придворный шут, они взяли меня на прогулку, и я их повеселю. Я и старый пес – мы сами по себе. Кто меня вообще приглашал на прогулку? К чему этим милым влюбленным таскать за собой истлевшие кости пророка? Ведь уже тысячу раз принимал я решение, что время открыться для меня еще не пришло, еще много лет придется страдать и молчать. Болонези прочитал свою утреннюю молитву, произнес «Благословен Господь» и пошел себе бродить в одиночестве, с ним мне и следовало бы пойти, или даже не с ним, а одному – дойти до границы, объявленной на период временного перемирия, поглядеть на ничейную полосу и всю дорогу ощущать, как я люблю эту землю. А может, направиться в сторону фруктовых садов и именно в этот миг сказать им «прости и прощай», а они подождут, пока я отойду подальше, и скажут: «Слава Богу!» И с этой минуты я буду молчать, пока не осенит меня наконец-то новая мысль, новое чувство, пока не прозвучит для меня какой-то далекий странный голос, который дано мне услышать лишь тогда, когда я один, без людей, когда свободен от дурных побуждений, от этого моего сумасшедшего желания произвести на всех впечатление, изумить, огорошить, «поднять волну». Но ведь чудо уже было, уже случалось так, что я пребывал в безмолвии, а когда приходил в себя, говорил: «Боже! Что я вообще такое? Зачем ты оставил меня в живых? Для чего я нужен?» И в это мгновение возник ответ, он был дан безмолвием небесного света и земного праха, и горами, и ветром, он сам был вопросом, и сам был молчанием этот простой ответ: не бойся, парень, не бойся.
Собачья жизнь у того, кто все время проталкивается вперед, вымаливая овации у толпы и милости у общества, ибо страсти ведут к раскаянию, раскаяние – к сожалению, а из сожаления произрастают страдания, как утверждал Спиноза, и тут он был прав, прав безоговорочно, но евреи его изгнали, а женщинам он казался безобразным, и они насмехались над ним; так он и остался со звездами, с духами, с алмазами, которые гранил при свете свечи, и с ответом: не бойся, парень, не бойся.
Еще немного – и мы доберемся до места, сядем, будем есть и пить на камне, которым Каин убил Авеля, и я стану учить их русским песням, тем, что не звучат по радио, никогда ими не слышанным. И какой же я набитый дурак, что не взял гитару! Не взял из опасения, как бы не выделиться в компании. Из застенчивости, из страха, что другие люди посмеются над нами; мы совершаем совсем не то, что следовало бы, и сам космос посмеялся бы над нами, будь у него время и разум, чтобы постичь всю глубину нашей глупости. Взять того же Иони, он ведь не убегает только из стыда, из страха перед чужим мнением и всем таким прочим; ведь Римона вовсе его не удерживает – она держит его не более, чем эта земля держит камень, не давая ему улететь… Ты всеми силами убегаешь от неправды, а за поворотом дороги уже поджидает тебя ложь; ты, словно преследуемый хищными тварями, карабкаешься на дерево, а оттуда насмехается над тобой обман; ты, обезумев, кидаешься сверху вниз, а уже на половине твоего прыжка хватает тебя фальшь. Этот Уди, к примеру, если бы он хоть однажды раскрыл все карты, то сказал бы мне: «Послушай, Заро, до тех пор, пока ты не прикончишь ручной гранатой, или автоматным выстрелом с расстояния в полтора метра, или ударом штыка в живот – пока ты не прикончишь вражеского солдата, ты не узнаешь, что такое жизнь, не ощутишь всем своим нутром, что такое наслаждение, ради которого мы родились на свет». Или Римона – если бы сказала она то, что знает, как знает это сама земля, она обратилась бы к Анат: «Послушай-ка, Анат, мы должны однажды – либо ты, либо я, – должны однажды отдаться ему. Это займет не более мгновения, и тогда он успокоится, забудет о несчастьях и станет хорошим человеком, самым лучшим…» Но Римона еще не согласна быть женщиной, а Анат – та без проблем: если бы не общественное мнение и все такое, она бы трахнулась даже здесь, в поле, средь бела дня, с каждым из нас по очереди или со всеми разом, даже со мной, хоть я всего лишь «вонючка», или штинкер,как говаривал на идиш капитан Злоткин, как сказал бы на том же идиш Эйтан Р. или как называли нас на своем языке немцы. Единственное, что я умею делать лучше всех остальных, – это проигрывать и страдать, я готов к смерти больше, чем все остальные, и точнее, чем все остальные, я могу растолковать, чего на самом деле хотят от нас и небо, и земля, и, как говорится в Священном Писании, все воинство их, ибо войне здесь подчинено все: народ – это армия, страна – это фронт, а я единственный штатский, я и глава правительства Леви Эшкол, поэтому мы единственные, кто по-настоящему понимает всю сложность положения, только он пока не знает, что я такой же, что я могу ему помочь. Именно об этом следует говорить вместо того, чтобы болтать и произносить мертвые слова, вроде «классная суббота». Что это вообще значит – классная суббота? И слова о том, что в ущелье были оползни, тоже мертвые. Ну и что из того, что оползни были, а где их нет? Вся наша жизнь – сплошные оползни, даже это мгновение, что ушло безвозвратно, тот же оползень. Ну и что из этого? Еще немного – и Уди с Ионатаном начнут искать среди развалин свои библейские древности, а я останусь с девушками и уж тогда – не сойти мне с этого места! – попытаюсь единственный раз в жизни обойтись без вранья.