Текст книги "Ноа и ее память"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
– Ну ладно, посмотрим, что ты можешь приготовить на ужин.
Принадлежавший моему дяде дом, в котором я жила, был большим и старинным, но отделанным и обставленным по-современному. Чтобы попасть в него, нужно было с одной из центральных улиц К. пройти через портал, куда когда-то могли въезжать кабриолеты, а теперь стояла моя машина, которую я всегда там ставила, и при этом еще оставалось довольно много места. Кьетан рта не раскрыл и не сказал ничего такого, что можно было ожидать; он вышел из машины, внимательно осмотрел каждый уголок портала, не знаю уж, из любопытства или просто, чтобы дать мне понять с самого начала, какой он умный и внимательный наблюдатель.
– Так значит, ты живешь здесь.
– Да, – ответила я ему, и мы поднялись по каменным ступеням. Было заметно, что Кьетансиньо получает удовольствие от всей ситуации, что возраст этих стен придает некую торжественность моменту; он казался довольным, хотя и не произнес ничего, что подтвердило бы мои догадки. Но было нечто, что угадывалось по блеску его глаз, по движениям головы, которая поворачивалась во все стороны, желая разглядеть все до мелочей, по слабому изгибу губ.
Мы вошли в дом, оставив плащи на подставке для зонтов у входа. Кьетан провел рукой по резным головкам, украшавшим комод в холле, проверил ногой мягкость ковра, потом, опершись локтем о косяк двери, ведущей в коридор, сжал кулак и положил на него голову; затем нахмурил лоб, опустил голову ниже и, закатив глаза, как Клиф Монтгомери, сказал мне:
– У тебя очень красивый дом. Он твой?
– Сейчас да, – был мой ответ.
– Так ты, значит, из…
– Что ты хочешь на ужин?
Пока я готовила, он прошелся по дому, порылся в библиотеке, поставил на проигрыватель пластинку, а потом сел читать журналы. Я уже начала было спрашивать себя, как так получилось и для чего я его пригласила, когда он появился в кухне, накрыл на стол и помог мне с готовкой ужина. Мы поужинали и стали танцевать. Насколько я помню, мы много говорили, и наступила ночь.
– Если бы у тебя нашлась свободная кровать, я бы остался переночевать.
Это было логическим завершением: теперь я знала, для чего я его пригласила. Я приготовила ему постель, показала, где находятся ванная и туалет, выключатели, холодильник, кофе, кофеварка и все то, что ему могло бы понадобиться, если он вдруг встанет ночью или утром раньше меня. Мы еще какое-то время поговорили, а потом каждый отправился в свою комнату.
Я заснула в ожидании его появления в моей постели и проснулась в уверенности, что он там. Но это было не так. Когда я проснулась, было около десяти часов утра, и в доме царила полная тишина; я вышла из спальни и постучала ему в дверь, нежно прошептав спасительное «вставай, лентяй»; ответа не последовало. Тогда я открыла дверь, ожидая застать его спящим, и обнаружила пустую и уже убранную кровать. Я довольно резко закрыла дверь и направилась на кухню.
Записка на столе объясняла отсутствие необходимостью быть на работе, выражала радость автора по поводу того, что он встретил меня и провел ночь в таком прелестном доме и намекала на новую встречу: «Мы непременно увидимся, можешь не сомневаться», и заканчивалась: «Твой…», далее следовала подпись того, кто был ответственным за столь великолепную ночь. Подпись меня удивила, но не стоит сейчас вспоминать о такой ерунде. Посуда после завтрака была тщательно вымыта и убрана, а для меня был накрыт стол. Придя в восторг, как школьница, что никак не соответствовало моим двадцати с лишним годам, я обхватила сама себя руками и, сделав несколько экранных па по кухне, вздохнула и сказала громким голосом, чтобы не оставалось никаких сомнений:
– Настоящий джентльмен.
В последующие недели я два-три раза заходила в «Тамбре», но Кьетана там не встретила ни разу. Говорить-то мы говорили с ним обо всем, но только не о нас самих, хотя иногда у меня и возникало ощущение, что на самом деле Кьетан говорил только о себе. Шла ли речь о Хо Ши Мине, или об ИРА{16}, двух его самых излюбленных темах, беседа, не завершившись, возвращалась к нему, неизменно сводилась к нему, проклятой лягушке! Я не знала, где его искать, а наша встреча вселила в меня тревогу и беспокойство, и мне хотелось, было просто необходимо найти его. Но этого не случилось, и через месяц я уже совершенно не мучилась от того, что не могу с ним увидеться; по правде говоря, к тому времени меня занимали другие дела.
Мой отец позвонил мне, попросив, чтобы я как можно быстрее приехала к нему; судя по всему, речь шла о чем-то неожиданном, что его очень заботило и волновало, но о чем он не захотел говорить по телефону; через полчаса я села в машину и направилась в О. Когда я туда приехала, уже совсем стемнело. Камни епископского дворца хранили солнечное тепло, а с двух величественных пальм у главного входа свешивались огромные гроздья фиников, горьких мучнистых фиников, заменявших привычные акант или каприфоль. Я оставила машину в одном из внутренних двориков и поднялась по лестнице, ведущей в личные покои моего отца. Мне открыла Эудосия, и я прошла прямо в библиотеку. Там он читал у окна, сидя в одной рубашке; отец поднялся и поцеловал меня, но еще до того, как он в волнении судорожно обнял меня, что-то в его глазах его выдало.
– Он здесь!
– Кто?
– Мой брат.
– Где?
– В Валенсе{17}. В гостинице.
И он заплакал, как ребенок. Он сдерживал рыдания с тех самых пор, как получил это известие, о котором никому ничего не сказал, и находился в плену всевозрастающего напряжения с того самого времени, как утром снял трубку и услышал голос брата. В первый момент отец его не узнал, что вызвало у него угрызения совести, казавшиеся мне совсем ему не свойственными, но тем не менее вполне понятными. Этот человек, такой цельный, такой уравновешенный, вдруг превратился в чувствительного хлюпика, заходящегося в рыданиях невротика, и мне трудно было принять его таким. Я смотрела, как он ходит по комнате, рассказывая о путешествиях и встречах, вспоминая фразы и события, объяснения и сомнения, и впервые я услышала рассказы о его детстве, непохожие на прежние, начинавшиеся и кончавшиеся в семинарии. Близкое присутствие брата вызывало в нем самые интимные воспоминания, и его беспокойство и страстное желание увидеть родного человека, с которыми мой отец жил уже несколько часов, стали постепенно передаваться и мне, никогда, или почти никогда раньше не думавшей о существовании своего дяди.
– Что он знает обо мне? – спросила я отца. И он ответил:
– Ничего.
И тогда я наконец поняла причину нервозности, терзаний, суеты.
– Что, по-твоему, я должна сделать?
Господин епископ остановился и посмотрел на меня, потом он нежно мне улыбнулся и ответил:
– Не думай об этом. Я хочу, чтобы ты с ним познакомилась, хочу, чтобы он полюбил тебя так же, как я.
Но в тот момент меня заботило другое. И я продолжала тревожно расспрашивать:
– А дом, он знает что-нибудь о доме?
Отец снова остановился и в растерянности посмотрел на меня, не понимая моей дерзости, не постигая моих целей, как будто за моим вопросом был сокрыт целый ворох тайных проблем. Наконец он громко и раздраженно сказал так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что он рассердился:
– Он ничего не знает о доме, он ничего не знает о тебе, но ты моя дочь, он мой брат – и точка.
И больше он не позволил мне ничего сказать. Он решил: я поеду вечером переночевать в какой-нибудь гостинице в Порриньо с тем, чтобы рано утром пересечь границу, а он сделает это вслед за мной на епископской машине. Мы встретимся в гостинице в Валенсе, и отец попросил, чтобы, даже если я увижу моего дядюшку раньше, я не спешила подходить к нему и подождала, пока приедет он, не лишая его, таким образом, возможности первым обнять брата и представить ему меня.
Я действительно провела ночь в Порриньо, рано утром встала с непривычной нервозностью, передавшейся мне, по всей вероятности, от отца, и направилась в Туй{18} к границе, намереваясь пересечь ее. В гостинице Валенсы я села на террасе с видом на реку и попросила, чтобы мне подали полный завтрак с двойным, очень крепким кофе. Вскоре из отеля вышел мужчина немного полнее и ниже ростом и с менее пышными волосами, чем мой отец, но такой же дородный и представительный; он подошел к крепостной стене, опоясывающей не только гостиницу, но и всю Валенсу на берегу Миньо, и застыл в неподвижности, созерцая противоположный берег реки. Проходили минуты. Я уже съела второй завтрак, а мой дядя все продолжал стоять, застыв в сдержанном напряжении, впившись руками в железную решетку на краю обрыва. В таком положении его и застал мой отец. Он подошел к нему, взглянув сначала на меня, и я легким наклоном головы ответила на его молчаливый вопрос, снимая все его сомнения; братья крепко обнялись и застыли в нескончаемом объятии. За исключением слез Кьетансиньо, обильных и легких, почти ливневых, если не океанских, я никогда не видела таких слез, молчаливых слез, исходивших из горла, стиснутого невидимой рукой, забитого словами, готовыми вырваться наружу, но вынужденными вернуться обратно перед очевидной ненужностью быть высказанными. Они долго стояли обнявшись, потом отстранялись, разглядывали друг друга и снова сжимали объятия. В конце концов отец сделал мне знак, и я, глядя на реку, направилась к ним по пустой террасе. Мужчины еще продолжали обниматься, но когда я подошла к ним, отец отстранил своего брата и, указывая на меня, сказал:
– Это твоя племянница, моя дочь.
Мой дядя посмотрел на господина епископа, тот молча кивнул головой; затем посмотрел на меня и крепко обнял. В это мгновение я начала его любить. Он проговорил тихо и хрипло:
– Боже мой! Боже мой! Благодарю тебя, Боже, благодарю.
Наконец втроем мы сели за стол, который до этого я занимала одна, и их аппетит был таким заразительным, что я попробовала немного от завтрака каждого из них, пока еще была в состоянии что-то есть, а потом принялась лепить шарики из хлебных крошек. Мой дядя все время удивленно смотрел на меня и повторял моему отцу:
– Она вылитая наша мама.
Потом клал свою руку на мою и смотрел на моего отца.
Так мы проговорили до полудня. Отец оставил машину на одной из площадок, расположенных возле гостиницы, он был в цивильном костюме; в полдень мы встали из-за стола и пошли прогуляться по крепости, которая в середине недели и в это время дня имела пустынный, почти заговорщический вид, что весьма подходило переживаемому нами моменту.
Возможно, я не хочу вспоминать больше, потому что это утро до сих пор живет в моей памяти, и мне просто не надо ничего вспоминать. Я хочу сказать, что могла бы даже сейчас вспомнить разговоры, мнения, обмен новостями, которым братья посвятили первые три часа своей новой встречи и которые завершились предложением отца перевезти моего дядю через границу на машине епископата. «Ты поедешь со мной, и посмотрим, кто посмеет тебя задержать». Но дядя отказался: он собирался приехать, но позже. Сейчас еще не время, и потом ему некогда. Он должен как можно скорее вернуться в Лиссабон, чтобы успеть на самолет, который доставит его обратно в Соединенные Штаты. Позднее он отправит к нам одного из своих сыновей, а мой отец тем временем соответствующим образом разузнает, как может быть воспринято возвращение его брата на родину.
Мы пообедали в той же гостинице, а затем все трое отправились в Лиссабон, остановившись на ночь в Порто, где я решила сходить в кино и дать братьям возможность поговорить с той свободой, которую бы уже не ограничивало мое присутствие. На следующий день мы проводили его на самолет и поехали в Виану{19}, где нас ждал остававшийся там епископский шофер; мой отец переоблачился и, попросив меня пересечь границу вслед за ним, вернулся в О.
Я пытаюсь отвлечь память от того ужасного поля чувств, куда я соскальзываю и где позволяю воспоминаниям полностью завладеть мною. Как будто лишь только то, что зиждется на неудачах или безрассудстве, иронии или неприязни, имеет право на существование вне наших чувств, и, напротив, чувствительность, сентиментальность, если хотите, оправданы лишь тогда, когда тесно связаны с бессознательными мотивами наших поступков. Возможно, так оно и есть, и, быть может, поэтому воспоминание о встрече, только что возникшее в моей памяти благодаря этому дню и по воле моего тела, таит в себе опасность, которой следовало бы избежать. Но нельзя отказываться от своего жизненного опыта. Память не может увильнуть от исполнения своих обязанностей, к каковым, в частности, относится проявление бессознательных, эмоциональных мотивов, что движут нами, и чувств, что скрываются за нашей памятью. Разумеется, мне гораздо проще вспоминать о скучной жизни родителей моей матери: я абстрагируюсь от уз, связывающих меня с ними, помещаю их вдали от моих чувств и препарирую их с тщательностью хирурга, той тщательностью, какой я не в состоянии достичь, чтобы рассказать даже самой себе о встрече двух братьев, которую на самом деле в том виде, как я ее помню, вполне можно было бы препарировать. Вовсе не ради красного словца я могу сказать, что молчаливое объятие двух братьев прорывается для меня пронзительным криком, подобным восклицанию «отец! сын!», и когда, по завершении бессознательного, чувственного момента воспоминания, образ встречи предстает в моей памяти совершенно объективным и холодным, по моему податливому телу вдруг пробегает вызванная, возможно, профессиональной деформацией, дрожь, возвещающая о том, что я не должна считать подобное состояние души свойственным обычному человеку, если использовать метаязык, привычный, скорее, для моего деда по материнской линии, а не тот, что использую я и который не очень-то мне по душе, но зато прекрасно соответствует моему мыслительному процессу. А было все так, как я это сейчас вспоминаю. Посторонний и объективный наблюдатель не смог бы сказать ничего, кроме того, что он видел, а видел он двух мужчин, обнимающих друг друга в полном молчании, настолько полном, что не слышно было даже тех звонких похлопываний по спине, которыми обычно сопровождаются подобные встречи и которые я никогда не могла соотнести с какими бы то ни было причинно-следственными отношениями.
Оскар{20} разговаривал с Оскаром, и Оскару меняли барабан приблизительно каждые две недели. Барабан, который, по крайней мере в представлении Оскара, будет отдыхать на чердаке какого-нибудь уютного старого дома уже после того, как напомнит ему о знаменитом в его стране разбивателе стекол, уже после того, как Гданьск назывался Данцигом и когда витрины фойе муниципального театра уже разлетелись на множество мелких осколков. У меня, как я уже говорила раньше, нет венецианских стекол, и я не в состоянии заглянуть в их глубину, у меня нет барабанов, нет теплых рассеянных огоньков пламени, по которым ко мне смогла бы вернуться память; у меня есть только день в моей туманной стране многобожия, и он столь же переменчив и непостоянен, сколь превратна воля моих богов. Иногда день кажется сероватым, и тогда воспоминания печальны или нежны, словно молодое вино; в другой раз он сияет, и тогда воспоминания полны смеха, кажущегося подчас даже неуместным, и совершенно четки и ясны. Конечно, даже если день сияющий, вовсе не одно и то же: находишься ли ты в каштановой роще, где свет совсем иной, или же стоишь в потоке солнечного света где-нибудь на скале, сидишь ли ты под ольхой, укрывшись в прохладе реки, или же предаешься возлияниям в каком-нибудь темном старом погребке, в котором время замерло в тиши. Итак, у меня есть день, и уже ясно, что дает или может дать день в моей стране. Представим теперь себе другой путь, который тоже служит для того, чтобы ухватиться за ниточку: мое тело. И если день есть день, то чего только не произойдет с «бренным тленом, что окутывает душу», особенно ночью, когда скала остается скалой до тех пор, пока на нее не опускается туман и не превращает ее в одну из страждущих душ чистилища, а рев ветра в дубняке достигает высот ужасающего стенания этой души. Вне всякого сомнения, совсем не одно и то же: предаваться воспоминаниям о встрече моих ближайших родственников или говорить, что я на самом деле думаю о той ночи, о которой недавно вспоминала, когда Кьетансиньо забыл произвести орошение, оставив меня сухой на всю ночь. Совсем не одно и то же. И причина этому в том, что я не могу выставлять в смешном виде моего отца, каким бы он ни был епископом из епископов, но могу рассказать, каков был тот, кто являлся, по крайней мере в течение какого-то времени, моим мужем, назовем его так.
Так вот, говоря о нем и принимая во внимание, каким становится этот день, я должна вспомнить, что снова увидела его лишь по прошествии двух месяцев или что-то в этом роде. После встречи с моим дядей я решила почаще бывать дома, если так можно сказать, учитывая, что это был дом моего отца, – я имею в виду епископский дворец в О., – а также пользоваться каждым приездом моего отца в К., чтобы увидеть его и поговорить с ним в каком-нибудь укромном уголке епископской резиденции. Иногда я думаю, что вся курия нашей страны знала о моем существовании; когда я была девочкой, многие священнослужители приезжали в наш дом в П., и я играла и гуляла с ними; на многих из них я стала с годами смотреть отстраненно и холодно, и так же вести себя с ними, а к кому-то испытывала нежную привязанность в память моих детских лет. Но всегда, в любом из этих двух случаев, мы с почтением говорили о господине епископе, справляясь о его здоровье, а затем начинали говорить о погоде; и никогда, никогда они не спрашивали меня о моей семье, о Педро, например, продолжавшем поддерживать тесную дружбу с моим отцом; мой дядя всегда наносил именно ему свой первый визит по возвращении в страну из своих путешествий по миру, который начал уже считать его чуть ли не национальным достоянием, что для художника такой страны, как наша, кое-что значит. Да, я думаю, что все священство знало обо мне, но уважение было взаимным и зиждилось оно, возможно, на том, что я никогда не исполняла никаких религиозных обрядов, а также на том почтении, которое мой отец вызывал у своих коллег, – почтении, основанном на его знаниях, на чистоте его намерений и еще на взвешенности его действий: он находил общий язык и с молодыми, и со стариками. Когда я приходила в церковные учреждения, ни одна дверь не закрывалась передо мною, и мой отец тут же принимал меня в качестве лица, связанного с ним родственными узами. Даже сам кардинал, толстый человек редкостной доброты, даже он, зная – я в этом уверена – кто я (ведь недаром же он родился в городке, соседнем с тем, где жили мои бабушка и дедушка), всегда принимал меня радушно и однажды, когда Кьетансиньо арестовали, я пришла к нему попросить, чтобы он походатайствовал перед губернатором провинции, и он сделал это прямо в моем присутствии, позвонив тому по телефону.
Я много беседовала с моим отцом до того, как приехал мой двоюродный брат, который должен был расчистить путь для приезда своего отца. В тех долгих беседах с отцом я узнала о причинах бегства его брата, о которых не хочу вспоминать, о женщине, на которой он женился в Соединенных Штатах, о детях, которые у них родились, и об университете, в котором он преподавал, и когда я вновь встретилась с Кьетансиньо, мне стоило большого труда ничего ему об этом не рассказать. Я встретилась с ним снова в «Тамбре», в ситуации, похожей на предыдущую, с той лишь разницей, что теперь я решилась приветствовать его, как только вошла, а он счел себя обязанным – так, по крайней мере, мне сейчас это представляется – прервать свои однообразные разглагольствования и нарушить магию звучных волн своего гласа, распространявшихся по всему кафе; он был все той же проклятой лягушкой, на этот раз отделившейся от своих сородичей, чтобы поздороваться со мной, что он и сделал, звучно поцеловав меня в обе щеки и пропитав их незабываемым ароматом «Мистера Денди», который я до сих пор ощущаю на своей слизистой, – вот негодник! – после чего представил меня всей компании:
– Вы помните? Я ужинал с ней в том самом доме, о котором рассказывал вам, где машину оставляют под сводами портала.
Компания переглянулась, бросая псевдопонимающие взгляды, а я вовсе не испытала никакой вины по поводу того, что живу в том доме, в котором живу, что дом принадлежит моему дяде и что мой дядя есть мой дядя. Я села, не придав данному комментарию большего, чем он заслуживал, значения, и приготовилась слушать речи этих революционеров, пытаясь мобилизовать свое внимание настолько, насколько это было возможно в те несколько секунд, что прошли с момента, когда я узнала, что главным моим опознавательным знаком был портал, в котором помещалась машина, а вся та ночь моей засухи концентрируется в одном единственном псевдопонимающем взгляде. Такие взгляды как бы открывали его адресату или адресатам путь для того, чтобы они представили себе все те наслаждения, которые может подарить мое тело, если – используем их лексику – заставить его работать. Я поняла это по обращенным ко мне взглядам девушек, легко доступным пониманию любой женщины, а вовсе не из слов Кьетана, который в этот момент уже начал говорить, приводя меня в полный восторг.
– Это не так, радость моя… – сказал он одному из своих слушателей, в то время как тот взглядом выражал нечто вроде: «Я как раз это и говорил. А совсем не ту чушь, которую ты мне приписываешь».
Он действительно говорил хорошо, мой блистательный Кьетансиньо. Он говорил с той же ловкостью, с какой вязал или вышивал крестиком, это было настоящее кружево, которое постепенно обволакивало всех, кто его слушал. Он знал это и эффектно играл интонацией с заученной, хотя вовсе и не натянутой, естественностью всякий раз, когда вставлял в речь какую-нибудь цитату, которую, как правило, никто никогда не читал и не слышал. Это была цитата из какого-нибудь неизвестного, а часто весьма сомнительного автора, почерпнутая в аннотациях к каким-нибудь диалектическим опусам, на которых ему нравилось оттачивать свои коготки. Если кто-то возражал, он мог прийти в ярость и даже начать смешивать с грязью инакомыслящего, крича на него, отчитывая его, порой почти, но лишь почти, доходя до страшных оскорблений, которых он, впрочем, никогда себе не позволял, не желая выходить за пределы того удобного круга, что очерчен доброй дружеской улыбкой, неожиданно и льстиво возникающей в нужный момент на лицах таких людей, как он. Как хорошо, как умно он отступал! Одной из привлекательнейших, из многих привлекательных черт господина епископа было то, как умно он играл в шахматы; самая привлекательная черта Кьетансиньо состояла в том, что беседа с ним представляла собой своеобразную шахматную партию, где каждое слово, каждый мыслительный ход были неразрывно сцеплены не только с предыдущей фразой, с которой они несомненно были связаны, но и с каким-либо суждением, высказанным ранее, гораздо ранее, и на которое намекала или о котором напоминала данная фраза. Он завоевал меня с помощью слова уже тогда, во время нашей второй встречи в «Тамбре». Время от времени я думала, не пригласить ли мне их всех поужинать у меня, но, к счастью, сомнения взяли верх, и я не решилась; потом я подумала, а не пригласить ли его выпить кофе, но отбросила эту мысль как почти что греховную. В конце концов я пошла с ними ужинать, а после ужина мы как бы по инерции вновь отправились в «Тамбре». Для меня, все предшествующие годы ходившей в кафе лишь затем, чтобы съесть что-то, чего требовало мое тело, потому что я, вполне естественно, в этом нуждалась, эти уходы и возвращения в то же самое место казались бессмысленными и неоправданными; но они совершались с единственной молчаливо всеми признанной целью; завести какую-нибудь очередную дискуссию или поднять проблему, которая бы всех захватила и вызвала всеобщий интерес. Шум, стоявший в зале, оглушал и мешал какому бы то ни было обмену мнениями, допуская лишь покаянное, нудное звучание одного голоса, самого сильного или самого почитаемого, который, выделяясь на фоне всеобщего гама, возвышался, заставляя замолкнуть все остальные. В той компании это был голос Кьетансиньо.
Когда я поняла, что мы вновь направляемся в «Тамбре», то лишь сдержанность, к которой я была приучена за многие годы, не позволила мне предложить свой дом в качестве подходящего места для беседы, если только речь действительно шла о беседе; ибо само это понятие подразумевает обсуждение и выслушивание кого-то еще, кроме оракула. Я не сделала этого и думаю, что поступила правильно: неизвестно, что могло бы произойти на открытом поле. Окружавший нас шум голосов служил своего рода защитой, она была необходима, и все это понимали. Это сейчас я так думаю; а тогда я просто довольствовалась тем, что постепенно входила в компанию, добиваясь своим приветливым поведением, чтобы мне позволили влиться в нее и оказаться поближе к Кьетансиньо, который, догадавшись об этом (потому что совсем-то дураком он не был), подзывал меня к себе или обращался ко мне, принимая меня под свою покровительственную сень. Уже тогда Кьетансиньо был совсем не мальчик, он достиг зрелости и являлся состоявшимся мужчиной, что добавляло еще одну привлекательную черту к упомянутым ранее. Первоначально на меня произвела отрицательное впечатление разница в возрасте, которую я отметила между ним и теми молодыми людьми, что его окружали, поскольку я редко видела его с людьми его возраста. Но со временем и под воздействием опьянения, искупительной жертвой которого я оказалась, я пришла к выводу, что возраст окружавшего его хора был следствием его юного и дерзкого ума, открытого всему тому новому, авангардистскому, что характерно для младых лет. Кьетан оставался молодым и революционером, потому что он всегда был рядом с юными, и именно он объяснял им, как и откуда надо начинать делать революцию. Это было необыкновенно; я, проводившая прежде время в уединении, зарывшись в книги, мучаясь угрызениями совести по поводу отсутствия солидарности с себе подобными, которое предполагало мое затворничество, теперь оказалась в самой гуще революционной борьбы и была уже готова увлечь себя в водоворот событий. Но этого не случилось, хотя и не по моей воле; события развивались несколько неожиданным для меня образом, и я совершенно не чувствую себя в этом виновной.
В день нашей второй встречи, поздно вечером, когда кафе уже закрывали, Кьетан спросил меня в присутствии всех остальных, нельзя ли ему переночевать у меня, и сделал это так откровенно, так невинно, что я не заметила в его предложении никакого коварства, озабоченная лишь тем, чтобы скрыть от других свою гордость: меня выделили, мне оказали доверие, и я была в высшей степени удовлетворена тем, что отношения между людьми развиваются так естественно, открыто и искренне, именно так, как мне говорил сотни раз мой отец, чьи слова бились сейчас в моем подсознании; но я все же была женщиной и в какое-то мгновение вдруг поняла, что это предложение может быть воспринято всеми как единоличное решение Кьетана переспать со мной, и, вспомнив взгляды, направленные на меня во время моего дневного появления в «Тамбре», отвергла предложение.
– У меня дома гости, я не могу, поверь, мне очень жаль, – сказала я ему.
Мой отец, епископ, внушил мне, в частности, и то, что решения, касающиеся двоих, двоими же и должны приниматься. Мой отец, епископ, внушил мне, сама не знаю как, что скромность – это бесценная добродетель, обладать которой – счастье, но Кьетан не щадил ничего из того, чему учил меня мой отец. Кьетан был упрямым и напористым, и он настаивал:
– Но я все равно провожу тебя до дома.
Нужно было держаться каких-то принципов, но в тот момент я не захотела, мне не интересно было раздумывать, каких именно, и я приняла предложение, оставившее нас с ним вдвоем.
– Пройдемся пешком, уже совсем поздно.
Кьетан положил мне руку на плечо, и мы пошли под снисходительными взглядами всех остальных, которые лишний раз убедились в том, что, как бы там ни было, решения принимает он; этого было достаточно, чтобы заставить меня произнести громко, так, чтобы все могли слышать:
– Единственное, что я могу сделать для тебя, это немного прогуляться.
Кьетан напрягся, я заметила это по руке, которую он положил мне на затылок, что как бы намекало на подчинение или власть и что для меня было более, чем достаточным, чтобы показать свою агрессивность. Я всегда считала, что любой тип отношений должен основываться на равенстве, и диктаторские нотки в голосе, властные жесты быстро начинали досаждать мне; я была свободным существом. По крайней мере, я была им, или пыталась быть, там, где чувствовала в себе достаточно сил, чтобы самой принимать решения. Я знала, что многие вещи для меня запретны, мне не дозволены: я не могла сказать, как другие, «мой отец» или «мой дядя», я могла говорить о семейных планах лишь в тесном кругу своих близких в доме в П., в библиотеке епископского дворца в О. или в дружеском уединении с дядей Педро; еще в очень немногих местах и при очень немногих людях – прежде всего при Эудосии, Доринде – я могла сказать «мой отец»; и я думала, что эти ограничения оправдывают мое полное неприятие какого бы то ни было принуждения, от которого, впрочем, я была весьма далека благодаря воспитанию, полученному мною в долгих разговорах с отцом и иногда также с Педро. Я быстро приняла решение и резко отстранилась от Кьетана.
– Спасибо, но теперь я могу дойти и одна.
Он не произнес ни слова. Он был ошеломлен и, думаю, делал жесты, говорящие о моем слабоумии; возможно, он подносил указательный палец к виску и закручивал там воображаемую гайку, возможно, он фыркал или щелкал большим пальцем о средний и указательный, ритмично размахивая рукой то вниз, то вверх. Что-то он наверняка делал, но меня это уже не слишком беспокоило: я знала, что на улице нет никого, кто бы мог нас увидеть. И еще я знала, что это останется тайной для всех остальных.
Проснувшись утром, я решила позавтракать где-нибудь в кафе и направилась в «Тамбре», шла медленно, думая об усердии, с которым стала посещать место сие, вовсе не будучи любительницей подобных повторений, по крайней мере, прежде, и озабоченная тем, что это могло создать у меня определенную зависимость. С другой стороны, я постепенно превращалась в человека, которого уже немного знают в узких кругах студентов факультета, посещающих кафе; я это заметила, когда вошла в одно из таких кафе и увидела: кто-то указывает на меня другим студентам из других групп или с других факультетов, и в этот момент я почувствовала себя неловко и ощутила свою незначительность. Размышляя над всем этим, я вошла в кафе; там сидел Кьетан. Увидев меня, он отодвинул стул и указал мне на него, приглашая сесть и помахивая одной рукой, в то время как другую осторожно подносил к губам, стараясь не запачкаться булочкой, которую он предварительно обмакнул в молоко.