Текст книги "Ноа и ее память"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Я была весела и ласкова. Я сама занялась стряпней, отметая возможность похода в ресторан, и приготовила ужин, с которым быстро справилась, предварительно сходив в магазин и запасшись всем необходимым. Я провела вечер за кастрюлями, зная, что Кьетан тем временем роется в ящиках, в письменных столах, в секретерах, и меня впервые не слишком волновал возможный результат его изысканий, так же как впервые у меня возникла мысль о неуместности присутствия здесь Педро и моего кузена: мне показалось смешным это непрерывное туристическое сопровождение, это постоянное квадратное существование вчетвером, и мне захотелось лишь нашего с Кьетаном уединения, возможности погрузиться в грезы, которые с новой силой рождались во мне и с которыми я уже ничего не могла поделать; мне хотелось вновь отдаться восхищению своим мужем, возродившемуся во мне в тот момент, когда я услышала, с каким восторгом он говорит о доме, как уважительно о нашем положении в нем и совершенно бескорыстно о том, что это – наша собственность. На какое-то мгновение мне показалось излишним присутствие дяди и брата, и лишь чувство благодарности за принятое ими решение поехать на выходные в П. вернуло мне спокойствие, которое вдруг стало у меня исчезать, чему, возможно, способствовала подходившая к концу беременность.
Мы неспешно поужинали и потом еще долго беседовали, настолько долго, что я уже страстно желала Кьетана, его дыхания, его рук, странствующих по моему телу, предвкушая ложе, казавшееся мне священным и запретным, и ожидая в религиозном трепете мгновения, когда смогу занять его: впервые я буду на нем с мужчиной – сначала мои родители, до того мои дедушка и бабушка, еще раньше… я ощущала себя их продолжением и жалела, как, должно быть, жалел когда-то мой отец, что я не зачала на нем своего сына.
Наконец мы пошли спать, оставив пепельницу, переполненную окурками, стол, заставленный стаканами и бутылками, сопровождавшими наше вербальное путешествие по темам, которые нам были близки и дороги, и наконец после столь восхитительного вечера я радостно направилась к брачному ложу. Не успели мы войти в спальню, как выражение лица Кьетана резко изменилось: его недавняя многообещающая улыбка, светившаяся на его лице уверенность, обаяние его речей – все исчезло при виде ложа под влиянием какого-то суеверного или атавистического страха. Большую часть той ночи я провела в слезах, спрашивая себя, как же достичь той меры нежности или зависимости, которая бы сделала возможной еще одну такую ночь, как та, первая, когда я забеременела; наконец, не знаю даже в котором часу, я уснула.
Постепенно в тоске, в тиши ночи я стала просыпаться, ощущая на своем теле странствующие руки Кьетана, безудержно блуждавшие по моему телу, охваченному влажным и горячим возбуждением, какого я давно не испытывала; я осторожно стала поворачиваться к своему мужу и молча принялась ласкать его, не осмеливаясь заговорить на тот случай, если он спит, чтобы не извлечь его из забытья. И так, в плену его дремоты и моего страстного томления мы стали двигаться к славному, единственному и неповторимому концу нашего пути; сразу после этого я заснула, осознав, что ни одно слово не сорвалось с наших губ – даже самое непристойное или самое нежное, ни одно. Утром мы говорили обо всем этом, как о сновидении, которое нужно повторить, и при последующих неудачах взяли за привычку засыпать, пообещав пробудиться во. сне, чтобы предаться любви. Думаю, что если бы это вновь произошло, я, может быть, не бежала бы сейчас, рассуждая о моей словесной квоте, о том, что это так, что она действительно существует – ведь когда человеку нечего сказать, он мертв. И поэтому сейчас я говорю слова, которые всегда были для нас под запретом, слова сакральные в устах женщины, которые раньше признавались законными лишь для выражения чувств мужчин. А теперь я говорю их, и я признаю, что тело мое принадлежит мне, я знаю, что оно мое и ничье больше, и я знаю, что мое тело владеет словами и произносит их, и я хозяйка своих слов и тех чувств, что они заключают в себе, тех ласк, что они сулят. Мое собственное имя тоже сакрально, я еще не осознала себя в нем; лишь когда я его произнесу, я стану его хозяйкой, хозяйкой самой себе, хозяйкой своих поступков и своего тела; и таким образом я вновь обрету слова, вновь проникнусь своим языком, и я не только скажу наперстянка или слизняк, выдра или олененок, ботва или вянуть, но прибегну и к непроизносимым словам и составлю из них ступени лестницы, по которой радостно пойду вверх. И воскресну. И меня уже не испугает отчаянная одышка, я не испытаю паники перед глубоким вздохом, глядя на заходящее солнце, и у меня не будет страха перед словами в тот миг, когда мужчина вливает в меня жизнь, заполоняя меня своей самой чистой, первозданной, светлой энергией, потому что к тому времени я вновь обрету язык, свою словесную квоту. И с помощью этих сакральных слов я создам новое бытие, которое поможет мне восстановить разбитый мир, оставленный мне Кьетаном, его немощным телом, которое лишь отдаленно напоминает о щечках и кудрях еврейского отпрыска, лишенного, к несчастью, только отца и до безумия заботливого по отношению к матери. Нет ничего записанного раз и навсегда, и обо всем можно мечтать. Можно мечтать о таком мире, в котором все эти Кьетансиньо – эти негодники! – лишены дара слова, в котором все слова можно произносить и нет слов проклятых, слов запретных.
И мы никогда больше не пробудились ото сна, чтобы вновь погрузиться в него после любви, и мы никогда больше не любили друг друга в молчании.
Мы потратили весь наш второй день в П. на осмотр города и на показ Кьетану всего того, что, как я решила, могло быть для него убийственным: моих владений. Каждый раз, когда он ласкал взглядом какие-нибудь принадлежавшие мне строения или земли, я догадывалась, что он как будто получает удовольствие от обладания ими, будто овладевая таким образом мною, будто проникая в них, как он не мог проникнуть в меня. Теперь я думаю, что не слишком ему тогда помогла, думаю, что, если бы я тогда его поддержала, результат был бы иным, но дело в том, что любви-то не было, а там, где нет любви, не может возникнуть это единое, солидарное усилие. Мое первоначальное удивление и восхищение было направлено лишь на малую часть Кьетана, которую я воспринимала как целое. Но оказалось, как и следовало ожидать, что целое весит гораздо больше, чем часть, именно так произошло и с Кьетаном. Именно поэтому никакой помощи с моей стороны не было, и я не могла воспринимать его скудные ласки как естественные и чистые; поэтому, когда он разглядывал или поглаживал какой-нибудь принадлежавший мне предмет, я чувствовала себя удовлетворенной и уверенной благодаря раздельному владению имуществом. Я знаю: это не слишком красивая и достойная мысль, но так я все это воспринимала, так и должно было быть, и, как мне кажется, я даже будто бы облагораживалась, и мое истерзанное неудовлетворенное тело приобретало прежнюю силу, и я уже спокойнее наблюдала и свою раненую и попранную гордость, и гадкое, вызванное чужим бессилием чувство, этот немилосердный или жалостливый, участливый или жестокий скрежет зубов, когда ты сжимаешь их, чувствуя, что тоже бессилен убедить того, кто перед тобой, в необходимости произнести слова, которые его подавляют, слова, которые обожгут ему язык, губы, даже сердце, если вырвутся из его уст. Те самые слова, которыми с детства был окутан Кьетан и которые всегда означали лишь то, что его мать хотела, чтобы они означали. Опять слова, наши тюремщики или наши освободители, те, которых я не нашла, возможно, потому что у меня не было любви, для того, чтобы объяснить моему мужу его бессилие, те самые, которых мне так и не удалось найти, чтобы освободить его от тех слов, что его подавляли, ибо одно слово легко заменяется другим: ненависть любовью, а милосердие справедливостью. Однажды я хотела объяснить все это в привычных Кьетану терминах, но он меня не понял. Я сказала ему, что именно слова движут народами, что именно партии и люди создают язык и преобразуют общество, хотя преобразовывать, то есть придавать новую форму, можно и в прогрессивном, и в регрессивном смысле.
И поэтому тем, кто создает политический язык, следует читать очень внимательно, ибо именно они преобразуют нашу страну, а мы, так же как политики, должны создать наш собственный язык, тот самый язык, который мы так и не смогли создать, такой язык, который позволяет двум влюбленным говорить с помощью шифра, доступного лишь им одним, и никто другой их не поймет; и тогда они смогут говорить о «малыше», и лишь им одним будет ведомо, о чем идет речь. В этом и заключается один из способов овладения миром, его преобразования, придания ему новой формы, которая принадлежит лишь вам и которую не надо ни с кем делить, кроме тебя, твоего мужа или твоей жены, твоего народа. Он не понял меня и возразил, что народами движут поэты и что именно поэты революционизируют язык. А это неправда, и подобная мысль – плод высокомерия или бессилия. Поэты не движут народами, а, напротив, нередко или даже очень часто народы выдвигают поэтов. Народами движут слова, а до слов были мечты; и слова конкретизируют, материализуют, преобразуют мечты и ставят их перед нами, чтобы мы могли их узнать. Кьетан был поэтом слова и играл в политика и потому не смог любить, и объяснялось это тем, что он сам был своей единственной, первозданной и самобытной поэмой без слов или с пустыми, пусть и прекрасными, словами. Он владел ими в совершенстве, не владея больше ничем и никем.
Возвращаясь из П. в К., я впервые воспользовалась своей беременностью и настояла на нескольких остановках, которые мы и сделали: чтобы купить хлеб в Сее, тот самый, что так нравится дону Сервандо, затем копченую колбасу в Лалине, коврижки в Сильеде и, наконец, чтобы выпить кофе с молоком в Бандейре. Думаю, что именно во время этого путешествия я окончательно приобрела ту особую походку, что свойственна беременным женщинам: поддерживая равновесие, стала откидываться назад, выпячивая живот. Наверняка это произошло раньше, но я заметила только во время поездки и стала всячески подчеркивать такую манеру ходить, намеренно усугубляя ее, что доставляло мне немалое удовольствие. Я начинала искать убежище в своем ребенке.
Всю дорогу мы молчали. Создавалось впечатление, что Педро прекрасно догадывался о том, что произошло накануне ночью, а взгляд моего кузена побуждал меня вспомнить то пророческое ощущение, которое вызвало у меня не так много месяцев тому назад выражение его лица.
Приехав домой, мы обнаружили на дверях бумажку, в которой не содержалось конкретного обращения к кому-либо: «Я приехала, но никого не было. Я поняла, что вы путешествуете, и решила подождать. Позвоните мне в гостиницу»; далее шла подпись моей свекрови. Кьетан вошел в дом и тут же бросился к телефону; дозвонившись, он стал говорить матери, как хорошо, что теперь они оба смогут уехать завтра до обеда, какая радость, теперь ему не придется ехать одному, и как дела и все такое… В тот раз моя свекровь впервые ночевала у нас в доме: мы приготовили для нее комнату, которая до замужества была моей, хотя я и испытывала довольно долго некоторую неловкость. Мы поужинали все вместе, и она не переставала с улыбкой брюзжать по поводу той славной компании, которую составляли мы вчетвером, что нам в конце концов порядком надоело. Наконец мы все отправились спать, за исключением Кьетана и его матери, оставшихся поговорить, думаю, надолго, поскольку я не слышала, как мой муж лег в нашу постель.
Наутро глаза моей свекрови были совсем другими, и в них отражалось сочувствие женщины и высокомерие матери, которая понимает, что она незаменима: некая смесь сострадания, чувств собственности, жалости, гордости, сконцентрированная в стеклянном блеске наставнически глядящих глаз, несколько удивившем меня, но не вызвавшем никакого беспокойства. Она ничего мне не сказала и ограничилась тем, что вручила несколько маленьких кофточек, которые связала из розовой шерсти; ей так хотелось девочку, что она и помыслить не могла, что может родиться мальчик.
Вскоре они уехали вдвоем на моей машине. Кьетан к тому времени уже получил водительские права и так организовал свой рабочий график, что мог проводить много времени со мной или просто дома; однако значительную часть своего времени он делил между работой и обществом матери, что, как я уже отмечала где-то в этих воспоминаниях, значило совсем немало. Он так и не попросил перевода в К., и это дарило мне часы одиночества и свободы, которые помогали мне справляться со становившейся все более утомительной жизнью с ним.
Вскоре закрылась выставка Педро, и прежде чем мы пошли отпраздновать ее успех в ресторане, откуда он должен был прямиком отправиться на вокзал, мне захотелось объяснить ему все, что произошло в последние месяцы. Он выслушал меня молча, как обычно, и когда я закончила, ему и в голову не пришло печально сказать нечто вроде «я знал, так и будет» или «я же говорил»; он ограничился лишь тем, что спросил меня, что я собираюсь теперь делать. Я ответила ему, что собираюсь, по крайней мере на данный момент, родить ребенка и что хочу, чтобы это произошло в его присутствии, и он ответил на это согласием. Потом мы вчетвером отправились ужинать.
Когда ужин был в разгаре, Педро положил руку на плечо моего мужа и сказал ему:
– Скоро будешь отцом!
У Кьетана вновь появилось то выражение лица, которым он отличался в первые дни после того, как я сказала ему, что беременна. И он ответил:
– Ну, еще не совсем…
И продолжал есть, как ни в чем не бывало. Педро выпил чуть больше вина, чем следовало, действительно лишь «чуть», в рамках этого «чуть» он постоянно оставался с тех далеких времен, которые вызывали такую ностальгию у моей тети Доринды, неисправимой путешественницы, теперь окончательно осевшей в М., в старом доме номер одиннадцать по улице Генерала П.; будь она сейчас с нами, то покачала бы головой, выражая этим жестом нечто среднее между пониманием и осуждением, впрочем, она бы сразу отправилась, правда, следуя на некотором расстоянии, по тому же пути, что и Педро. Надо сказать, что Педро вступал на этот путь лишь в особых случаях, к каковым относились, например, триумф выставки, продажа в мастерской части его картин, хвалебные отзывы критики, а также иногда в прошлом, которое становилось все более далеким, его любовные романы, как те, что не принимала, так и те, что поощряла своим всегда внимательным взглядом Доринда, его бдительная кузина. Сейчас мы отмечали выставку, восторженно встреченную критикой, посвятившей ей целые развороты в газетах, ставшую причиной интервью на радио, всевозможных чествований. Не хватало только моего отца, я скучала без него, скучал без него Педро, а возможно, и мой кузен, и мне казалось лишним присутствие Кьетана. Педро снова тихонько похлопал по плечу моего мужа и сказал:
– Еще один Кьетансиньо, а?
И мой муж с гордостью кивнул, скромно опустил глаза и продолжал есть. Но тут вступила в разговор я:
– Нет!
– Так значит, будет девочка?
– Нет!
– Так что же?
– А то, что его будут звать Педро.
Мой муж поднял, наконец, глаза от тарелки и внимательно посмотрел на меня этим своим взглядом из-под мягких ресниц, выражавшим не то испуг, не то недоумение, непонимание того, как это возможно, чтобы плод его мужественности носил какое-то другое имя, кроме его собственного. Я не дала ему произнести ни слова и подтвердила:
– Это решено.
Он опустил взгляд и уставился в тарелку с такой кротостью, что мне стало жаль его, настолько жаль, что я попыталась, как могла, смягчить удар, хотя в своем сострадании я тоже, вероятно, могла оказаться жестокой:
– Я считаю, что нет никакого смысла в том, чтобы давать детям имена родителей, это порождает комплексы, всякие там побеги одного дерева и прочая литературная чушь. Ребенок мой, и я даю ему имя его двоюродного дедушки.
Педро поднял бокал с вином и сказал:
– За Педро.
Одновременно Кьетан спрашивал меня, как я это понимаю.
– Ты-то как это понимаешь? – сказал он.
Таким образом, обе реплики пересеклись, и ни одна из них не получила ответа. Лишь внешне отчужденный взгляд моего кузена, всегда остающегося в тени, всегда только что прибывшего, всегда иностранца, всегда временного жильца в своем собственном доме, лишь его чистый и горячий взгляд дошел до меня, когда он неспешно, почти незаметно взял бокал, приподнял его и прошептал одними губами: «За Педро», с выражением таким же задушевным и глубоким, как та любовь, которую я почувствовала тогда к нему, моему дорогому пророку. Ужин закончился без каких-либо новых инцидентов, чему, возможно, способствовал спокойный и твердый взгляд моего кузена, и мы отправились прямо на вокзал, где Педро сядет на поезд, который довезет его почти до В., куда он доберется уже на такси и откуда через несколько дней уедет за границу, чтобы устроить где-то там выставку.
Придя домой, я решила запереться у себя в комнате, чтобы позвонить по телефону отцу; с тех пор, как я вышла замуж, я не очень часто себе позволяла это, оставляя про запас для таких трудных моментов, какие я переживала в тот вечер. Я оказалась связанной с мужчиной, которого не любила, только потому, что готовилась стать матерью, и если в какой-то момент я уже начала находить убежище в своем ребенке, то сейчас, как раз сейчас у меня вызывала ненависть одна только мысль о его рождении. Мне нужно было поговорить с господином епископом, исповедаться, оправдаться перед ним, как я это делала раньше, ожидая не отпущения грехов, в которое не слишком верила, а просто молчания, сочувствия, любви. Когда я уже собиралась войти в комнату, в дверь позвонили, я немного подождала, чтобы Кьетан пошел открыть, но этого не произошло в то время, которое я считала достаточным, и я решила открыть сама, тем более что находилась ближе всех к двери. Я открыла, невысокий юноша вручил мне картину, завернутую в бумагу, защищавшую ее от дождя и возможных повреждений. Я дала ему какую-то мелочь, что была у меня в сумке, которую тут же повесила обратно на вешалку, и, охваченная нервным, почти истеричным порывом, разорвала бумагу и распаковала картину. На картине была изображена я, и я расплакалась от волнения и благодарности. В тот момент я поняла, почему Педро проводил целые часы, запершись в маленькой мастерской, которую он устроил в нашем доме, и почему он так настойчиво требовал, чтобы никто не заходил вымыть там пол или даже просто немного прибрать. Поняла я и то, по какой причине он был последнее время в том ужасном настроении, в какое он приходил обычно, заканчивая одно из тех произведений, которым было суждено прославить его имя. На картине я была запечатлена беременной, возникающей из тьмы и идущей навстречу зрителю в окружении призраков, в которых угадывались милые или гротескные лица людей, что всегда меня окружали. По своей фактуре картина была очень похожа на созданный им портрет моего отца, но здесь фигура выходила из темноты и двигалась навстречу не такому яркому, не такому ослепительному свету, неся свое дитя в гордо выпяченном вперед животе; ее окружали лица моей матери, моего отца, моего дяди Педро, Кьетана, моего кузена, Доринды и Эудосии, моих бабушки и дедушки, и все это в некоем упорядоченном хаосе, в сложном, асимметричном, беспорядочном мире, полном гармонии. Я судорожно рыдала, поднимаясь на чердак, чтобы спрятать подарок Педро в дальнем углу, где не было ни сырости, ни мышей, но на всякий случай все-таки повесила картину повыше на гвоздь. На раме не имелось никакой пометки, ничего, что бы свидетельствовало об авторстве, но вполне достаточно было лица Педро, искоса, с доверительной улыбкой, глядящего из глубины картины. Фактура, подпись, краски могли бы подтвердить авторство, но для меня оно было очевидным благодаря улыбке Педро, возникавшей откуда-то из самой глубины и светившейся доверием, любовью, надежностью, удовлетворением как будто от того, что изображенная женщина шла именно так, потому что он тоже имел к этому отношение. Это не была размеренная походка моего отца; женщина шла доверчиво, но решительно, испуганно и осторожно, но твердо, и мне трудно было определить выражение ее глаз. Я оставила картину на чердаке и сошла вниз как раз вовремя, чтобы успеть ответить мужу, что никто к нам не приходил, кто-то просто ошибся адресом и я спустилась вниз, чтобы объяснить этому человеку, куда идти. Какое-то чувство стыдливости и жалости заставило меня спрятать подарок Педро. И там, на чердаке, он оставался до тех пор, пока я не отправила его в свой дом в П. с указанием повесить его рядом с портретом моего отца, по возможности напротив, чтобы создавалось впечатление, что мы идем навстречу друг другу. Я понимаю, что подобное их взаиморасположение может показаться излишне аллегоричным или лирическим, а возможно, и вычурным, но я приняла именно такое решение, и так они с тех пор там и висят. Кьетан ушел из моей жизни, но не из памяти, ни разу не увидев картины, хотя он и знал о ее существовании из моего письма к Педро, которое я, зная о страсти мужа все перерывать, специально оставила на видном месте и в котором я писала, что распорядилась повесить в П. в таком-то месте подаренную им картину, что сама я ее еще не видела, но мне известно, что на ней изображено. Кьетан, разумеется, прочел письмо, и когда он спросил меня, что это за картина, я ответила, что мне ее, не знаю почему, подарил Педро.
Срок родов был уже близок, и такими же близкими были изменения, которые в скором будущем должна была претерпеть моя жизнь. Будучи еще далека от них, я полностью посвятила себя приготовлениям приданого существу, которое уже стучалось в ворота жизни и движение которого я все сильнее ощущала у себя в животе. Телефонные звонки моего отца становились все более частыми, и между ним и его племянником, который почти ежедневно информировал его о моем состоянии, установилась особая связь. Иногда, пользуясь отсутствием Кьетана, он приезжал навестить меня, давая понять своим поведением, что ему бы не хотелось, чтобы мой муж видел его и делал заключения, которые, если бы они касались только семейных уз, не слишком бы его волновали, но они могли быть политического свойства, а это уже внушало беспокойство. С другой стороны, поведение отца свидетельствовало о том, что его совершенно не трогают возможные людские пересуды, но у него имелась причина поступать подобным образом, о чем он поведал мне лишь после того, как родился мой сын, его внук, не желая, очевидно, огорчать меня перед родами, которые были желанными и прошли счастливо и легко. Дело в том, что он покидал О., он получил более высокий духовный сан и должен был войти в состав Римской курии. Никто из нас об этом до моих родов так и не узнал, и, думаю, такова была его воля, потому что за месяц, или даже больше до этого его поведение давало нам понять, что ему уже не могут навредить пересуды кумушек, окружающих людей, всяких там Кьетансиньо. Я расплакалась, когда узнала об этом, я знала, что останусь со своим сыном одна, я уже давно приняла такое решение и лишь ждала, чтобы он родился при всем известном и законном отце. Все эти месяцы оказались временем откладываемых решений, невероятных разочарований, и все было уже решено. Я рассказала обо всем своему кузену, но здесь я не собираюсь вспоминать об этом: мои воспоминания завершаются как раз в тот день, когда я стала матерью. Мой отец уже несколько дней находился в Церковном доме, или Domus Ecclesiae, как его еще называют, и именно туда ходил к нему племянник, сообщая обо всех симптомах, предвещающих роды. Все были в необычайном волнении, и даже мать Кьетана явилась предложить мне свою помощь, однако я отвергла ее с резкостью, в которой теперь, возможно, раскаиваюсь; но тогда она казалась мне не только уместной, но и необходимой: я должна была все поставить на свои места, чтобы мои будущие решения никого не застали врасплох; так я и сделала, проявив твердость и оправдываясь своим состоянием. С одной стороны, нет оснований считать это неправильным, но с другой – сейчас я уже, пожалуй, объяснила бы это особенностями своего характера.
Педро в то время с нами не было, но он позвонил по телефону и выразил мне свою любовь тем, что издалека распорядился, чтобы мне убрали комнату розами, как только ребенок родится; аромат, источаемый розами на закате, окутывал меня в первые дни материнства, и он не имел ничего общего с тем отвратительным запахом, который я вдыхаю теперь, возвращаясь в город. Бензиновые выхлопы, рев машин, раздражающе резкие краски рекламных объявлений, весь тот хаос, который я в глубине души люблю и без которого не смогла бы долго существовать, постепенно начинает биться во мне по мере того, как я приближаюсь к нему, как я возвращаюсь в этот мир, убегая, возможно, от того, что осталось позади: валежник и кустарник, пригорки и заливные луга, заросли дрока и каштановые рощи, бурелом и колючки, огороды и лютики, пшеничные колосья и горные склоны – вот имена для воспоминаний об уходящем мире, что я оставляю позади; заросли ежевики и вереска скрывают дороги, дорожки, проселки, тропы, тропинки; густые шапки нежной хвои сомкнулись позади меня в моих воспоминаниях. Заросли папоротника, что скоро сгорят в огне, медленно отнимают пространство у дорог, по которым я возвращаюсь в тот мир, что исповедую и люблю, ненавидя, частью этого мира я вновь становлюсь после тяжелой утренней пробежки; а в памяти моей возникают последние воспоминания. Они нагромождаются, расталкивая друг друга, чтобы выйти на поверхность, которая в конечном счете отказывается принять их, устав от долгого, трудного пути, что привел меня сюда. И странное ощущение, похожее на то, что испытывает бегун на длинные дистанции, когда он уже прошел финишную отметку и борется между тем, что требуют от него ноги, по инерции продолжающие бег, и тем, что говорит ему его сознание, – так вот это противоречивое ощущение охватывает усталое тело и обезумевшее от усилий сознание. Мое сознание утомлено, а тело и день требуют призвать воспоминания, но сам же день делает их невозможными, ибо для них нужен иной свет, а также другая почва, свободная от асфальтового конгломерата, такая, где вполне могли бы разместиться каменные плиты с гладкой, покатой поверхностью, над которой хорошо потрудились годы, или зелень вереска и дрока, ежевики и терновника, в которой отдыхает скот. Я очень устала. Я не хочу, чтобы в моей памяти возникали воспоминания о днях, предшествовавших рождению моего сына, о тех, что за ним последовали, и о принятых тогда решениях. И только ощущения разливаются во всю ширь, подобно реке при впадении в море. Я обрела новую безмятежность вовсе не благодаря тем учебникам, что заполняют теперь полки моей библиотеки; я пришла к ней вовсе не стоическим путем, а путем, указанным мне словами. Итак, я прошла этот длинный, трудный путь к себе самой, облачившись в слова, идущие от картин природы, которым приходит конец, и я знаю, что я уже не смогу, состарившись и вернувшись в далекое детство, обрести их, как пожелала и смогла это сделать сейчас. Может быть, тогда – и я об этом не пожалею – удивительный народ, породивший меня, создаст новые имена для людей и вещей, а вместо огородов появятся крытые сады с кондиционированным воздухом, где будет расти знаменитый перец Падрона, – какое же ему дадут имя, каким словом его обозначат? Да, я знаю, что тот мир, где пейзаж долгие века оставался неизменным, умирает, и меня ужасает мысль о том, что я не найду нужных слов, которые сделали бы возможными воспоминания, выталкивающие из меня тоску, и боюсь, что повисну, застыв в воздухе, – чуждая тому миру, что рождается сейчас вместе с моим сыном. Асфальтированные трассы пролягут рядом с забытыми проселочными дорогами, на которых поселится беспамятство, а я буду совершать свой синхронный воспоминаниям бег не в состоянии обрести нужный свет за поворотом пути, ведущего меня к себе самой. Быть может, глазам моего сына, рожденного мной Педро, будут милы забитые автомобилями улицы, тихие предзакатные часы без возвещающего о дожде пения старинных повозок или новые корабли, на которых я уже не смогу пуститься в плавание к нежной любви своего детства. Сейчас в Санто Доминго де Бонаваль я вижу рыбацкие баркасы и шаланды, на которых отправляюсь бороздить волны призрачных поражений, высохшие моря сновидений, к ним настойчиво влечет меня приближающаяся старость; там я полюблю плетеные корзины для рыбы, запах дегтя, масляные лампы, освещавшие конюшни, что пахли теплым перегнившим навозом, я буду гладить черенки мотыг, отполированные, словно слоновая кость, державшими их руками, я сяду в повозку, возвращающуюся со сбора винограда. Наверное, новый, рожденный мною Педро полюбит трактор, что так напугал меня, известив об ином этапе истории, а я прокляну тех, кто позволил удивительному народу оставить в наследство моему существу аромат трав вместе со скирдой тоски, где можно отдохнуть на повороте дороги, когда изможденный дух, приведший меня сюда, согласится забыть легенды, предчувствие коих наполнило печалью и тоской тело, что несет меня по жизни с того самого мига, когда одной женщине, которую я почему-то вспоминаю маленькой и светловолосой, пришло в голову согрешить в тени кипарисов. Будут ли в том, новом мире, лилии, чтобы было где покоиться грезам? Лилии, в которые ты сможешь броситься, чтобы свет заполнил тебя?
Все, все постепенно рассеивается по мере того, как я приближаюсь к миру, которому теперь принадлежу, и лишь урчащая перемотка пленки в обратную сторону позволяет мне завершить мои воспоминания. И я вспоминаю промокший от дождя март, известивший о появлении нового существа, которого я назвала Педро, нежность его губ на моей груди, этот маленький черешок, источавший мед и сладчайший нектар, а также заполненные морской влагой слез глаза моего отца, взиравшего на последний побег его плодового дерева, и голос Педро по телефону. Я вспоминаю последовавшие за этим безмятежные дни, заботу и внимание Кьетана в те первые часы, первые дни, когда я еще думала, что сосуществование возможно, пока не узнала о самодовольном тоне, с каким он в «Тамбре» хвалился своим сыном, которого, хоть это звучит странно, сделала ему я в промежутке между его слезливыми приступами; пока я не узнала о слюнявой истерике, что он устроил, объясняя, будто ему пришлось жениться из-за излишка своей мужественности, а ведь он так легко избавлялся от нее в течение бесконечных ночей бесполезных разглагольствований, ох, негодник!