Текст книги "Ноа и ее память"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Альфредо Конде
Мароле и Маргаринье, моим дочерям
Альфредо Конде (р. 1945) – знаменитый галисийский писатель, одно из самых ярких литературных имен современной Испании; стоял у истоков галисийского культурного возрождения и был министром культуры Галисии, явился основателем и первым председателем испанского ПЕН-клуба, неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию по литературе. Конгрессы, посвященные его творчеству, проводились в Гарвардском университете, в Оксфорде, в университетах Австралии, Новой Зеландии, Латинской Америки. Российские читатели по достоинству оценили его романы «Грифон» и «Ромасанта. Человек-волк».
Роман Альфредо Конде «Ноа и ее память» построен как воспоминание-исповедь. Совершая утреннюю пробежку и перемещаясь в пространстве, героиня перемещается также во времени, мысленно обращаясь к прошлому. Пространство и время, пересекаясь в ее сознании, образуют особый план реальности, позволяющий осмыслить настоящее и заглянуть в будущее сквозь призму прожитых лет.
Роман был опубликован в 1982 году и принес автору большую известность на родине. Читатели по достоинству оценили необычность стиля и построения романа, точность и глубину анализа чувств героини, вплетенного в чарующие картины галисийской природы.
Ноа и ее память
(Роман)
Говорят, среди туземцев Полинезии существует обычай опускать в речи слова, которые они считают сакральными, заменяя их всякий раз словом «НОА». Таким образом, «Ноа» занимает некое сакральное место, которое в противном случае оказалось бы пустым. Ноа – это также и библейское имя.
Я – иностранец в стране своей,
но страна моя – не иностранка во мне!
Я вовсе не дома в стране своей,
но страна моя, словно в собственном доме, во мне!
…………………………………………………………………………………
Да, я стал иностранцем в стране своей,
но страна уютно себя ощущает во мне.
Я жить не в силах в стране своей,
но страна моя – кровью в жилах во мне.
Лишь однажды, на краткий разнеженный миг,
нелюдимая Швеция, ты была
моей родиной. Ты собой заполняла все.
Здесь, на скудной, но обжитой с комфортом земле,
что зовется Швецией, где всегда
опасаются сквозняков – о, как холодно мне!
Гуннар Экелёф{1}Non Serviam, 1945
I
дивительный народ породил меня и подарил мне долгий, трудный путь, приведший меня сюда, яркий путь, расцвеченный песнями, мелодий которых я сейчас не помню. Мой народ создал легенды, которые невозможно рассказать, а может быть, мне просто изменяет память. О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!
Удивительным должен быть народ, наполнивший мою душу тоской и ароматом трав, длинным и трудным – путь, приведший меня сюда, и изможденным дух, прошедший через все это, ибо он так и не наполнился музыкой и смирился с тем, что не помнит легенд; я смутно угадываю эти легенды, и во мне возрастает тревога. Да будут они все прокляты! Напоим же их отваром наперстянки, и пусть кровь застынет в их жилах и прекратится журчание воды в ручьях, щебет щегла и пение соловья у реки и воркование голубки, что летит, сверкая белым оперением, навстречу солнцу; и тогда пути и грезы приведут к зарослям лилий и тихо опустятся среди них, а там, просеивая музыку, их буду ждать я со своим любимым народом.
А пока я, пребывая в ожидании и просеивая музыку сквозь лилии, продолжу свой рассказ. Должна сообщить вам, что родилась я от женщины довольно-таки бестолковой во всем, что касается мирских дел, и не слишком-то ловкой в плотских утехах, ибо если и была она грешницей, то не высокого полета и не широкого размаха, и ее жеманная совесть постоянно заставляла ее отправляться на исповедь сразу же по совершении греха. Итак, я дочь набожной и богобоязненной развратницы, ревностной почитательницы Христа, Покровителя странствующих, ходившей на исповедь к духовнику, известному своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету{2}, который он носил с большим изяществом. От такой матери не следовало ожидать слишком многого, и, как видите, родилась я. Я вспоминаю ее сейчас, не знаю уж почему, маленькой и светленькой, и это при том, что я такая смуглая. Сдается мне, что глаза у нее были голубые и выпуклые, что обычно для людей с увеличенной щитовидной железой. Женщины, страдающие этой болезнью, отличаются особым пылом в делах, которым преимущественно посвящала свое время моя родительница: почти всегда они совершались в положении лежа на спине, а также и лежа на животе, хотя, надо сказать, иногда все это происходило и не в таких ортодоксальных позах, доставлявших не меньшее удовлетворение и удовольствие как в процессе совершения действия, так и при завершении его, равно как и в подготовительной фазе, о которой в последнее время столько пишут. Впрочем, я воздержусь от более подробных описаний этого действа, дабы не слишком перегружать начало моего повествования, и позволю себе остановиться, поставить точку и заявить: «Хватит, я не продолжаю, ибо все, что у меня осталось, – это тоска».
Из всего сказанного нетрудно заключить, что вышеупомянутый святой муж не только демонстрировал свое умение молодцевато носить берет, но, помимо этого, а, возможно, именно благодаря этому, лихо принялся отпускать грехи моей матери, назначив за индульгенцию плату, которую он щедро увеличивал по мере приближения к полному покаянию. Вот так в качестве индульгенции и появилась на свет я.
Я в смятении вспоминаю все это, лежа среди лилий, спрятавшись в них. Где-то там, наверху, мне чудятся мелодии никогда не слышанных мною песен; переплетаясь, словно грезы, они образуют пути, которые унесут вдаль тоску, что снедает меня, и помогут мне справиться с моим беспамятством. О, музыка! Кому-то может помочь зеркало, особенно венецианское, кому-то – пламя, лучше всего пламя дубовых сучьев, кому-то – барабанная дробь, а кому-то, как мне, например, у кого нет ни пламени, ни зеркала и кто ни разу не бил в барабан со времен далекого детства (да и тогда лишь однажды, когда мне дал его мой двоюродный дядя со стороны матери) – так вот, кому-то не остается ничего иного, как искать спасения в музыке. Но в какой музыке? Это могла бы быть мелодия гайты{3}, почему бы и нет? Серебряная нить, разрезающая воздух между деревьями, с одной стороны – будущее, с другой – прошлое; а сама нить, готовая вот-вот прорваться стенанием, – настоящее. Это было бы совсем неплохо, и очень даже красиво: верхом на сказочном коне бороздить просторы памяти, извлекая из ее глубин былые имена, несуществующие лица, канувших в Лету возлюбленных, проигранные сражения, упадочнические разговоры, увядшую красоту, сияющие тела; и, восседая верхом на серебряной нити, подхватить ветер и направить его в русло печали. О, гайта, гайта! Слишком много музыки для моего уже уставшего сердца, ее серебряный клинок вдребезги разбил бы все воспоминания и заставил бы меня провести остаток жизни за их восстановлением, чтобы все было, как прежде. Тогда, может быть, нежные звуки лютни или перезвон бубна? Не думаю, да и барабан, пожалуй, тоже не подойдет. Нет, не найти подходящей мелодии: есть, как я уже говорила, песня, но все дело в том, что я не могу вспомнить ее мелодию, ее напев, серебряную нить, что направит меня по нужному пути, зов, за которым я последую; я ничего не помню. И лежа среди лилий, с трудом переводя дыхание, терзаясь желанием вспомнить, я лишь снова повторю, что все, что у меня осталось, – это тоска.
Я бежала сюда неспешно, размеренно, вдыхая аромат мяты, наслаждаясь неярким светом, пронизывающим листву каштанов, вслушиваясь в окружавшую меня тишину, сладостно погружаясь в ритм своего тела, в ритмичное движение рук, и еще – почему бы и нет? – в гармонию моих шагов, напоминающих легкую влажность бега выдры. Необыкновенное, отрадное чувство, когда ты ощущаешь себя совсем рядом с совершенством, в одном только шаге от него, когда рассвет – это дар, и ты бежишь навстречу солнцу, раскинув руки, и в тебе рождается крик, но ты сдерживаешь его, ибо знаешь, что если ты дашь ему волю, несущая тебя музыка исчезнет, и утро будет безвозвратно разбито на мелкие осколки. Ах, тогда музыка уже не возникнет, а тоска возрастет! Вы меня понимаете? Итак, я бежала сюда неспешно, размеренно, думая об огне, о странном жаре, трепещущем у меня в гортани, о неярких вспышках, возникавших в недавней ночи и позволявших вдруг ясно ощутить то, что существовало независимо от нас со времен сотворения мира и что непременно останется после нас: влажность земли, холодок таких близких деревьев. О, пожирающий меня огонь! Я бежала сюда, чтобы увидеть в воде былые дни, посмотреть, как убегает время по рекам, в черном зеркале которых все, кроме разве что листьев, водяных паучков, да мимолетного мелькания форели, есть лишь простое отражение; я бежала сюда, где колокола звучат глухо и сипло, неясно рокоча в тумане, и где всякое слово возникает как продолжение грез. Я бежала сюда в смятении, устав от колокольного звона и зеркал, от пламени и сполохов света, серебряных нитей и воды, бьющейся о всегда молчаливые камни, от выдр, которых никогда не было, и пришедших с другого света удодов, пока, наконец, не упала в лилии для того, чтобы извлечь на свет Божий – что же? – наверное, длинную цепь воспоминаний. Потому что – вы знаете? – история, приведшая меня сюда, началась очень давно. Она привела сюда меня, одетую в спортивный костюм, скачущую по горам в поисках не знаю, да и не могу знать, чего. Я падаю в лилии, потом встаю и снова начинаю свой бег, и на бегу я восстанавливаю в памяти по крупицам длинную, невеселую историю, приведшую меня сюда, и я лежу среди лилий, и снова бегу навстречу солнцу, и подавляю в себе крик, зная, что тоска – это неукротимый скакун. А музыка так и не пришла, ибо под какую музыку может скакать этот необъезженный жеребец с испуганными глазами и развевающейся по ветру гривой? Но она все же звучит в каком-то далеком уголке моей души.
Должна вам сказать, что вышла я рано утром: город был еще спящим гниющим чудовищем, и совсем немного червей ползало по тому, что журналисты все, как один, совершенно беззастенчиво – о чем можно только пожалеть – называют артериями; впрочем, подобное сравнение если и не совсем точно, то, пожалуй, вполне уместно, по крайней мере оно в данном случае неизбежно и вполне общепринято; достаточно общепринято для того, чтобы из этических соображений, а известно, как тесно они переплетены с эстетическими, я не выбросила его из повествования и упомянула о нем вместе с ранним утром. Таков был день, когда я вышла из дома, одетая, естественно, в спортивный костюм и готовая к тому, чтобы мое дыхание участилось, что, в силу моего одиночества, случается со мной не очень-то часто. Столько одиноких ночей! Потому что, должна вам сказать, живу я одна. Не так уж давно, но достаточно для того, чтобы ощущать огонь в теле, музыку в голове и видеть в людях, как в зеркале, свое собственное отражение, придуманный, прочувствованный, необходимый мне образ. Иными словами, я хочу видеть в других людях ту же влажную, теплую землю, из которой я создана. Ах, сколько уже времени я сплю одна! Уже скоро четыре месяца, и такая ситуация, по нашим временам, согласитесь, не слишком желательна, да и не полезна для здоровья.
Я вышла из дома и побежала вверх, в гору, все время в гору, как я обычно делаю в последнее время с тех пор, как начала заниматься йогой и всевозможными эзотерическими обрядами и религиями, удивительными культами поклонения и сверхпочитания, по отношению к которым я постоянно пребываю в пугающем меня противоречии. Впрочем, это неважно. Итак, я вышла и побежала. К чему описывать пробуждающийся ото сна город? Достаточно сказать, что обычно ранним утром я исчезаю из него в безрассудном бегстве, так было и сегодня.
Вначале я бегу медленно, все тело как будто скрипит; сон не спеша покидает его и лениво, грустно парит надо мною, образуя своего рода купол, который может вобрать в себя больше света, чем есть на самом деле, а в эти часы его совсем немного. Шаги отдаются в ушах, суставы ноют; когда я сгибаю и разгибаю пальцы, они похрустывают, а ветер неприятно бьет в зубы, как будто по ним проводят холодным металлическим лезвием. Но постепенно ты угадываешь впереди дубовую рощу, лес и готова благодарить эвкалипты за их аромат; и вот наступает день, и твое тело уже принадлежит тебе целиком, а ночь и город остались далеко позади; и тогда ты бросаешься бежать и бежишь все быстрее, ты подпрыгиваешь и задыхаешься, и падаешь в траву, и все происходит так, как я рассказала. Итак, я вышла из дому и совершила свой каждодневный ритуал. Уже на вершине горы я посмотрела в сторону города и, переводя дыхание после бега, вспомнила Кьетана.
Я признаю, что это не совсем обычно, чтобы женщина лет тридцати (а именно таков мой возраст) всегда с такой готовностью отправлялась на свои ежедневные пробежки в красном в белую полоску спортивном костюме: ее длинные черные волосы перевязаны ленточкой, также белой, а сухое, упругое тело навевает воспоминания о старых и не очень любимых песнях; она бежит в гору, чтобы достичь вершины, а потом повернуть назад; близорукие астигматические глаза преподавательницы лингвистики всматриваются в камни горной тропы, замечают коровьи лепешки, предательские заросли ежевики, и в любой момент она может упасть плашмя лицом в землю, поддавшись трусливому утреннему приступу переполняющей ее тоски. Да, я готова признать это, более того, готова признать еще нечто совсем странное: добравшись до вершины, я вдруг предаюсь воспоминаниям о мужчине по имени Кьетан. Но скажите мне, разве так уж обычен аромат папоротника, пробивающегося сквозь асфальт? Разве не удивительны легкое шуршание травы, раздвигаемой движением ласки или змеи, воркование перепелки и то особое чувство, которое заставляет меня жалеть, что у меня нет широкой юбки, подол которой можно до отказа наполнить маками и бессмертниками, лилиями и маргаритками? Разве неудивительно все это в мире, где властвует шум? Тишина здесь необычна, она даже может причинить боль. И Кьетан тоже необычен, как необычны долгая непростая история, приведшая меня сюда, и изможденный дух, прошедший через все это, и удивительный народ, породивший меня. Теперь-то вы поняли, наконец? Ну и хорошо.
А сейчас я расскажу вам, где я нахожусь. Рядом со мной – каменная плита с грациозными воздушными оленями, возлежащими на камнях. Некоторые говорят, что они вытесаны, изваяны из камня – это неправда: они из воздуха и пришли по воздуху, опустившись на камни, а когда идет дождь, они вбирают в себя воду, в ней серебром сверкают блики солнца, и тогда олени возвращаются обратно в воздух, рассекая ветер своими изящными, но крепкими и сильными рогами. Кто-то из них ревет: там есть один завиток, в котором собирается роса и который весь переливается в серебряных блестках, когда на него падают солнечные лучи; в этом завитке и издает рев олень с самыми сильными рогами; одна нога у него похожа на сломанную мачту, хоть и кажется прямой, и ему не хватает воздуха для его каменных грез. О, если бы его унес ветер! Рядом с плитой находится водоем близлежащего селения, и у самой его стены тонкой струйкой бьет ключ, и вода орошает землю, а земля дарит солнцу лилии, такие же белые, как отблески солнца в оленьих рогах, и такие же нереальные, как грезы того ревущего оленя; и здесь, среди лилий, лежу я, вспоминая о Кьетане, и, предаваясь воспоминаниям, я, наверное, тоже издаю рев.
Я прибежала сюда, как я уже сказала, запыхавшись, запутавшись в противоречиях, на которые я уже слегка намекала, заранее догадываясь о том, что со мной произойдет: вчера вечером я прочитала, что чем больше человек дышит, тем быстрее наступает его смертный час. Все это в полном соответствии с теорией йоги, которой наряду с другими, не менее важными, я верно следую, пытаясь убежать от тоски. В книгах объясняется, что потребление энергии, которым сопровождается дыхательный процесс, усиливается физическими упражнениями и изнуряет человека. Отсюда покой асаны, неспешность философии, умиротворенность нирваны: нужно дышать как можно реже для того, чтобы продлить жизнь, нужно пить воздух медленно, чтобы жизнь разлилась полноводной рекой, если мне будет позволена столь западная и атлантическая метафора, порожденная, вынуждена признать, нашей культурой, возникшей из камней и воды, деревьев и ветра, культурой, к которой я скромно отношу и себя.
Удивительно просветленной прибежала я к лилиям, к каменной плите у дубовой рощи. Глотки воздуха, вливающиеся в меня, как реки, доставляют кислород к моим ступням, к самым кончикам моих волос, и жизнь течет по моим членам, а я так и не могу до конца понять, каково же, чем объясняется и на чем же зиждется утверждение йогов. Неужели человеческое существо рождается на свет с предопределенной, раз и навсегда установленной, неизменной квотой вдохов и выдохов? Тебя выбрасывают в жизнь и говорят: вот тебе восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч вдохов и выдохов для того, чтобы регулировать твое дыхание, так распоряжайся же ими. А ты совсем девочка и бежишь по полю, кувыркаешься на лугу, резвишься в дубовой роще; и у тебя захватывает дух, когда тебе впервые нравится мальчик; ты любишь, и у тебя учащается дыхание, и ты расходуешь жизнь, свою жизненную квоту, свой запас воздуха, и тогда ты начинаешь кричать. И ты вдыхаешь еще больше воздуха, чтобы кричать громче, и ты бежишь, а потом постепенно замедляешь ход и снижаешь темп. И тогда ты понимаешь, что нужно восстанавливать жизненные силы и нужно породить жизнь, и стараешься дышать размеренно, стремясь вдохнуть в свое дитя воздух, вдохнуть в него жизнь, самый обычный животворный кислород в то существо, которое зарождается в тебе, – в твою мечту. И вот тогда приходят воспоминания, и у меня нарушается пульс, и я лежу в лилиях, утомленная нелепой пробежкой жарким, а быть может, прохладным – я уже даже и не знаю – утром.
Я вам говорила, что готова была предаться воспоминаниям. Это правда. Я познакомилась с Кьетансиньо, с этим святым, светским святошей, на Феррадуре{4}: он шел большими шагами, жестикулируя, и издали – к чему мне вас обманывать? – показался мне простым, большим и сильным мужчиной, прекрасно осознающим неотразимость своей внешности и энергии; и мне подумалось – не смейтесь, – что он чем-то напоминает трехмачтовую бригантину, входящую с севера в устье лимана. Вы, очевидно, понимаете, что при виде его мне пришлось впустую израсходовать несколько десятков вздохов, значительно сократив, таким образом, выделенную мне квоту, а кроме того, в очередной раз продемонстрировать естественный для моих юных лет прилив крови к щекам, отчего я покраснела, как маков цвет, и неподвижно застыла в молчании, подобно причалу, к которому должен был пристать отважный корабль, что в конце концов и произошло. Должна вам признаться, что мой взгляд всегда был подобен свету маяка; словно луч, пробивающийся сквозь густой туман, он то угасает, то вновь вспыхивает, прорываясь форшлагом предупреждения о ненастье; он, как звук трубы, приглушенный модератором и от этого ставший нежным. То есть я хочу сказать, хотя до сих пор и не осмеливалась, что я всегда была немного распутной в самом лучшем смысле этого слова, в самом благожелательном его восприятии, ибо я никогда не занималась проституцией, а лишь доставляла удовольствие своему телу, когда оно этого требовало. А трехмачтовая бригантина тем временем пришвартовалась и оказалась всего-навсего шлюпкой, хотя и вполне мореходной. Толстощекий, кудрявый, несколько лысоватый, с массивным подбородком, он имел характерный вид еврейского отпрыска, который он, подлец, сохраняет и по сей день. И, представьте себе, он был самым настоящим «прогрэ»{5}, да еще и лидером, то есть величайшим из всех «прогрэ» в К., этот святой, светский святоша. Так перед кем же он так жестикулировал, спросите вы. Перед своим отцом. Когда я, улыбаясь, прошла мимо них, я успела услышать: «Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!» Тогда я не смогла понять, что это лаконичное зашифрованное послание несет информацию об униженном отце, о торжествующей матери и о сыне, всегда солидарном с матерью, этакой дородной Федрой, в душе готовой к кровосмешению, которая шла рядом с ним, исполненная уверенности в своей правоте. Отец и не пикнул, и тогда я приняла это за доказательство твердости духа и благородства его сына. О, юные лета! Слишком поздно я поняла, что на самом деле передо мною был самый настоящий, законченный Эдип; но когда я это поняла, Кьетансито уже непонятно каким образом сделал мне ребенка. Того самого ребенка, которого он теперь попытался отнять у меня, такой честный, такой чистый, такой святой светский святоша, разрази его гром! Не он ли твердил, когда мы потребовали расторжения брака, что если ребенка оставят мне, то сын не сможет стать, как подобает, истинным католиком, ибо я, известная атеистка, придерживаюсь марксистско-ленинской идеологии, и воспитана в полной распущенности матерью-одиночкой (знал бы он!), а посему буду только совращать сию невинную душу, лишая дитя милейшего общества бабушки, то есть матери нижеподписавшегося, дамы, известной своей религиозностью и праведностью, постоянного члена обществ католического движения, дочерей Девы Марии, а также председателя оргкомитета Конференции Сан Венсан де Поль? Он хотел отнять у меня ребенка, ребенка, которого я сама толком не знаю, как он мне сделал, но которого я так люблю, и отдать его своей матери; он даже не хотел взять его себе. Но Кьетан – пропади он пропадом! – не забрал его у меня: мой отец не допустил этого. Теперь вы понимаете, почему я бегаю рано по утрам?
Там, наверху, летают чайки. Быть может, музыку мне принесут эти чайки; сейчас они кричат га-га-га или кря-кря-кря, не знаю. Я знаю, что их много, должно быть, тысячи, и они заполняют серо-голубое, серебристо-серое небо; я знаю, что их тысячи и что в моем далеком детстве они кружились над зимней рекой, такой же серой, что текла по долине, выходящей там, далеко внизу, к морю. Я могла бы, я могу описать вам в мельчайших подробностях, как выглядит полет чаек; могу рассказать вам, как они вертикально падают в воды Лереса, как погружаются в них, о рыбках, которых они вылавливают из глубин. Я могла бы представить вам буколическую картинку, о которой вы уже, наверно, догадываетесь: земли, спускающиеся к лиману, тростниковые заросли, в которых, отвернувшись от спящего города, пасутся безразличные ко всему на свете, погруженные в себя коровы; им не позволено отходить ни на шаг ни в ту, ни в другую сторону. Я могла бы описать все это, но на самом деле ничего этого нет: я знаю, что чайки садятся на городскую свалку. Раньше здесь была спокойная безмятежная морская гладь, потом вдоль залива провели шоссе, а воду завалили полиэтиленовыми мешками, сломанными диванами, расчлененными кроватями и всяким прочим мусором, теперь туда сбрасывают всякую дрянь из больниц, перемешивая с отбросами из муниципальной скотобойни. Вот там-то и обитают чайки. Поэтому я не знаю, кричат ли они га-га-га, или кря кря-кря, или же попросту карр-карр-карр, как вороны, ибо, как знать, не замаскированные ли они уже вороны. А лирическое утро постепенно уходит, и я поднимаюсь из зарослей лилий. Я встаю и снова бегу, хотя на этот раз уже медленнее, почти трусцой, даже не рысью. Торопя жизнь. Храня в душе воспоминания.